Роберт Кох — страница 3 из 10

«Это была одна из тех счастливых случайностей, на которые наталкиваются те именно ученые, которые все делают, чтобы на них натолкнуться».

К. Тимирязев

В небольшой таверне сегодня шумно и многолюдно, как всегда в субботний день. Юлька раскрывает темную покосившуюся дверь, и навстречу ей вырываются смех и песни. Прямо с порога, напрягая голос, девушка кричит:

— Эй, господин бармен, есть товар для моего хозяина?

Она из всех сил таращит глаза, чтобы не рассмеяться, но не сдерживается и фыркает.

Никто не обращает на нее внимания, только из глубины комнаты от стойки отходит толстый пожилой человек и, многозначительно подмигнув Юльке, скрывается в двери чулана. Юлька следует за ним.

— И чего ты хохочешь на все заведение? — отчитывает ее бармен. — И для чего это нужно поднимать на смех хорошего человека!..

Бармен не сочувствует смешливому отношению девушки к поручению: товар есть товар, за него исправно платят деньги, и смеяться здесь решительно не над чем.

Через несколько минут Юлька выходит из таверны, неся на далеко вытянутых руках небольшой деревянный ящик. Губы ее брезгливо кривятся.

Дал же бог ей такого чудака в хозяева! Все-то у него не как у людей! То посылал ее к мяснику за бычьей кровью, то вздумал теперь покупать в таверне — что бы вы думали? — обыкновенных мышей. Тьфу, до чего они противно пищат!.. Впрочем, если говорить правду, то она немного кокетничает. Хозяин ей попался добрый, уважительный. Живет она у него совсем неплохо. А что он немножечко не в себе, так это уж, видно, от бога…

Немного не в себе… Не одна Юлька думала так о Кохе. По Вольштейну давно уже ходили слухи о странных увлечениях доктора. Люди пожимали плечами, иногда многозначительно прикасались пальцем ко лбу и разводили руками: дескать, если у человека не все дома, тут уж ничего не поделаешь.

Но в общем к доктору относились хорошо. Никто не мог пожаловаться на его невнимательность, никому он не отказывал в помощи; а что не все выздоравливали от его лечения, а кое-кто из больных даже помирал — так, видно, на то воля божья…

Вольштейн такая же дыра, как и Раквиц, только немного побольше. Но народ здесь живет добродушный и доброжелательный, не слишком обеспеченный, но на лечение у всех хватает. Доктор Кох с момента приезда сразу же завоевал себе авторитет, а вскоре и любовь жителей. К нему охотно обращались по всяким поводам, будь то роды, зубная боль, дифтерит или просто старческое недомогание. Он приходил по вызовам в любое время дня и ночи, и почти в любое время можно было зайти к нему домой на прием. «Когда он входит — больной уже выздоравливает», — говорили про него.

Красивый двухэтажный дом Кохов на главной улице, близ Белой горы, возвышался над остальными одноэтажными, крытыми дранкой домиками Вольштейна. Если заглянуть в стрельчатые окна первого этажа, можно увидеть самого доктора, склоненного над трубкой микроскопа или занимающегося какими-то одному ему понятными операциями над мышами. Вообще, если бы не эта страсть к возне с мышами, можно было бы сказать, что доктор — человек безупречный. Впрочем, мыши ведь никому не мешают; если этому чудаку нравится вкалывать им какие-то палочки в хвосты — пусть вкалывает, пусть развлекается от трудов своих праведных.

Так думала основная масса жителей Вольштейна о Роберте Кохе. Немного посудачили о его «странностях», немного посмеялись над чудаковатыми привычками, да и замолчали: на отношении Коха к своим обязанностям мышиные занятия никак не отразились.

Ничего об этих разговорах Кох не знал, ничем, что делается в городе сейчас, не интересовался, совсем не имел времени для бесед с женой и очень редко мог поиграть с любимой дочкой.

Кох запойно работал. Стоя на пороге первого своего открытия, он целиком погрузился в исследования. Глухая провинция, отсутствие ученых коллег, неприспособленная лаборатория, полное одиночество (единственный помощник — восемнадцатилетняя прислуга Юлька), отсутствие самых элементарных вещей, необходимых для научной работы, — ничто не смущало Роберта Коха. Наконец-то исполнилась его мечта: он может заниматься исследованиями причин заразных болезней, углубиться в науку, к которой так давно стремился!

Луи Пастер, попавший после получения звания профессора в Дижон преподавателем лицея, горько жаловался в письме своему другу: «…Я физически не могу здесь ничего делать, я уеду в Париж препаратором…»

Коху Дижонский лицей показался бы храмом науки по сравнению с его вольштейнской дырой. Но Кох не был избалован хорошими условиями работы, да они в ту пору и не казались ему необходимыми. Все, что надо было, он теперь имел: микроскоп, крохотную, отгороженную от приемной занавеской «лабораторию», самую примитивную посуду, неограниченное количество мышей и весьма ограниченное количество талеров. Ничто теперь его не смущало. Он шел к своей цели очень медленно, очень скрупулезно, никуда не сворачивая и ни у кого не прося помощи.

Была, правда, минута — в душе Кох благословлял ее, — когда он думал, что сможет посоветоваться с большим человеком, крупным ученым, слово которого в тот момент было бы для него законом…

Возможно, профессор Вирхов, отличающийся хорошей зрительной памятью, и припомнил лицо Коха, так неотступно преследовавшего его за несколько лет до этого в «Шарите»; быть может, вспомнил даже попытку молодого врача заговорить с ним по вопросам науки, но виду он не подал. Он приехал в Вольштейн в качестве президента антропологического общества, охотно принимал гостеприимство вольштейнского окружного врача, не без удовольствия блеснул перед ним своей огромной эрудицией, когда возле древнего захоронения заговорил о найденных скелетах несколько тысячелетней давности. Но Вирхов не поддержал намерения Коха посвятить его в какие-то свои поиски — у профессора не было времени, он не мог тратить его на забавы провинциального «ученого». Впрочем, у него никогда не было времени, он всю свою жизнь прожил как-то на рысях.

Быть может, все сложилось к лучшему и для Коха и для человечества. Быть может, заговори тогда Вирхов с ним о его исследованиях — а заговорил бы он непременно насмешливо и неодобрительно, — Кох опустил бы руки и не подарил бы миру своих открытий. Позже, уже уверившись в своих силах, он стойко выдержал стычку с Вирховом. То тогда, в Вольштейне, пожалуй, хорошо, что разговора не получилось…

Больше никаких попыток получить квалифицированную помощь, какие-нибудь указания Кох не делал. Совершенно самостоятельно, почти без литературы — да и какая могла быть тогда литература по вопросу, которым только начали интересоваться ученые! — Роберт Кох творил в своем маленьком уголке большие дела.

То было время, когда в медицину торжественно и шумно вступала бактериология.

Началось это, пожалуй, еще с предсказаний Генле. А может быть, гораздо раньше — трудно провести четкую грань между той минутой, когда о микробах ничего еще не знали, и той, когда о них стало хоть что-нибудь известно. Можно только со всей определенностью сказать, что от догадок о существовании микробов, от того дня, когда их впервые увидели, даже от того часа, когда их стали обнаруживать сперва в бродящих жидкостях, а затем и в крови животных и человека, — до того дня, когда бактериология начала превращаться в науку, прошел не один год, не одно десятилетие. Собственно, наукой бактериология стала только во второй половине прошлого века, и рождение ее началось с трудов Пастера и Коха.

С незапамятных времен люди стали замечать, что избегнуть заражения можно, только изолировав больного человека от здорового. Очень давно врачи и особенно ветеринары убедились, что заразные болезни могут передаваться, если перенести «заразное начало» от больного организма к здоровому. Классический пример этого — прививка людям заразного начала человеческой и коровьей оспы.

И очень давно возникли первые смутные догадки о связи открытых Левенгуком в последние десятилетия XVII века микроскопических существ с заразными заболеваниями.

Позднее замечательный русский врач Данило Самойлович, самоотверженный борец с чумой, высказал мысль, что чума вызывается «неким особливым и совсем отменным существом». В середине XIX века дерптский профессор Брауэлл обнаружил в крови овец, пораженных сибирской язвой, палочковидные тельца. В том же году эти тельца нашли у больных овец французы Давен и Райе. В шестидесятых годах великий русский хирург Пирогов говорил, что причина заразы есть «нечто органическое, способное развиваться и возобновляться». К этому времени Генле в своей брошюре, сравнивая развитие болезни с развитием живого существа, гениально предсказывал, что заразные заболевания вызываются существами животного происхождения и передаются от больного человека к здоровым.

Но все это были расплывчатые понятия, умозрительные представления, не подкрепленные опытом. С одной стороны, состояние медицинской техники не позволяло исследователям подвести экспериментальную базу под свои догадки и наблюдения; с другой — голоса их были одинокими и пропадали в шуме медиков-эмпириков, заглушались разного рода «королями» тех или иных теорий, в рамки которых не укладывались понятия о микроорганизмах как возбудителях болезней.

В тот год, когда Пастер совершил свое великое открытие причин брожения, вся химия лежала у ног Либиха, как медицина — у ног Вирхова. Как и Вирхова, Либиха боялись, перед ним трепетали, против него не смели выступить. Когда Делофан через несколько лет после Давена и Райе снова увидел в крови больных сибирской язвой животных микроскопические палочки и нити, он написал: «Я далек от мысли видеть в них образования, способные вызвать сибирскую язву, или тела, которые бы заключали в себе сущность заразного начала, передающего болезнь. Но мне кажется, что кровь сибиреязвенных животных приобретает болезненное расположение, особенно благоприятствующее размножению этих телец». Иными словами, палочки сибирской язвы составляют не причину, а следствие болезни, ибо, по теории Либиха, болезнь может вызываться только бесформенным заразным началом в виде разлагающегося белкового вещества.

Положение сразу изменилось, когда в 1861 году Пастер открыл подвижную палочку, приводящую в брожение сахар с образованием масляной кислоты. Это открытие послужило толчком к исследованиям великого англичанина Листера, который ввел в хирургию дезинфицирующие средства, способные уберечь открытые раны от попадания в них микроорганизмов, вызывающих тяжелый воспалительный процесс.

Идеи Листера постепенно завоевывали себе признание в научных кругах. Карболовые повязки и карболовые «наводнения» в операционных действительно устраняли нечто носящееся в воздухе, и заражение, которым прежде заболевали почти в ста случаях из ста, не наступало. Все яснее для многих становилось, что это «нечто», эти виновники заразы, — микробы; именно от них Пастер «лечил» вино, пиво и шелковичных червей, которые, как он это доказал, никогда не заражались сами по себе.

В то время когда в Париже академик медицины Пастер собирался посвятить себя изучению возбудителей заразных болезней, безвестный врач Роберт Кох в глухой немецкой провинции молча и скрытно занялся научным доказательством тех истин, провозвестником которых давно уже был Пастер.

У Коха не было ни лаборатории, ни библиотеки, ни советчиков, ни помощников. Более того, у него даже не было осведомленности — нет никаких указаний на то, что Кох имел представление об опытах, которые делали ученые в разных странах, о теории Пастера, о карболовых повязках Листера или об открытии венского акушера Игнация Земмельвейса, доказавшего, что родильная горячка, сгубившая огромное количество матерей, происходит от заразного начала, переносится самими врачами от больной женщины к здоровой и может быть побеждена чистотой и антисептическими средствами.

Кох продирался сквозь дебри медицинских тайн собственными силами. И тем, чего достиг, он обязан единственно своему упорству, аккуратности и высокому представлению о призвании врача.

Та любовь, которую он внушил своим пациентам, та надежда, которую возбуждал у больных и их близких, тот авторитет, каким он пользовался у вольштейнцев, не приносили ему никакой радости. Напротив, именно все эти проявления доверия и уважения к нему как врачу угнетали его, заставляли мучиться и страдать, потому что он отлично знал: ничем он не может помочь больным людям, нет у него для этого ни средств, ни знаний!

И, мучаясь от собственного бессилия, Кох решил раз и навсегда покончить с этим очковтирательством, которое называли «медицинской помощью».

Улавливая каждую свободную минутку, как только пациент выходил за дверь, Кох садился в свой уголок и, до слез напрягая глаза, смотрел в новый, но далеко не последней модели дешевенький микроскоп. За микроскопом его можно было застать во все часы дня и ночи. Он смотрел, смотрел, пока туман не застилал от него объектив…

Его одиночество не было просто одиночеством провинциального ученого — это было полнейшее человеческое одиночество, без друзей, без моральной поддержки и — чего таить! — без подлинной привязанности. Только дочь Гертруда была его утешением в эти годы подвижничества, только ей одной он, отлично понимая, что девчушка еще ни в чем не смыслит, мог говорить о своих наблюдениях.

Жена не была ему другом. Он был благодарен ей за подарок — что бы он делал, если бы не микроскоп?! — но его раздражали ее ограниченность, ее мещанские устремления, ее недовольство тем, что он променял пациентов на свои «никому не нужные развлечения». В этом ему не повезло, хотя он и не винил ни в чем Эмми — по-своему она была преданной женой. Она никогда не забывала приготовить ему самое его любимое блюдо, постоянно напоминала, что пора уже есть или спать, что его ждет очередной больной. Но как раз это-то и раздражало Коха. Она отрывала его от занятий, которые все больше и больше захватывали его, вот-вот обещая ему награду за колоссальный, напряженный труд. Он понимал, что несправедлив к ней, что не может требовать от нее такого же увлечения его работой; откуда у нее, никогда не воспитывавшейся в атмосфере труда и уважения к нему, ничего не знавшей о науке, кроме того, что он сам когда-то «преподал» ей, — откуда у нее могут появиться такие же, как у него, одержимость, понимание необходимости того, что он делает?!

Когда он пытался ей объяснить, что отнюдь не развлекается, а хочет найти научные основы для своего врачевания, она отвечала: не проще ли потратиться на поездку в Берлин и поучиться там у известных профессоров. Когда же он говорил, что и они стали знаменитыми только благодаря своему большому опыту и практике, а отнюдь не потому, что им известны какие-то научные тайны, неведомые ему, она только пожимала плечами, должно быть осуждая его в душе за излишнюю самоуверенность.

Всякий раз после таких попыток — пусть не приобщить жену к своему каторжному труду, пусть хотя бы добиться терпимого к нему отношения, — после каждой такой попытки Кох, с трудом сдерживая готовое прорваться раздражение, убегал к себе за занавеску и погружался в микроскопирование. Какое-то время до него долетали еще звуки приглушенных рыданий Эмми и сжимали ему сердце; потом он уже ничего не слышал, отрешаясь от всего, кроме тех удивительных и заманчивых картин, которые наблюдал в микроскоп.

Сперва он смотрел на все, что попадалось под руку. Чтобы найти сущность заболеваний, он брал кровь из порезанного пальца ребенка, мочу, которую ему приносили «на просмотр», плевки из плевательницы для чахоточных. Он клал под микроскоп стеклышко с мазками и наблюдал быструю и хлопотливую жизнь, которая ему открывалась.

Где-то здесь — в этом он не сомневался — таилась разгадка всех тайн, причина человеческих страданий, конец беспомощности врачей. Где-то тут… Но где?.. В чем?..

Так длились недели, месяцы, годы… Он научился бросать нужное количество света на линзу маленьким рефлектором, он понял, как важно хорошо протирать предметные стеклышки, чтобы на них не оставалось ни одной пылинки. У него не было газа, и он довольствовался керосиновой лампой. Он даже не задумывался над тем, что своими поисками микробов — возбудителей болезней он копает яму для своего кумира — Рудольфа Вирхова. Ему не приходит в голову, что ученый, кто бы он ни был, способен оспаривать очевидность только потому, что она идет вразрез с его убеждениями.

Но до очевидности еще далеко. Пока все поиски не приводят ни к чему. Коха это тревожит, хотя терпения у него сколько угодно. Он понимает, что нужна какая-то определенная система в исследованиях, в противном случае можно всю жизнь просидеть над микроскопом, занимаясь усовершенствованием техники микроскопирования, и так ничего и не добиться.

И тут ему повезло, если можно назвать «везением» бедствие, обрушившееся на других. «Случайно» под объектив его микроскопа попала капля крови погибшей от сибирской язвы овцы.

По роду своей деятельности Кох обязан был находиться в курсе всех инфекционных заболеваний округа, как тех, которые поражают людей, так и тех, которыми болеют животные. Он обязан был следить за чистотой улиц всего уезда Бомста, в который входил Вольштейн, центра и окраин, за правильным содержанием мясных, боен и лавок, за тем, чтобы к покупателям не попадал залежалый товар. Когда в Бомсте разразилась эпизоотия сибирской язвы, первым, кого поставили в известность, был Кох.

По странному стечению обстоятельств как раз в то время, когда Кох впервые взял из трупа павшей от «сибирки» овцы немного крови, положил одну ее капельку между двумя тоненькими, хорошо протертыми стеклышками и сунул эти стеклышки под микроскоп, Пастер в Париже собирался засучив рукава взяться за доказательство того, что сибирская язва вызывается особыми микробами.

Никто не знает, когда впервые появилась на земле сибирская язва. Существует легенда, которая относит ее к древним временам Моисея. Эта болезнь распространена почти по всему земному шару. Она не признает географических границ, хотя чаще всего ограничивает свое распространение каким-нибудь определенным районом; она появляется молниеносно и столь же неожиданно исчезает; она может из года в год губить скот в одной какой-нибудь деревне — в России, в Италии, Испании, Венгрии, Франции, Египте и многих других местах, — совершенно не задевая соседнюю деревушку, в которой, казалось бы, и скот, и почва на пастбищах, и система содержания скота совершенно одинаковы. Она, эта болезнь, поистине загадочна. Она налетает, словно сваливается с неба, поражает овец, лошадей, коров, через них заражает и людей, и от нее нет никакого спасения. Кончается она сама по себе. И невозможно уловить, в чем же причина ее исчезновения. Для скотоводов «сибирка» такое же бедствие, как нашествие саранчи для хлеборобов. Людям она несет разорение и часто смерть в страшных мучениях.

…Вернувшись из деревни, где он удостоверил смерть от сибирской язвы овцы — первой жертвы эпизоотии, — Кох сел за микроскоп. Когда он на мгновение оторвал глаза от объектива и осторожно повернул микрометрический винт, он вдруг увидел, что у него дрожат руки.

— Эмми, скажи, что сегодня приема не будет, — крикнул он жене, — и не беспокой меня ни по какому поводу!..

Приема не было ни сегодня, ни завтра, ни на третий день. Больные, которых прямо со двора фрау Кох поворачивала к воротам — приемной у Коха не было — и давала им адрес ближайшего врача, недоумевали. «Должно быть, наш доктор сильно заболел, — думали они, — никогда еще он не отказывался принимать нас…»

Они определили правильно: доктор Кох действительно «заболел» болезнью, которая может обрушиться на каждого подлинного ученого и от которой он выздоравливает, только доведя до конца свои исследования.

Под объективом микроскопа между тем открылось невиданное зрелище: множество палочек, то коротких, то длинных, какие-то клубочки, похожие на комки свалявшейся ваты, заполняли свободное от кровяных шариков место. И тончайшие ниточки клубков и короткие и длинные палочки были неподвижны.

«Что бы это значило? — думал Кох. — Если это микробы, то почему они мертвы? Я не вижу никакого движения среди них. Если это не микробы, то что же это? Никогда, ни в одном препарате я не видел еще ничего подобного…»

Продолжая наблюдать и не видя никаких изменений, Кох решил, что, должно быть, это просто распавшаяся кровь больного животного, превратившаяся в нити и палочки как раз в результате болезни.

«Это надо проверить», — сказал он самому себе и, аккуратно прикрыв тряпочкой микроскоп, вышел из дому.

Он пошел на бойню и выпросил там немного крови только что убитых на мясо животных. Всего он собрал по нескольку капель от пятидесяти коров, овец и баранов. Вернувшись в свою «лабораторию», он вытащил из микроскопа те первые стеклышки и на их место положил другие, между которыми была растерта капля крови от здоровой овцы.

Кровь как кровь — никаких посторонних подозрительных предметов. Кох проверил так все пятьдесят образцов — они не отличались друг от друга. Тогда он сделал вывод: у здоровых животных в крови не бывает подобных палочек и клубочков, это свойство только крови, пораженной сибирской язвой. «Но значит ли это, что мои палочки являются возбудителями болезни, или они следствие ее? Как бы это узнать?»

«Прежде всего я должен убедиться в том, что они живые, — рассуждал Кох, — или что они мертвые. От этого зависит все дальнейшее».

Внутренне он был уверен, что они живые, что они и есть те микробы, которым кое-кто «осмеливается» приписывать свойство заражать несчастных коров и овец «сибиркой»; но менее всего Кох был склонен в вопросах науки прислушиваться к своему внутреннему убеждению. Напротив, он считал, что чем сильнее эта предвзятость, тем тщательней он обязан ее опровергать.

Он решил попытаться развести палочки на искусственной среде. Он знал, что сибирская язва почему-то предпочитает «селиться» в местах с более влажной, болотистой почвой, где она чаще всего поражает скот. Значит надо создать какие-то подходящие, сходные с природными условия, что заставит эти палочки показать себя во всей своей зловредной красе.

Он вышел в столовую. Эмми страшно обрадовалась, когда услышала его шаги, — наконец-то Роберт вспомнил о еде! — и не менее сильно испугалась, когда увидела его отсутствующий взгляд и осунувшееся лицо. Она не успела сказать ни слова. Она только изумленными и испуганными глазами следила за тем, что он будет делать. А он подошел к буфету, взял оттуда несколько глубоких и мелких тарелок и, пробормотав что-то виноватым голосом, снова исчез за своей занавеской.

Зачем ему понадобились тарелки? Просто у него не было никакой лабораторной посуды. Он использовал для опыта столовые тарелки, насыпал в них мокрый песок и создал нечто похожее на прибор для разводки бактерий.

Даже у Пастера — а ему немало пришлось помучиться на чердаке парижской Эколь Нормаль, где помещалась его первая лаборатория, — даже у него не было такой предельной бедности, как у Коха. Оборудование первой лаборатории Пастера могло бы сойти за образец академического оборудования по сравнению с теми средствами (точнее, с полным отсутствием их), какие были в распоряжении Коха, когда он делал первые шаги к своему замечательному открытию.

Потом он отставил на время тарелки, поняв, что не с этого нужно начинать. Начинать он решил с перевивки зараженной крови от одного животного к другому.

Вот тогда и появилась впервые Юлька у хозяина близлежащей таверны. Кокетливо посмеиваясь и передергивая от смущения плечиками, она передала бармену предложение доктора Коха: взять на себя за определенную мзду поставку ему, Коху, всех мышей, которые будут застревать в многочисленных мышеловках, стоящих в погребе, кладовой и прочих местах, где хозяин таверны хранит свои продукты.

— Отлично! — радостно приветствовал Кох первый «улов», доставленный ему Юлькой. — Теперь у меня есть лабораторные животные, на которых я могу производить все свои опыты.

Да, но чем же вводить им пораженную сибирской язвой кровь? Никакого подобия шприца у Коха не было. Между тем ему необходимо было ввести «заразу» здоровым мышам, чтобы убедиться, что незначительное количество палочек размножится в их крови. Для этого нужен был безусловно острый и безусловно чистый предмет, с помощью которого можно будет перевивать болезнь.

Над этой проблемой Кох думал недолго: он взял деревянную палочку, заострил ее обыкновенным столовым ножом, подержал немного над огнем, чтобы на ней не оказалось каких-нибудь случайных микробов; потом погрузил эту палочку в пробирку с кровью больной овцы. Теперь оставалось самое главное: удержать в руках отчаянно бившегося мышонка и воткнуть ему эту палочку в основание хвоста…

Честное слово, трепанация черепа собаке, которую сделал доктор Ру в лаборатории Пастера, чтобы привить ей бешенство, была развлечением по сравнению с этой первой «операцией» на мыши, сделанной Кохом в его не слишком чистом закутке, при полном отсутствии каких бы то ни было «орудий производства», в обстановке, в которой не взялся бы за научные исследования ни один уважающий себя ученый. И именно Кох в этих самых условиях, один на один с собой, если не считать нескольких мышей, жалобно пищавших в клетках, сумел достигнуть таких научных результатов, какие никем еще не были до него получены.

…Зажав мышонка меж колен, Кох сделал ему надрез и погрузил в него пропитанную кровью палочку. Поместив мышонка в отдельную клетку, он, наконец, распрямил спину, почувствовал острый голод и, тщательно вымыв руки, поднялся в столовую.

По дороге он крикнул: «Сейчас начну прием!»— нескольким крестьянам, упорно дожидавшимся во дворе, схватил на руки Гертруду и на несколько часов начал свою обычную жизнь.

А на следующее утро, когда Кох подошел к клетке, он увидел, что бедный мышонок лежит в ней, задрав все свои четыре лапки, безусловно мертвый, холодный и жалкий. Но Коху было не до жалости: здесь решалась проблема, от которой зависело слишком многое, для жалости тут не было места даже у человека, который с самого раннего детства любил животных.

Он быстро и нетерпеливо извлек мышонка из его «могилы», распял на небольшой дощечке и вскрыл. Добрался до селезенки, увидел картину, знакомую по вскрытым животным, погибшим от «сибирки», — такая же черная, такая же раздутая. Несомненно, мышонок умер от сибирской язвы. Впрочем, это надо еще доказать.

Он взял из селезенки, заполнившей почти всю брюшную полость, немного жидкости, нанес ее на предметное стеклышко и вложил под микроскоп.

Теперь уж нет сомнений: все поле микроскопа полно палочек и свернутых нитей, точно таких, какие он наблюдал в крови павшей от сибирской язвы овцы, которая служила источником заражения.

«На щепочке было очень немного крови — стало быть, и немного палочек. Между тем они размножились в колоссальном количестве, заполнили всю кровь мышонка. Значит, они живые — ничто мертвое не способно размножаться, — думал Кох, боясь еще поверить самому себе. — Но как бы мне увидеть самый процесс их размножения? Не могу же я сунуть целого мышонка под микроскоп…»

Если бы он знал о дрожжевом бульоне, придуманном Пастером и оказавшемся отличной питательной средой для разводки бактерий! Но он ни о чем этом не знал, у него не было источника научной информации, и он вынужден был сам все придумывать, как будто вокруг него в мире не было больше ни одного ученого, занимающегося исследованиями микробов. Впрочем, он не сетовал — ему даже нравилось все это придумывать, он получал удовольствие от процесса своего творчества.

Он уже наладил определенное расписание своей жизни, в котором львиную долю времени занимала не частная практика, а лабораторные исследования и совсем крохотную толику еда, сон и отдых. Его подрастающая дочка имела доступ в лабораторию. И он даже любил эти часы, когда, склонившись над микроскопом, он чувствовал присутствие самого — и единственного! — любимого существа и мог в любую минуту переброситься с ней словечком. Девочка, словно понимая и ценя всю важность работы отца, обычно тихонько сидела в углу, занятая своими игрушками и готовая в любую минуту откликнуться на зов Коха.

Наконец он придумал искусственную питательную среду: кусочек селезенки мертвой мыши и капля жидкости из бычьего глаза. На масляной лампе он подогревал в сооруженном им самим термостате эту странную смесь на стеклышке, чтобы достигнуть температуры тела животного. Влажной камерой служила тарелка с песком. Он клал свои стеклышки, на которых, по его мнению, должны были жить, расти и размножаться сибиреязвенные палочки, под микроскоп и смотрел на них до тех пор, пока перед глазами не начинали прыгать черные мушки. И все-таки не мог с уверенностью ничего сказать: между двумя стеклышками почему-то оказались совершенно ненужные ему посторонние микроорганизмы и затемнили всю картину.

— Нужно вырастить эти палочки в совершенно чистом виде, — сказал он Гертруде, — иначе я никогда не смогу ничего толком понять.

Гертруда согласно кивнула и вышла из своего угла: не понадобятся ли отцу ее услуги, не надо ли что-нибудь принести?

В совершенно чистом виде — легко сказать, когда микробы попадают на стеклышки в любом количестве и совершенно неизвестно откуда! Но, однажды задумав, Кох не привык отступать: он должен найти способ выращивать свои бактерии без посторонней примеси. Что бы такое придумать?

Ага, нашлось-таки поручение и для Гертруды.

— Беги, родная, к маме, попроси у нее немного обыкновенного вазелина, — просит Кох.

Тем временем он вытачивает углубление в одном стеклышке, нечто вроде маленькой круглой чаши. Когда Гертруда приносит вазелин, он смазывает края этой «чаши» и накрывает ею другое стеклышко, на котором разведена его питательная среда и пущена капля сибиреязвенной крови.

Девочка с интересом наблюдает за всеми манипуляциями. Вот отец берет оба сложенных стеклышка в руки и быстро переворачивает их. С плоского стекла свисает капля, но она не прикасается к другому — выдолбленная чаша как раз на то и рассчитана. Капля висит в воздухе.

— Теперь сюда не заберется ни один посторонний микроб, — рассказывает Кох дочери. — Видишь, как плотно прилегают края стекол друг к другу, тогда как капля с микробами и питательной средой не достигает поверхности второго стекла.

Он хитро подмигивает, и Гертруда радостно смеется: она понимает, что отцу что-то удалось, что-то, над чем — она это видела — он так долго бился.

Важнейшее открытие в бактериологии — способ культивирования чистых культур — было сделано в этих кустарных условиях одним человеком с помощью простейших предметов. Но сам Кох и не подозревал тогда всей важности своего открытия; для него единственной целью было доказать, что обнаруженные им в крови животных, погибших от сибирской язвы, палочки и есть организованные существа, возбудители этой болезни.

Теперь дело пошло быстрей и успешней. В первом же таком препарате Кох увидел под микроскопом чудесные превращения маленьких палочек. Сперва в поле зрения ничего особенного не было — только крохотный кусочек мышиной селезенки, занимавший, казалось, все стеклышко, да кое-где плавающие короткие и длинные палочки. И вдруг они зашевелились… Маленькие стали удлиняться, потом на месте одной появилось две, потом они стали множиться с такой быстротой, что Кох уже не успевал следить за ними. Но вот — что там такое? — несколько палочек удлинилось, и уже их палочками нельзя назвать — скорее, нити невидимой пряжи, несущей смерть. Теперь он уже убежден в этом.

Но надо еще убедить других. Впрочем, кто знает, возможно, мысль о выступлении со статьей о своем открытии и не приходила в те дни в голову Коха. Он был настолько увлечен опытами, так потрясен их результатами, что, пожалуй, думал главным образом о доказательствах самому себе.

«Если мои микробы действительно микробы, — рассуждал он, — если они живые, то из каждого микробика должно за короткий срок «вырасти» по крайней мере миллион его потомков. Вот тогда это будет доказательством…»

Теперь уже опыт показался ему простым и настолько наглядным, что самый придирчивый оппонент не мог бы к нему придраться…

«Самым придирчивым» был Кох, а он, надо сказать, через восемь дней был полностью удовлетворен результатами своих экспериментов. Он занимался превращением одной бациллы в миллиарды бацилл. Он брал крохотную часть из висячей капли смертоносной разводки, переносил ее на водянистую влагу бычьего глаза, потом брал небольшой мазочек и видел в микроскоп, как ничтожное количество исходных микробов размножилось в миллиарды раз.

Восемь дней с истинно коховским терпением проделывал он эти пересевы, а на девятый день сказал:

— Все! Теперь уже в этой культуре нет ни следа посторонних бактерий и ни малейшей частицы мышиной селезенки. Теперь это чистейшая культура сибиреязвенных микробов, способная наповал уложить целое стадо быков. Но пока посмотрим, способны ли они, эти палочки из восьмого поколения, убить мышонка…

Когда последний десяток мышей был уничтожен и уголок за занавеской, именуемый лабораторией, превратился в мышиное кладбище или, скорее, в анатомический театр, — только тогда он уже безо всяких оговорок сказал: всё!

Сибиреязвенный микроб был найден, не вызывало сомнений его специфическое воздействие на животное, картина болезни и смерти была всегда одной и той же. Не было на земле человека, способного опровергнуть опыты Коха, настолько они были точны, убедительны, безошибочны и, если хотите, красивы.

Первым изо всех ученых Кох доказал, что определенный вид микроба вызывает определенную заразную болезнь. И ни на одну минуту не пришла ему в голову мысль, что эти его детища могут со страшной силой обрушиться на него самого… Впрочем, пренебрежение опасностью ради науки и есть одна из отличительных черт подлинного ученого.

Уже много позднее, когда звезда коховской славы — звезда первой величины — несколько потускнела; когда вместо гимнов вслед ему неслись проклятья; когда ученый мир — как переменчивы настроения в этом мире! — разуверился в нем и кое-кто пытался даже умалить прежние его заслуги перед человечеством, Кох, во многом изменивший себе, остался таким же незаметным героем, способным в любую минуту принести в жертву собственную жизнь, если в награду за это удастся открыть еще одного микроба или еще один источник болезни, приносящий страдания людям.

Быть может, более всего сказалось его величие именно в те дни, когда, измученный разыгравшейся трагедией, осмеянный и развенчанный, он брел под африканским зноем из одной жалкой хижины в другую, из одного болота в другое в поисках возбудителя злокачественной лихорадки, которой страдали несчастные туземцы…

Впрочем, эти далекие трагические дни еще не наступили. До них он успел насладиться славой — мало на чью долю выпало такое прижизненное признание; и главное — он успел насладиться торжеством своей науки.

Он думал не о славе, не о торжестве, когда сидел в своем закутке в Вольштейне, вскрывал мышиные трупы, копался в нафаршированной сибиреязвенными бактериями селезенке или пересеивал чистые культуры микробов. Не думал он о славе и в тот день, когда его вызвали на роды и он забыл вынуть из-под микроскопа очередные стеклышки с микробами.

Вернувшись и едва успев перекусить, он бросился к микроскопу. Сначала подумал, что это у него от переутомления, как уже не раз бывало, забегали перед глазами черные мушки. Но «мушки» как раз те бегали — совершенно неподвижно они поблескивали в виде ожерелья, словно на длинные нити кто-то нанизал бусы…

«Споры! — мелькнула догадка. — Самая устойчивая форма бактерий! Защитная их реакция на неблагоприятные условия — ведь они пролежали без тепла, без пищи добрых четыре часа…»

Это было гениальным открытием, дающим сразу разгадку многих тайн.


Как это почти всегда бывает в науке, ничто не рождается на голом месте.

Несколько лет назад известный немецкий ботаник Кон высказал предположение о существовании сибиреязвенных спор, но установить этого не смог. А Кох не высказывал предположений и догадок — он имел дело с доказанным фактом.

Ну, и что же из этого следовало? Какую непосредственную пользу могло принести его открытие людям? Какие загадки оно решало?

Во Франции, в Оверни, есть знаменитый «Холм ведьм». Во времена Коха и Пастера он был знаменит тем, что каждая овца, поевшая на этом Холме роскошной, сочной травы, вскоре сдыхала в страшных мучениях. И совсем недалеко от Холма — будто кто-то проложил границу для заразы! — спокойно пасся скот. Сибирская язва никогда не поражала его.

Как это может быть, что в одном районе, на одном пастбище в правом участке можно спокойно кормить коров и овец, тогда как левый — могила для них? Вот вопрос, мучивший умы крестьян, ветеринаров, ученых-медиков. Вот вопрос, над которым мучился Пастер, выезжавший на «проклятые богом» луга Оверни, и который разрешил Кох, не выходя из своей лаборатории.

Открыв сибиреязвенные бактерии — точнее, доказав, что именно эти палочкообразные, иногда похожие на нитки микробы, которые видел до него не один медик, являются возбудителями болезни, Кох задумался: как же могут эти крохотные, незащищенные существа выживать на полях, под зимним холодом, под дождем, под палящими лучами солнца, когда в тепличных условиях лаборатории они погибают на стеклышках в два дня? Что-то тут не то: либо это не возбудители сибирской язвы, либо — либо тут должен быть какой-то секрет…

Случай помог ему раскрыть этот секрет. Тот самый случай, которого он денно и нощно искал. Забытые в микроскопе бактерии превратились в споры.

Кох спрятал их на целый месяц в шкаф. Через месяц он окунул их в каплю влаги бычьего глаза, сунул под микроскоп. Бусинки-споры оставались такими же, как и месяц назад. Но не прошло и нескольких минут, как Кох увидел их обратное превращение: бусинки вдруг начали удлиняться, потеряли свою округлую форму, постепенно выросли в палочки, а еще через некоторое время вытянулись в длинные нити, свернувшиеся в клубок. Споры снова вернулись к своему нормальному состоянию. Нити и клубки были смертоносны для животных и людей.

Теперь все встало на свое место. Вот почему сибирская язва так часто проявляет постоянство: в одном и том же месте свирепствует из года в год. Вот почему микробы не погибают ни в зной, ни в холод. Они отлично приспосабливаются к природным условиям, им ничто не страшно, когда они из живых, подвижных палочек превращаются в сухие зернышки-споры.

А откуда они берутся в почве? Да это же очевидно — сами животные сеют их там. Сеют, умирают, а микробы, надолго пережив своих бывших хозяев, заражают затем здоровый скот, который пасется в тех же местах.

Как же избавить «проклятые поля» от их проклятья? И тут в Кохе заговорил санитарный врач — он сразу же выработал необходимые мероприятия: во-первых, производить дезинфекцию, чтобы уничтожить заразу; во-вторых, осушать болотистые места, где всего вольготней живется микробам, — в сухой среде споры погибнут гораздо быстрее.

«…Недостаточно высказать новую идею: нужно еще высказать ее так, чтобы она произвела впечатление, и тому, кто этого достиг, принадлежит по праву и главная честь» (Дарвин).

И Кох, наконец, решается выползти из своего медвежьего угла и так высказать свою идею, чтобы она произвела впечатление. Но кому сказать? Где найти человека, который захотел бы благожелательно выслушать его — провинциального безвестного врача? Вирхов? Нет, на это Кох пока еще не решается. Одна мысль о спокойном, чуть насмешливом взгляде «короля медицины» приводит его в дрожь. Нет, Вирхов не может быть его первым судьей! Может быть, профессор Фердинанд Кон из Бреславльского университета? Ведь это он когда-то упоминал о сибиреязвенных спорах; во всяком случае, он, безусловно, занимается бактериями.

Несколько дней колебаний, и Роберт Кох садится за письмо. Собственно, не за письмо — за информацию о проделанных им исследованиях и результатах, к которым они привели. Свой манускрипт он называет «Этиологией сибирской язвы».

«…В первый раз удалось осветить этиологию одной из тех замечательных болезней, которую нельзя было объяснить до сих пор зависимостью от условий почвы или другими смелыми и запутаннейшими гипотезами, — пишет между прочим Кох, — теперь приближается возможность провести сравнение между сибирской язвой и другими болезнями, близкими ей по способу распространения, как тиф, холера… Полученными при этом результатами и методами исследования мы должны указать себе путь к дальнейшему…»

Затем он говорит, что только путем изучения на животных и «сравнительной этиологии можно будет обосновать сущность инфекции, которая так часто посещает род людской, и найти средства держать ее в отдалении…».

Изложив все данные о собственных экспериментах на животных и все выводы, которые на основании этих данных сделал, Кох обращается к Фердинанду Кону со словами: «Многоуважаемый господин профессор! Под влиянием Ваших работ по биологии растений и о бактериях, имея достаточно нужного материала, я долгое время занимался исследованием заразного начала сибирской язвы. После многократных опытов мне удалось исследовать процесс развития бациллы сибирской язвы в точности. В результате этих исследований я пришел к достаточно твердым выводам. Но прежде чем я их предам гласности, я хотел бы просить Вас, высокоуважаемый господин профессор, как лучшего знатока бактерий, разрешить мне посетить Вас. К сожалению, у меня препараты в единственном числе, мне не удалось консервировать бактерии в подходящей жидкости, и поэтому я позволю просить Вас о разрешении привезти их для показа в Ваш институт по биологии растений. Если Вы, многоуважаемый профессор, разрешите мне это, я в угодное Вам время приеду в Бреславль. С высоким уважением преданный окружной физикус Кох».

Профессор Кон, всемирно известный ботаник, директор Ботанического института Бреславльского университета, получив толстый, внушительный пакет из Вольштейна, только тяжело вздохнул: сколько этих наивных провинциалов берутся теперь за модное дело охоты на микробов, и до какой степени все их «великие открытия» дилетантская чушь! Со всей Германии шлют ему такие пакеты, и он должен все их читать, отвечать на все письма… Ну что может «открыть» этот «физикус» из познанского городка? Кто мог научить его хотя бы обращению с культурами микробов?

Нет, ничего хорошего от этого посещения профессор Кон не ожидал. Но, человек добрый по натуре и безмерно заинтересованный в науке, он решил лучше поскучать вечер, потратив бесплодно дорогое время, чтобы выслушать этого молодого доктора, чем потом всю жизнь каяться, что упустил из поля зрения хорошего ученого. Кто знает, быть может, как раз в этом захолустье и вырос человек, который со временем станет гордостью отечества?!

Одним словом, повздыхав и чуточку поспорив с самим собой, профессор Фердинанд Кон улучил свободную минутку, написал ответ Коху и, не читая даже его сообщения, пригласил своих ученых коллег на слушание его доклада, который Кон назначил на 30 апреля. Пусть-ка высокое собрание поглядит, как живут и работают врачи в провинции, и пусть убедится, что не одни профессора двигают вперед науку…

Но когда Кон прочел, наконец, сообщение Коха, он понял: за этими скупыми и не отличающимися особой скромностью словами кроется что-то безусловно значительное. Позже Кон рассказывал своим друзьям:

— Я могу похвастаться, что в первые же часы я угадал в нем мастера. Все его дальнейшие исследования сразу же были оценены всеми, но я оценил его первые робкие шаги в науке, оценил, потому что увидел: железная логика, святая вера в эксперимент и, если хотите, необыкновенная элегантность опытов — вот что сразу же бросилось в глаза. Классическая ясность изложения этиологии сибирской язвы навсегда сделала меня сторонником Роберта Коха.

Кон даже испытал волнение в ожидании 30 апреля и пожалел, что не назначил срок поближе. Своим коллегам он, однако, не раскрывал карт: программа вечера, на который Кон пригласил их, держалась в тайне. Про себя Кон посмеивался: вот сюрприз будет для них!..

Тем временем в Вольштейне Кох взволнованно бегал по квартире и то клял себя за поспешное обращение к знаменитому профессору, то радовался при мысли о поездке и — возможно — о признании результата своих поистине каторжных трудов.

Трудно было ему переживать свою радость в одиночестве, и он решил показать письмо жене. Эмми быстро смекнула, что за этим кроется признание, слава, почет, быть может, переезд в Бреславль, жизнь в интеллигентном обществе. Все то, чего ей так не хватало в Вольштейне. С необычной для нее порывистостью бросилась она на шею Роберту и с лихорадочной поспешностью начала собирать его в дорогу. Быть может, она даже надеялась, что он возьмет ее с собой…

Заботливо упакованы все препараты и микроскоп, аккуратно сложены записи, в специально заказанном ящике заперто несколько дюжин мышей. Все собрано, все уложено. Кох целует Эмми — нет, напрасно она надеялась, на сей раз ей еще не удастся выехать в свет! — несколько раз подбрасывает до потолка хохочущую Гертруду и отправляется на вокзал.

Это его первая поездка с научными целями. Его первое вступление в науку. Его первая настоящая встреча с крупным известным ученым.

Кох снова мысленно проходит весь тот путь исследований, который он проделал за четыре последних года. Все тщательно взвешивает и проверяет, сам себя засыпает возражениями и сам же спокойно и убедительно парирует их. Нет, с этой стороны ему нечего опасаться: то, что он расскажет профессору Кону, не может быть опровергнуто. В этом он твердо уверен.

Он приехал в Бреславль утром. Дорога от Вольштейна была долгой и утомительной, но он не испытывал усталости. Никуда не заходя, сразу же отправился в институт Кона.

Институт всемирно известного профессора несколько разочаровал Коха, ожидавшего увидеть чуть ли не дворец науки, — старое здание с длинным коридором и несколькими плохо освещенными комнатами внутри. Кох прошел через длинный коридор, заглянул во все комнаты по очереди и, наконец, попал в кабинет профессора.

Нагруженный двумя ящиками — с мышами и микроскопом, — пакетом с препаратами и саквояжем, Кох выглядел смешным, чудаковатым провинциалом. Но, к счастью, в этот час в институте никого еще не было, кроме служителей и самого Кона. А Кон встретил своего протеже с распростертыми объятиями. Через несколько минут они уже оба стояли у стола, склонив головы над плохоньким микроскопом Коха.

И даже в этом видавшем виды старом микроскопе отчетливо блестели, как капельки росы, споры сибиреязвенных бактерий.

Кох говорил мало — все, что нужно было, он уже изложил в своем «докладе»; он просто подсовывал под объектив стеклышки, и перед ошеломленным профессором в несколько минут прошла вся история развития сибирской язвы.

Профессор Кон молчал в изумлении и восторге. Он смотрел на молодого ученого добрыми, светящимися радостью глазами и думал: «Нет, это просто чудо! Такой молчаливый, такой скромный и робкий, как только он сумел справиться с этой труднейшей задачей, с которой до сего времени ни один большой ученый не сумел разделаться! Ну, моим коллегам несдобровать сегодня!..»

Коллеги с иронией ждали встречи с неизвестным им врачом. Они решили откликнуться на приглашение Кона только из уважения к нему. Ничего интересного, тем более ничего выдающегося от этого неведомо откуда всплывшего провинциала они не ждали. Им хорошо был известен нрав старика Кона, до смешного сердечного, жалостливого и деликатного.

Вечером в большом неуютном кабинете профессора Кона собрались все сливки Бреславльского университета во главе со знаменитым патологом Юлиусом Конгеймом. Конгейм для этой встречи бросил даже в лаборатории своих учеников, которые работали там без перерыва уже не первый день, частенько оставались и на ночь, не желая прервать интересный опыт. Конгейм и сам обожал молодежь и в этом вполне сходился с Фердинандом Коном. Пожалуй, из всех приглашенных он единственный не насмехался над «причудами старого Кона» и с любопытством ожидал встречи.

Роберт Кох разложил на столе все свои нехитрые доказательства, поставил старенький микроскоп, ящик с мышами и, что называется, сразу же взял быка за рога: он объявил высокому ученому собранию, что нашел микроба сибирской язвы и доказал, что именно этот микроб вызывает именно эту болезнь. Он также установил причины устойчивости сибиреязвенного микроба в неблагоприятных условиях, что помогло ему раскрыть тайну «проклятых пастбищ», а также выработать систему борьбы с инфекцией.

Бреславльские ученые не знали, что, в сущности, им надо делать: поднять этого невежественного самоучку на смех или просто, возмущенно хлопнув дверью, уйти. Но Кох не дал им ни минуты на размышления — сказав несколько вступительных ошеломляющих, самых главных фраз, он тут же приступил к демонстрации.

Вскоре ни один человек не помышлял уже ни об уходе из кабинета, ни тем более о смехе. Молча смотрели они препараты Коха, потрясенные, изумленные, убежденные с первых же опытов.

Только Конгейм выскочил из кабинета приблизительно через час. Он побежал по длинному коридору, сотрясая шкафы, стоящие вдоль стен; задыхаясь, выбежал на улицу и вбежал в свой Патологический институт, в лабораторию, где трудились его питомцы.

— Бросайте всё и идите к профессору Кону! — крикнул он еще с порога ученикам и сотрудникам. — И не смотрите на меня, как на сумасшедшего, хотя можно сойти с ума от того, что я только что видел…

— Что случилось, дорогой профессор? Пожар? Землетрясение? — спокойно спросил один из юношей, вытирая тряпкой свои измазанные красками руки.

— И то и другое, Пауль Эрлих. Землетрясение в нашей науке. Говорю вам, идите и посмотрите сами… Фердинанд Кон выкопал где-то в захолустье молодого гения. Он рассказал и показал нам такое, от чего у нас помутилось в голове. Этот человек сделал замечательное открытие. Изумительна его методика, простота и точность эксперимента. Работа настолько законченна, что просто нечего к ней добавить и невозможно ни к чему придраться. Я считаю это величайшим открытием в области микроорганизмов!..

Через минуту после этой горячей речи — никто не помнил, чтобы Юлиус Конгейм говорил когда-нибудь такие слова, с таким воодушевлением и страстью, — в направлении Ботанического института бежала уже целая кавалькада во главе со скептическим Паулем Эрлихом. Старик профессор несколько поотстал от своих молодых друзей, но возле двери они его из вежливости подождали, хотя им и не терпелось поскорее посмотреть на обещанного «гения из захолустья».

Три вечера Кох демонстрировал перед бреславльскими учеными свои эксперименты. Как и в первый вечер, он почти ничего не говорил, все показывал и показывал… И не было уже среди собравшихся человека, который не понял бы, как Конгейм и Кон, что перед ним происходит одно из великих событий в науке.

Под конец Кох все-таки заговорил. Он рассказал, какую практическую пользу может принести его открытие людям: как можно бороться с сибирской язвой теперь, когда весь путь ее развития, путь передачи от больных животных к здоровым, пути превращений бацилл в споры точно прослежены.

— Нужно сжигать трупы погибших от сибирской язвы животных или по крайней мере закапывать их глубоко в землю, чтобы холодная температура глубинного грунта мешала бациллам перейти в устойчивую форму спор. Ибо не подлежит теперь сомнению, что ткани животных, погибших от «сибирки», могут распространять заразу только в том случае, если они содержат в себе бациллы или споры сибирской язвы. Я надеюсь, что высокое собрание убедилось в правильности моих заключений…

— Неопровержимая логика выводов и классическая ясность методики, — резюмировал Кон.

Но Кох все же попросил знаменитых коллег убедиться самим.

И вот Кон, Конгейм, их ученики и сотрудники засели за микроскоп — уже не коховский, плохонький, а за современный, отличный по тем временам микроскоп, повторили опыты по методике Коха, рассмотрели препараты, погубили уйму мышей и пришли к тем же выводам.

Спорить было не о чем: если различные по своему складу ученые приходят к одним и тем же выводам, значит выводы эти верны. Этиология сибирской язвы, безусловно, перестала быть тайной для науки, в исследованиях Коха не оказалось ни единой, даже самой незначительной ошибки.

Под конец профессор Кон обнял молодого друга — он так и назвал его. И, кажется, в жизни Коха это был первый человек — да еще такой человек! — который искренне предложил ему свою дружбу. Растроганный Кох почувствовал прилив сил, понял, что отныне его приобщили к кругу ученых, что теперь ему уже не придется так мучительно, в таких диких условиях совершать свои открытия. Именно «открытия», ибо Кох вовсе не собирался почить на лаврах — у него выработана большая программа исследований, он намерен был открыть возбудителей как можно большего числа заразных болезней.

Он уехал из Бреславля окрыленный и обласканный. Его «Этиология сибирской язвы» будет напечатана в ближайшем номере журнала Кона. Профессор Конгейм обещал написать письмо самому Вирхову с просьбой принять Коха и «убедиться во всем своими глазами».

И еще Кох увозил из Бреславля… новый фотоаппарат взамен своей старой, заслуженной камеры-обскуры.

Старые увлечения остаются у него навеки. Фотографирование — вторая страсть после поисков микробов. Но и фотографирование теперь сомкнулось с научными исследованиями: Кох придумывает остроумный способ увековечивания своих опытов и препаратов. Не может же он рассылать свои единственные экземпляры по всему свету, чтобы все ученые, которые усомнятся в правильности того, что он сделал, могли убедиться во всем сами. Куда удобней посылать им фотографии, да и самому ему в дальнейшей работе эти фотографии не раз еще понадобятся.

Он не ошибся: далеко не всеобщее признание вызвала его статья об этиологии сибирской язвы. Безоговорочно, хотя и с болью душевной, принял ее Луи Пастер. Оказывается, пока он занимался лечением шелковичных червей и строил планы об исследованиях по сибирской язве, какой-то Роберт Кох произвел переворот в науке как раз на материале «сибирки». Досадно, конечно, но и для него, Пастера, остается еще непочатый край работы…

Работа не заставила себя ждать. Поль Бер — ученик знаменитого Клода Бернара, лучшего экспериментатора мира, — опроверг открытие Коха оригинальнейшим методом, казалось бы, не оставлявшим сомнения в том, что бациллы, найденные Кохом, решительно никакого отношения к сибирской язве не имеют. Бер взял кровь, полную бацилл, которые Кох, а до него Давен, называли возбудителями «сибирки», убил эти бактерии сжатым кислородом, перелил эту кровь кроликам — и кролики погибли. Никаких «сибиреязвенных» бактерий в их крови не оказалось.

Опыт Бера укрепил позиции сомневающихся и безнадежно запутал вопрос. А Пастер обожал все запутанное и, разумеется, не замедлил вмешаться. Прежде всего он проделал множество остроумнейших опытов, неопровержимо доказывавших, что микробы, о которых говорил Кох, непременно вызывают заболевание и что заболевание это всегда только сибирская язва. Потом он многократно проверил и подтвердил все выводы Коха, связанные с образованием и устойчивостью спор. И, наконец, он, не жалея времени, доказал, что Поль Бер ошибся, а Роберт Кох был абсолютно прав. По дороге Пастер открыл микробов гнилокровия, которые всегда появляются в трупе животного уже через двадцать четыре часа после его смерти, у которых тоже есть споры, и споры эти не боятся сжатого кислорода. Одним словом, он показал, что ученик лучшего в мире экспериментатора Клода Бернара проделал свой опыт недостаточно чисто и точно и его кролики, которым он переливал кровь с убитыми сибиреязвенными бациллами, погибали вовсе не от «сибирки», а от гнилокровия. Поль Бер публично признал свою ошибку; Пастер торжествовал — за себя, за Коха, а более всего за успехи науки.

А Кох в это время спокойненько сидел в своем Вольштейне и, пренебрегая шумом, который наделала его статья, изобретал способ фотографирования микробов. Довольно сложное приспособление позволило ему, наконец, сделать первую фотографию с сильным увеличением.

Гертруда, Эмми, даже Юлька в восторге от фотографии, но самому Коху она не нравится: белесые крохотные палочки с трудом можно различить на темном фоне, а близорукие глаза Коха почти не видят их. Мысль о том, чтобы сделать микробов четко видимыми на фото, занимает его в те дни, когда от профессора Кона приходит письмо.

Кох ощущает привычный трепет при имени Вирхова. И тут же начинает колебаться: ехать или не ехать? Фердинанд Кон сообщает, что по просьбе профессора Конгейма Вирхов согласен ознакомиться с материалами Коха по сибирской язве. Так ехать или не стоит?..

«Впрочем, почему бы и нет?» — убеждает Кох самого себя. Теперь, когда его дорогие друзья из Бреславля так хорошо поняли, признали и поддержали его, когда он получил право и возможность выступать в научной печати — Кон сказал, что всегда готов публиковать его сообщения в своем журнале, — когда его имя стало уже известно за пределами родины, теперь ему нечего бояться холодного, отгораживающего от себя взгляда умных глаз Вирхова. Теперь король медицины не так уж страшен ему…

И, упаковав весь свой материал, Кох отправляется в Берлин.

Вирхов ни в коем случае не собирается ревизовать свое учение. На встречу с этим молодым ученым он согласился единственно, чтобы не отказать в просьбе всемирно известному Юлиусу Конгейму. А может быть, где-то в глубине души Вирхову казалось невежливым отказать в беседе человеку, гостеприимством которого он пользовался в Вольштейне? А может быть, ему просто любопытно посмотреть на эти наделавшие шума препараты?..

Кто знает, почему медицинский бог согласился снизойти к простому смертному — провинциальному врачу. Но он согласился, а коли так — должен был принять его со всей возможной для него вежливостью.

Но он даже не пытался притворяться, он даже не сделал вида, что открытие Коха заинтересовало его. Пожалуй, он был разочарован: еще одного микроба нашли, скоро от них спасу не будет. То Пастер со своими микробами брожения, теперь еще Кох с сибирской язвой. Он уже не в том возрасте, чтобы какой-то юнец «обогащал» его новыми откровениями. Он терпеть не может доказывать свою правоту, правильность своей клеточной патологии, в которой сам он ни на минуту не усомнился. Зачем же затрачивать силы — не так уж много их осталось — и время, которое только после пятидесяти лет начинаешь ценить по-настоящему?

Кох и не рассчитывал на особые восторги со стороны Вирхова, но на элементарное признание он надеялся. Вместо этого, вместо одобрения — горькая обида от пренебрежительного, холодного невнимания. Едва ли Вирхов видел то, что показывал ему исследователь, едва ли слышал хоть половину всех тех пылких и убедительных доводов, которые щедро рассыпал перед ним всегда немногословный Кох.

Потом наступило неловкое молчание — казалось, Вирхов дремлет с открытыми глазами. Кох дрожащими от обиды и смущения руками начал было укладывать свои препараты, когда Рудольф Вирхов, наконец, заговорил:

— Все болезни в конце концов сводятся к активным или пассивным повреждениям большего или меньшего количества жизненных элементов, способность которых к деятельности изменяется соответственно их молекулярному составу в зависимости от физических и химических изменений их содержимого…

Он говорил тихо и скучно, с легкостью нанизывая друг на друга труднопонятные слова и фразы, почти не делая пауз. На Коха он не смотрел, будто читал лежащую на столе перед глазами свою давно уже известную всему ученому миру статью о клеточной патологии. При этом он не потрудился даже сделать попытку найти причины этих изменений в клетках — ни прежде, ни потом, ни в одной из своих статей ни Вирхов, ни его последователи не говорили и не писали о причинах, вызывающих болезненные изменения в клетках. Но они никогда не соглашались с теми причинами и объяснениями, которые находили для этого другие ученые.

Сказав еще несколько слов на тему о бессмысленности поисков микробов, которые «ровно ничего никому не могут объяснить, сколько бы их ни находили», Вирхов утомленно откинулся в кресле, всем своим видом давая понять, что аудиенция окончена.

Пробормотав извинения, Кох вышел из святилища. Впрочем, на сей раз встреча оказалась для него действительно нестрашной: слишком убежден был он в своей правоте. Теперь у него была крепкая опора — бреславльские профессора не собирались оставлять его.

Он уехал в Вольштейн с ощущением горечи, но руки у него не опустились. Встреча с Вирховым была только неприятным эпизодом в его такой теперь интересной и насыщенной жизни. Он уже вышел на дорогу, и ничья рука, отстраняющая его с этого пути, даже рука Вирхова, ничего уже не могла поделать.

Он возвращается в свою маленькую лабораторию, к своим мышам и фотоаппарату. Он возвращается к мысли о том, как сделать микрофотографии бактерий видимыми. И, должно быть, тут ему на помощь пришли сведения, полученные на естественном факультете: на лекциях по химии, во время лабораторной практики он неплохо познакомился с анилиновыми красками. А что, если попробовать накормить микробов этими красителями?

Мысль кажется такой простой и забавной, что Кох улыбается самому себе. И вот уже микробы окрашены в яркие цвета, и теперь на фотографиях можно разглядеть даже самого крохотного из них.

А пока он корпел над всеми этими и некоторыми другими усовершенствованиями, которые в целом создали бактериологическую технику, его друзья в Бреславле не забывали о нем.

— Нельзя терпеть, чтобы такой замечательный ученый, как Роберт Кох, торчал в этой вольштейнской дыре! — возмущался профессор Конгейм.

— Вот увидите, он еще покажет себя! — вторил ему профессор Кон. — Я не сомневаюсь, что именно Кох прославит нашу науку.

Они не ограничивались щедрыми похвалами в адрес Коха; они не ограничивались и тем, что печатали в своих журналах каждую, даже самую маленькую, статейку, написанную Кохом, — они начали хлопотать о месте, достойном такого ученого: о месте профессора Бреславльского университета. Они писали ходатайства в столицу ко всем, от кого зависело это назначение, бомбардировали письмами своих друзей и знакомых, имеющих хоть какой-нибудь вес в разных министерствах и управлениях. И в конце концов добились того, что на их ходатайства и просьбы обратили внимание.

В прусском министерстве просвещения не могли больше делать вид, что имя Коха никому тут не известно. Во-первых, о его открытиях заговорили уже далеко за пределами страны; во-вторых, бреславльская профессура настойчиво требовала, чтобы ходатайство, подписанное виднейшими учеными, было, наконец, рассмотрено.

В письме на имя министра бреславльские профессора писали: «Нижеподписавшиеся позволяют себе обратить внимание Вашего превосходительства на человека, который благодаря своим блестящим исследованиям над бактериями вписал важную главу в учение о возникновении и распространении заразных болезней и уже имеет заслуженное имя в научном мире. Речь идет об окружном физикусе, докторе медицины Роберте Кохе в Вольштейне. При невероятно трудных условиях, отрезанный от общения с учеными своей специальности, он сам добился блестящих результатов. Нет никакого сомнения, что подобная научная сила в соединении с университетом разовьется еще богаче; с другой стороны, есть опасность, что в таком маленьком местечке, где приходится время и силы отдавать на то, чтобы поддерживать свое существование, научная работа доктора Коха, к которой он имеет призвание, замедлится и сузится. Для того чтобы создать доктору Коху благоприятное поприще для его научной деятельности, а с другой стороны, воодушевляемые желанием помочь нашему университету, мы просим Ваше превосходительство о следующем…» — и следует просьба зачислить Коха экстраординарным профессором Бреславльского университета.

Первыми шли подписи Кона и Конгейма. Но в министерстве эти подписи не произвели особенного впечатления — волокита вокруг письма развернулась такая же, как и вокруг каждой бумажки, особенно если речь шла о чьем-нибудь назначении.

— Что они там выдумали, эти ученые! — ворчали чиновники из министерства. — Выкопали какого-то захолустного «физикуса» и сразу его в профессора. Что ж, мы должны для него создавать специальный институт в Бреславле?

Но из Бреславля шли письма одно за другим. И обозленные чиновники поняли, однако, что совсем похоронить под сукном «дело Коха» им не удастся.

— Нужно узнать, что думает о Кохе господин тайный советник Вирхов… — сказал как-то заведующий одним из отделов секретарю министра.

— Я слышал, — ответил секретарь, — что господин Вирхов чуть ли не выгнал этого самого Коха, когда тот вздумал надоедать ему своими микробами.

— Отлично, тогда у нас руки развязаны…

В Бреславль пошло, наконец, письмо из Берлина: за отсутствием вакантных должностей экстраординарного профессора в ходатайстве членам факультета министерство вынуждено отказать.

Напрасно министерские бюрократы думали, что отделаются этим письмом от назойливых ходатаев. Коху повезло — друзья его решили не складывать оружия. Нельзя добиться назначения профессором? Великолепно! Пусть Коха переводят в Бреславль «физикусом». Все-таки он будет находиться в одном с ними городе, сможет работать в свободное время в университете. А уж они постараются создать ему наилучшие условия для научных исследований.

Пришлось прусским чинушам сдаться: Коха назначили городским санитарным врачом в Бреславль.

В самом радужном настроении проходили сборы в дорогу. Эмми просто расцвела от радости, что уезжает, наконец, из провинции в «большой свет». Гертруду, как всех детей, увлекала мысль о путешествии, предвкушение прелести новых мест. А Кох — Кох думал о том, какие все-таки есть на свете хорошие, преданные люди, которым не жаль ни времени, ни сил на пользу другого человека! А ведь, если подумать, профессора Кон и Конгейм такие же крупные ученые, как и Рудольф Вирхов…

Где-то в душе Кох, быть может, и сожалел, что не Вирхов взял на себя «опеку» над ним, что не от него он добился признания, не ему будет обязан столь многим в своей жизни. Где-то в душе… Но Кох даже самому себе не хотел в этом признаться. С того дня, когда в берлинском кабинете Вирхова он наткнулся на непроницаемо-холодную стену непонимания и презрения, с того дня звезда кумира его юности начала для него тускнеть.

Он больше не чувствовал себя одиноким: бреславльцы на деле доказали свою заботу и дружеское расположение. Он был рад, что, наконец, выбьется на широкую дорогу, что получит настоящую лабораторию, с настоящим оборудованием. И — кто знает! — быть может, даже хоть с одним помощником…

Из Вольштейна его отпускают неохотно. Местным властям жаль расставаться с таким точным и исполнительным служащим, а главное — жаль терять местную знаменитость; жители же просто опасаются, как бы новый заместитель Коха не оказался куда худшим доктором и менее сердечным человеком. Население привыкло к своему немногословному, но такому добросовестному врачу, им не хочется расставаться с ним. И все в один голос, и бывшие пациента и бывшее начальство, твердят: «Если в Бреславле будет плохо, приезжайте обратно к нам! Мы всегда рады будем снова увидеть вас…»

А ландрат прямо заявляет:

— Я постараюсь, чтобы ваша должность оставалась некоторое время вакантной, — я верю, что вы еще вернетесь к нам…

Кох растроган до слез: оказывается, и здесь он был не так уж одинок, оказывается, и в Вольштейне его ценят и любят… Но Бреславль — город университетский, в Бреславле есть у кого учиться, там Кон и Конгейм, которые, несомненно, помогут ему в его нелегкой деятельности. Это решающее обстоятельство. И Кох, наспех собрав свое имущество, к великой радости Эмми и Гертруды, снова — в который раз! — отправляется на новое место жительства.

Перевод в Бреславль — значительное повышение для провинциального врача. И лишние шестьсот талеров в год — значительное подкрепление в его бюджете. Особенно если учесть, что имя его уже хорошо известно бреславльцам и частные пациенты не заставят себя долго ждать…

Через три месяца семья Кохов возвращалась в Вольштейн. Подавленный, удрученный, ехал Кох в свое захолустье, благо должность его — спасибо предусмотрительному ландрату! — оказалась не занятой. Имя Коха действительно знали в ученых кругах Бреславля. Но жители города относились с недоверием к исследователю: пусть себе возится со своими бактериями, честь ему и хвала! А лечиться — лечиться все-таки лучше у старых, испытанных врачей, старыми, испытанными лекарствами.

Нет, в приемной Коха не толпились в очереди больные — приемная пустовала. Кох разрывался между обязанностями городского врача, университетом и домом, где тщетно изо дня в день ждал хотя бы одного пациента. Жить на казенное жалованье в большом городе не представлялось возможным. Дом превратился в ад: Эмми постоянно плакала, Гертруда, подавленная слезами матери, капризничала, сам Кох не имел ни секунды покоя. Никакие исследования в такой обстановке не могли вестись — ему было не до науки.

И Кох сдался. Принеся свои извинения Кону и Конгейму, сославшись на то, что климат Бреславля оказался вредным для его жены, он наскреб остатки своих сбережений и выехал из негостеприимного города туда, где его ценили как врача, туда, где он, пусть в крохотной комнатушке, без оборудования и помощников, все же мог работать.

Не в натуре Коха было долго предаваться унынию. Встреча, приготовленная ему в Вольштейне, где население чуть ли не устроило факельное шествие в честь него, влила бодрость в его измученную душу. Махнув рукой на славу и почет, позабыв унижения, испытанные в пустой приемной бреславльской квартиры, избавившись от истерик Эмми, Кох снова погрузился в бактериологию.

Два года с присущей ему дотошностью изучал он причины гнойного воспаления ран, открыл крохотных микробов, вызывающих смертельное нагноение; изучал он этого микроба на лабораторных животных, но так досконально, с такой точностью проследил развитие воспалительного и гнойного процесса, что выпущенная им затем брошюра на эту тему наделала много шума в медицинских кругах.

Работа эта до сих пор является классической. В ней сформулированы три знаменитых требования, на основании которых можно установить связь данного заболевания с определенным микроорганизмом. Впервые Кох показал, что каждая болезнь ран имеет определенного возбудителя. Он писал в своих трех условиях, что микроб должен всегда обнаруживаться при данной болезни и отсутствовать при других заболеваниях — только тогда он может быть признан действительным возбудителем; что микроб этот должен быть получен в чистой культуре; что этой культурой в лабораторном опыте должна быть вызвана данная болезнь у экспериментального животного.

Эти условия носят название «триады Коха», хотя правильней было бы назвать их «триадой Коха — Генле», потому что в одной из старых работ Генле — учителя Коха — были высказаны, не в таком, правда, определенном виде, основные положения этой триады.

Сейчас в триаду внесено немало поправок, но в то время, при тогдашнем состоянии науки она сыграла прогрессивную и важную роль: она помогла исследователям разобраться во множестве различных микроорганизмов и в вызываемых ими болезнях. Впрочем, все или почти все сделанное Кохом в период его восьмилетнего пребывания в Вольштейне, выработанная им бактериологическая техника, дало возможность не только его сверстникам, но и следующему поколению исследователей открыть целый ряд возбудителей болезней, утвердить за бактериологией ее право называться наукой.

Теперь Коху было легче работать. Не только потому, что он получил признание, сразу из безвестного, маленького врача превратился в ученого с мировым именем; не только потому, что труды его становились достоянием гласности; и не только потому, что материально он жил куда лучше, чем в годы своего священнодействия над сибиреязвенными бактериями, — у Коха в лаборатории появилась «помощница». Одно это радовало его чуть ли не больше, чем все остальное. Гертруде исполнилось десять лет, когда отец стал доверять ей мытье лабораторной посуды, кормление животных, а иной раз позволял ей разводить анилиновые краски, которыми окрашивал микробов. Гертруда целыми часами пропадала в лаборатории, смотрела в микроскоп, когда отец находил на препаратах что-либо интересное, сортировала микрофотографии, выслушивала целые лекции на тему о микробах.

Смышленая, умная, аккуратная, как и сам Кох, девочка, вероятно, пошла бы по стопам отца, если бы в те времена разрешено было женщинам получать высшее образование. К сожалению, способности Гертруды Кох так никогда и не развились; но в Вольштейне она была не только утешением, но и хорошим товарищем для своего гениального отца.

Эти последние годы перед тем, как навсегда покинуть провинцию, Кох был, пожалуй, по-настоящему счастлив и спокоен. Он не спешил вырваться из Вольштейна, хотя понимал, что когда-нибудь ему придется уехать отсюда. Потребность жить где-нибудь вблизи научного центра, общаться с коллегами, наконец, получить настоящую лабораторию взамен своего кустарного закутка — все это росло в нем по мере того, как росли и ширились его исследования. Внутренне он все время ждал каких-то перемен, хотя сам и не торопил событий.

Зато их торопили другие — профессора из Бреславля, считавшие за честь то, что они первые услышали об открытии Коха, чувствовали себя в какой-то мере ответственными за его судьбу. Конгейм и Кон после неудачи с Бреславлем не сложили оружия…

В семидесятых годах в Германии возникла идея организации Королевского управления здравоохранения. Управление должно было «охранять общие интересы союзных государств Германской империи в области медицины». В 1876 году управление было создано; возглавил его доктор Штрук.

В числе многочисленных писем и ходатайств, разосланных Коном и Конгеймом в тот год, было и письмо с просьбой предоставить доктору Роберту Коху возможность работать в этом управлении. Просьба была оставлена без внимания; Коха обошли. Однако доктор Штрук не забыл о нем; и когда в 1880 году в управлении освободилось место, он решил пригласить на это место Коха.

Штрук понимал, что одно его предложение, не подкрепленное рекомендациями ученых, может и не увенчаться успехом. Он собрал отзывы о Кохе, в которых между прочим писалось, что Кох «особенно прославился своими работами над возбудителем сибирской язвы, что он известен также своей методикой консервирования и фотографирования бактерий».

«При выборе этого человека, — писал в докладе министру внутренних дел Штрук, — я имел в виду найти не просто практика, способного к работе, и усердного медицинского чиновника, но воспользоваться случаем, чтобы эти обязанности выполнял ученый, стоящий на высоте экспериментальной патологии и микроскопической техники. Недостаток такого человека давно ощущался в Управлении, когда речь заходила о борьбе с инфекционными болезнями у людей и животных, а также при изыскании надежных дезинфекционных средств для медицинских и ветеринарных целей. Счастливый случай привел к тому, что мы имеем в лице доктора Коха выдающегося исследователя в этой области, а также испытанного медицинского чиновника».

«Счастливый случай» привел к тому, что доклад доктора Штрука был признан обоснованным и просьба его удовлетворена. По-видимому, министр внутренних дел исходил тут не только из деловых соображений, хотя в этом смысле слова директора Управления и отзывы крупнейших ученых, безусловно, сыграли свою роль. Министру хотелось заполучить в столицу ученого, который мог бы прославить Берлин, как прославлял Париж Луи Пастер. И у министра сложилось мнение, что как раз Роберт Кох может оказаться таким человеком. Если уж он сумел, сидя в своем познанском захолустье, заставить говорить о себе ученый мир, то хорошие столичные условия, отличная лаборатория, которую он получит в Управлении, должны вывести его в первые ряды.

Министр не ошибся, хотя нет никаких оснований думать, что Кох и в Вольштейне не сделал бы того, что он сумел сделать в Берлине. Быть может, не столь быстрым, не столь ослепительным было бы его восхождение на Олимп, Но он наверняка добился бы и в старой своей лаборатории тех же успехов.

Трудно утверждать это с полной уверенностью, но, быть может, как раз для Коха слишком быстрое продвижение по служебной лестнице, повышение в чинах, слишком резкий скачок от провинциального санитарного врача до советника правительственного Управления, превращение из скромного ученого, погруженного в науку, в административного деятеля, облеченного властью, — быть может, для человека с его характером все это сыграло роковую роль…

Самой природой в Роберте Кохе были заложены два начала. Одно — самоотверженного, порой героического подвижника, «землепроходца» в науке, открывателя заветнейших тайн природы; второе — властолюбивого, стремящегося к обогащению и почету обывателя, холодного, сухого человека. Начало жизни и научной карьеры, условия, в которых тогда находился Кох, способствовали развитию первого начала, не давали почвы для роста тех качеств, которые потом так изменили облик Коха. Попав в Берлин, получив не только возможность трудиться в хороших условиях, но и добившись почти неограниченной власти сперва в своем небольшом мирке, а затем во всем ученом мире, Кох изменил самому себе. Какое-то время оба начала пытались в нем сосуществовать, потом второе взяло верх — и Роберт Кох сорвался с головокружительной высоты. Разбившись почти насмерть, он, однако, нашел в себе силы воскресить Коха семидесятых годов, опять превратился в незаметного героя, для которого наука дороже всего; но, оправившись, снова устремился к славе и почету и до конца своей жизни не мог выпутаться из внутренних тяжких противоречий.

Впрочем, перевод в Берлин только ускорил события.

ПРЕПАРАТ ДВЕСТИ СЕМЬДЕСЯТ ОДИН