Той же осенью, в сентябре, Джин Армор родила близнецов, названных по имени родителей — Робертом и Джин.
«Мой друг, мой брат, — писал Бернс Роберту Мьюру, — ты, должно быть, слышал, что Джин вернула мне залог любви вдвойне. Чудесный мальчишка и девочка пробудили во мне тысячи противоречивых чувств — и сердце бьется то от светлой радости, то от мрачных предчувствий...»
«Мрачные предчувствия» оправдались: «духовные отцы» снова заставили Бернса каяться, а старый Армор хотя и взял из суда жалобу на Роберта, но решительно запретил Джин видеться с ним.
В это время почитатели Бернса заговорили о том, что не худо было бы во второй раз издать его стихи. «Килма́рнокский томик» уже попал в столицу Шотландии — Эдинбург, и оттуда пришло письмо, в котором слепой поэт доктор Блэклок хвалил стихи и обещал поговорить с местными литературными светилами, чтобы те помогли талантливому поэту остаться на родине и переиздать свою книгу.
Все отговаривали Бернса от поездки на Ямайку. В это время один из самых богатых помещиков Эйршира — лорд Гленкерн, прочитав книжку Бернса, переплел ее в роскошный переплет и обещал друзьям поэта оказать ему всяческое покровительство в Эдинбурге.
Двадцать седьмого ноября 1786 года Бернс отправился в Эдинбург верхом на чужой лошади, без единого рекомендательного письма в кармане и почти без денег.
Первые дни в Эдинбурге Бернс провел в постели: слишком бурные проводы устроили ему эйрширские земляки. В маленькой каморке, у старого товарища Ричмонда, было тесно и шумно: над головой хохотали и визжали две веселые девицы и многочисленные их гости; толстая хозяйка квартиры жаловалась Бернсу на этих жилиц, утешаясь тем, что они будут «за грехи свои гореть в аду».
Только через три дня Роберт вышел из дому. Ему все было внове: высокие дома, узкие переулки и шумные площади, непривычно тяжелый воздух: «Северные Афины» не знали ни канализации, ни регулярной очистки улиц...
Но этим воздухом когда-то дышали и Рамзей и Фергюссон...
...Владелец книжной лавки, Вильям Крич, суховатый элегантный господин, с удивлением смотрел на странного посетителя: сняв шляпу с ненапудренных черных волос, тот низко склонил голову, потом обвел глазами книжные полки и прилавок, за которым когда-то стоял прежний хозяин лавки, поэт Аллан Рамзей. Крич посмотрел вслед пришельцу — и забыл о нем, не подозревая, что не только станет издателем стихов этого «беззастенчивого глазастого малого», как он мысленно его назвал, но и приобретет печальную известность тем, что всю жизнь будет обманывать и обсчитывать его.
Потом Бернс пошел на кладбище Каннонгейтской церкви, где был похоронен Фергюссон. Но он так и не нашел его могилы: ни памятника, ни надгробной плиты не поставили те, «кто, наслаждаясь песней, дал с голоду поэту умереть...»
Между тем слухи о приезде «поэта-пахаря» уже пошли по салонам Эдинбурга. Многие читали небольшую рецензию в «Эдинбургском журнале», где восхвалялся «самородный талант, проложивший себе путь сквозь безвестность, бедность и темноту трудовой жизни».
В рецензии говорилось о «проницательных и мудрых» наблюдениях над жизнью, о «живых и правдивых» описаниях. Еще две газеты напечатали несколько стихотворений Бернса. И, наконец, его дарование заметил автор знаменитого романа «Человек чувства», Маккензи, а лондонское «Ежемесячное обозрение» суховато, но одобрительно отозвалось о сборнике стихов.
Эдинбургская знать заволновалась: в Лондоне пишут об их земляке, а они еще и не видели его. Кто он такой, этот «богом наставленный пахарь», как называли его в газетах. Узнали, что он «умеет пристойно вести себя в гостиных», «держится с достоинством, но скромно». В маленькую комнату Ричмонда стали приходить лакеи с приглашениями и горничные с записками, подъезжали кареты, украшенные гербами. После первого же званого вечера по Эдинбургу пошли слухи, будто сама герцогиня Гордон, законодательница мод, во всеуслышание объявила, что «этот пахарь вскружил ей голову». Лорд Гленкерн, приятный молодой человек, ровесник Бернса, официально объявил себя покровителем своего талантливого земляка и заставил весь «Каледонский охотничий клуб», объединявший самое изысканное общество, подписаться на новую книгу Бернса. Гленкерн тут же познакомил Бернса со своим бывшим гувернером — Кричем и поручил тому взять на себя издание бернсовских стихов.
«Роб Моссги́л» стал самым модным украшением эдинбургских гостиных.
На одном из званых обедов его увидел пятнадцатилетний Вальтер Скотт. Он и его товарищи уже знали наизусть лучшие стихи Бернса и, по собственным его словам, «готовы были отдать все на свете, чтобы познакомиться с самим поэтом». Наконец, будущему романисту удалось встретить Бернса в доме у одного из университетских профессоров.
«В нем ощущалась, — пишет Вальтер Скотт, — большая скромность, простота и непринужденность, и это особенно удивило меня, оттого что я много слышал о его необыкновенном таланте... Если бы мне не было известно, кто он, я принял бы его за очень умного фермера старой шотландской закваски, — не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовались ум и сила, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он толковал о чем-нибудь с силой и увлечением. Никогда в жизни я не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися людьми моего времени. Его речь была полна свободы и уверенности, без малейшего самодовольства или самонадеянности, и, расходясь с кем-нибудь во мнениях, он, не колеблясь, высказывал свои убеждения твердо, но вместе с тем сдержанно и скромно.
Стихи свои он читал неторопливо, выразительно и с большой силой, но без всякой декламации или искусственности. Мо время чтения он стоял лицом к окну и смотрел не на слушателей, а туда, вдаль».
Однако не все понимали, что Бернс — великий поэт. Многие относились к нему как к очередному аттракциону и развлечению. Он сам больно чувствовал это и давал таким «почитателям» резкий отпор: так на приглашение одной дамы, которая позвала его к себе на вечер, даже не будучи с ним знакомой, он ответил, что с удовольствием придет «развлечь общество», если вместе с ним пригласят и дрессированную свинью, которую показывают на площади.
Особенно сердили Бернса самодовольные невежды, судившие о стихах. На одном званом завтраке зашел разговор о его любимом стихотворении «Элегия на сельском кладбище» Грея[4]. Какой-то пастор мелочно и придирчиво критиковал эти прекрасные стихи, безбожно перевирая каждую цитату. Бернс сдержанно и вежливо возражал ему, но, наконец, вышел из терпения: «Сэр! — загремел он вдруг. — Теперь я вижу, что можно знать назубок школьные правила стихосложения и все-таки быть безмозглым тупицей!» Рассказывали, что он тут же извинился, но не перед обиженным начетчиком: наклонясь к маленькому сыну хозяйки, сидевшему у нее на коленях, он виновато шепнул: «Прошу прощения, мой маленький друг!»
И постепенно по эдинбургским гостиным пошел слух, что «поэт-пахарь» — вовсе не буколический пастушок и не «смиренный бард, чьи простые песни, безыскусные и неприкрашенные, словно сами льются из его чувствительного сердца». У «барда» оказались слишком смелые суждения, сарказм его был полон яду, а остроумие не щадило никого.
Бернс лучше всех понимал свое положение в свете. В письмах тех дней он откровенно говорит, что только новизна его облика привлекла к нему внимание людей. Он предвидел день, когда волна всеобщего признания, вознесшая его на гребень славы, отхлынет и выбросит поэта на бесплодный песок...
«Никогда доспехи Саула не лежали такой тяжестью на плечах Давида, как лежит на мне тяжкая мантия общественного признания, в которую облачили меня дружба и покровительство «баловней судьбы». Говорю это не из нелепого желания выказать притворное самоуничижение или ложную скромность. Я долго изучал себя и думаю, что мне достаточно ясно, какое место я занимаю как человек и поэт. Готов признать, что мои способности заслуживают лучшей участи, чем быть затерянными в самых темных закоулках жизни. Но то, что меня, со всеми моими недостатками, вытащили на слепящий свет ученой критики, боюсь, заставит меня горько раскаяться», — пишет он друзьям. Он просит их быть свидетелями, «что в тот час, когда кипенье славы достигло высшего предела», он стоял «с хмельным кубком в руке, но не опьяненный им, и с трезвой решимостью ждал, когда этот кубок разлетится вдребезги».
А «кубок славы» мог бы опьянить и более рассудительного человека, чем Бернс: на торжественном собрании главной масонской ложи поднимали тост «за барда Каледонии — брата Бернса»; знаменитый художник Нэсмит написал его портрет, и гравер Бьюго уже делал фронтиспис для книги его стихов. «Буду смотреть, как дурак, с титульного листа моей книги, подобно другим дуракам до меня», — подсмеивался в письме Бернс.
От выхода книги зависела вся его дальнейшая судьба. И последний раз в жизни он должен был сам получить за нее авторский гонорар: знатные друзья уже уговорили его продать Кричу за сто гиней авторское право на все последующие издания.
Хитрый Крич не торопился заключить этот договор: он хотел посмотреть, как примет свет новую книгу. Вместе с другими доброжелателями он старательно обкорнал крылья буйному таланту Бернса: не разрешил включить кантату «Веселые нищие», не говоря уже о «Молитве святоши Вилли», убедил поэта написать холодные и напыщенные стихи в честь Эдинбурга, которые нельзя читать без огорчения, вычеркнул несколько песен за то, что в них «слишком фамильярно и откровенно говорится о тесных объятиях и ночных свиданиях», а в описании девушек «мало рыцарской галантности». Но Бернс настоял, чтобы включили его «Сон» — ироническую оду на день рождения «Слабоумного Джорди», как он непочтительно звал короля Георга III. За это ему впоследствии строго выговаривала его почитательница и покровительница, миссис Денлоп, которой он ответил знаменитым письмом: