Родимый край - зеленая моя колыбель — страница 3 из 38

Я смотрю на печку, потом на брата.

— Не приболел ли? — спрашивает мама.

— Не-е-ет, — смиренно тянет Хамза, не поднимая склоненной над книгами головы, и смущенно ежится. Он уже пятый год учится в медресе, и, видно, неловко ему, что мама поглаживает его, как маленького.


Зимой мы живем в нижней горнице дома. Верхняя сильно обветшала. «На нее дров не напасешься», — говорит отец. Окна внизу — вровень с землей, и когда метет позёмка, она так и цепляется за них подолом, а бывает, что притомится и тут же прикорнет под окнами.

— Вон и буран поднялся, — сказала мама, всматриваясь в окошко. — Не след бы пока скирду ворошить, а? Ведь Хамза ночь всего переночует дома. Помаленьку бы сами на салазках перетаскали солому.

Отец лежал, скрестив под головой руки, и, уставясь в потолок, думал о чем-то своем. То ли слышал маму, то ли нет, но ни одна жилка на его лице не дрогнула.

VI

Тем временем Уммикемал-апай тоже присоединилась к нам, поставила перед собой пяльцы с натянутым на них алым полотном и принялась вышивать.

Хоть и с норовом моя апай, жалею я ее иногда. Вёснами она ткала холстину, полотенца с узорными концами, а зимой вышивала скатерти, платочки, для нас всех носки, перчатки вязала. Надоело ей, наверно, и устала она сидеть, сгорбившись за пяльцами, не зная никаких развлечений. А ведь ее подружки даже в соседние деревни на посиделки хаживают. Мама и то, случается, уговаривает ее:

— Ну что ты день-деньской ковыряешься! Глаза себе попортишь. Эдак и ослепнуть недолго.

Апай посидит, повышивает, потом выпрямит согнутую спину и посмотрит на маму:

— Ты же сама сказывала, чтоб побольше рукоделья в сундуке запасти. И одежу мне справить надо.

— Может, смилостивится аллах, хлеба уродятся…

— Какой там хлеб с двух-то наделов! Не то что продать, на прокорм еле хватает.

— Это верно. Ведь полон дом безнадельных.

— То-то и оно. Что отец один наработает? Сама знаешь…

Мама-то знает, еще как знает.

— Решетом просей муку, чтоб высевок помене осталось! — приказывает отец каждый раз, когда мама хлеб ставит.

У нас только у отца и у брата Хамзы есть земля. Женщинам вовсе земли не дают, а я после передела родился. Я безнадельный, безземельный. Бывает, мама взглянет на меня и вздохнет. Не оттого ли, что жалко ей безземельного сына?

И отец сокрушается, когда о земле разговор заходит.

— Эх, — говорит он, — что тебе стоило на неделю ране родиться, пока землю не делили!

Безнадельный, безземельный… Стоит отцу помянуть про землю, мне сразу не по себе становится. Будто я на людях без штанов, без рубашки сижу…

VII

Брат Хамза — я его зову «абы» — уже давно положил рядом с собой стопку книг и теперь выжидательно посматривает на отца. Неизвестно еще, какую из них он выберет. А может, станет расспрашивать, что абы прошел за неделю в медресе, или скажет, чтобы он Коран, как мулла, во весь голос почитал. Кто его знает…

Вечера эти доставляли мне истинное удовольствие. На воле мороз, трещат бревна в стенах, а мы сидим в тепле, собрались в круг под лампой и читаем. Ведь завтра пятница, и мы вроде бы отдыхаем в канун праздника.

Мне не так интересно слушать, сколько смотреть на тень мамы, падающую на печь. На беленой стене печи мама кажется огромной и словно бы сидит верхом на каком-то чудном длинношеем животном. Веретено в ее руке тоже большое, чуть ли не с баранью голову, и будто мотается само по себе: то в сторону двери прыгнет, то в сторону саке. Я не отрываясь гляжу на занятные фигуры на печи, и мне представляется, что это не тени вовсе, а какие-то сказочные, заколдованные существа.

Но вот слух мой снова улавливает голос брата. Он читает нараспев и чуть покачивается. Вокруг меня начинают кружить не слышанные доселе, чужеродные, непонятные слова. А брат так и сыплет: «худ-худ», «дуль-дуль»[5], «аргамак», «фиргаве́н»[6] и еще и еще.

Стоит уху зацепить новые слова, они уже не отстают от тебя, так и вертятся на языке: «худ-худ», «дуль-дуль»…

В голову приходит мысль: если завтра кто из ребят станет меня задирать, я вмиг этими словами рты им залеплю.

«Эй ты, фиргавен!» — крикнешь одному; того, у кого ноги длинные, дуль-дулем можно обозвать, кто худой — аргамаком. А бестолковый получит худ-худа…

Но отца и маму не удивляют эти слова, они всё понимают. Некоторые истории, словно обрывки сновидений, западают и мне в память. Жил-был неописуемой красоты джигит, была еще и красавица, кажется, царева жена. Вокруг них зеленеют сады, цветут цветы, плоды сладкие зреют и птицы порхают необыкновенные. Джигит, оказывается, любимый у отца сын. А вот братья почему-то в колодец его бросают.

Иногда мама так заслушается, что даже прясть перестает. Ее бледное продолговатое лицо, будто озаренное солнцем, светлеет, делается еще краше, глаза улыбаются. Но бывает и иначе. Когда абы доходит до того места в книге, где старик отец слепнет от тоски по сыну, мама тяжело вздыхает:

— Ох, бедняга’ И чего над ним измываются? Родятся же на свет люди, ни жали, ни щады не ведают!

Отец лежит, все так же вперясь глазами в потолок. Лицо его недвижно, словно литое, одни пальцы временами шевелятся или сжимаются в кулак.

Меня одолевает любопытство: каким образом из бумажных страничек выходят слова, что так захватывают старших?

Я подползаю к брату и, сунувшись через его плечо, пытаюсь разглядеть, откуда они вылезают, но вижу лишь черные мелкие, как букашки, закорючки. Пристально всматриваюсь в них, и мне начинает казаться, что они живые. Особенно забавно смотреть на эти закорючки, прикрывая пальцем то один, то другой глаз. Но вдруг брат щелкает меня по лбу, а вслед за ним отец дергает за полу рубашки.

— Будешь сидеть смирно или нет? — сердится он. — Егоза мокроносый!

Уж и посмотреть нельзя!

Я пристраиваюсь поближе к маме, да что-то очень скоро голова моя наливается тяжестью и клонится все ниже, ниже, и глаза слипаются. Я изо всех сил стараюсь открыть их, а они не слушаются никак.

Тут я чувствую на спине теплые мамины руки. Она будто горлица воркует надо мной, приговаривает:

— А я и не заметила, что он рядышком сидит. Разморило-то его как! Много нынче потрудился большой человечек — с горы катался, с нами вечеровал…

Больше я ничего не слышу, погружаюсь в безмерно сладостный мальчишечий сон.

VIII

Посреди ночи, когда все уже спали, я внезапно проснулся. В доме стояла тишина, лишь всхрапнет кто иногда или носом засвистит. Вдруг показалось мне, что ли, вроде бы у печки тихо так закрутилось, зажужжало веретено. Не веря своим ушам, я испуганно приподнял голову. Никого нет! Прялки тоже не видно. А у печки, точно как вечером, когда пряла мама, что-то едва слышно жужжало, свиристело. Чудно!

Немного погодя я опять посмотрел в закуток и обомлел. Оттуда на меня уставился огненный глаз! Он был пронзительно яркий, и я не выдержал, зажмурился, но глаз сверлил меня даже сквозь опущенные веки. Что же это такое? Неужто домовой? Замерз, поди, на чердаке и в дом спустился…

Хоть и натерпелся я страху, а будить маму не стал. Она еще может посмеяться надо мной, да еще брату с сестрой передаст.

Я тихо повернулся на другой бок и взглянул в окно. Над самым нашим двором низко висела круглая луна. Вот оно что! Это ее луч упал на самовар, стоявший в углу, а я принял лунное пятнышко за горящий глаз. Расхрабрившись, я совсем высунул голову из-под одеяла. На крыше повети сверкал, светился снег. Выскочить бы сейчас на волю и побегать, а снег так бы хрустел, хрустел под ногами!

Почему-то я уверен, что ночью во дворе происходят чудеса, каких днем никогда не увидишь. На небе полно звезд, каждая с мой кулак, и будто голубые искры с них сыплются. И девушку с коромыслом ясно видно на луне. Кажется, вот-вот склонится над поветью, коромысло с ведрами на закраину кровли нацепит и спрыгнет на землю.

А вид у девушки очень печальный. Хоть и сама, говорят, умолила луну взять ее к себе, когда невмоготу ей стало мачехины истязания терпеть, и как стояла у родника, так с коромыслом, с ведрами и взлетела на нее… Теперь скучает, видно. Может, и обратно хочет вернуться. Ведь тут ее ровесницы по посиделкам бегают, песни заводят, игры затевают, а потом спят в тепле, на пуховых постелях. А она все одна-одинешенька. Потому и смотрит с грустью на тропки, по которым девушки к роднику по воду ходят…

Утром меня разбудила страшная в доме суматоха. Где-то жалобно блеял козленок, а наши кидались из угла в угол, не могли разобраться, откуда доносится его голос. Мама совсем растерялась.

— Вот напасть-то! — приговаривала она, то подбегая к недавно затопленной печи, то выглядывая в горницу. — День-то нынче морозный, я было и занесла его теплой опарой напоить. И куда он запропастился? Провалился, что ли?

И на печку заглядывали и под верстаком шарили. Нет и нет козленка!

Вдруг из топки, разметав горящую солому, с дурным криком и фырканьем выскочил охваченный пламенем шар.

— Помилуй аллах! — воскликнула мама, шарахнувшись в сторону. — Страсть-то какая!

А горящий шар сначала вскочил на саке, оттуда перелетел на верстак, с верстака прыгнул вниз и попал прямо на край лохани с обмывками. Лохань опрокинулась, пол залило водой, и сильно запахло паленым.

Мама, перепуганная, повалилась на саке. Мы так и покатились со смеху. Отец и тот прыснул, не удержался. А мама все смахивала с себя пепел от горелой соломы и плевалась:

— Ах ты бесово племя! Погреться, вишь, ему захотелось! Помирать-то неохота, сразу выскочил, как жаром прихватило!..

А козленок, весь в желтых подпалинах, забился под верстак и никак не мог успокоиться, вздрагивал то и дело, отфыркивался.


Отец с абы поехали за соломой. Я тоже принялся искать свои валенки.

— Не пойдешь никуда! — вдруг заявила апай.