Она тихо и счастливо засмеялась.
Назарьев следил за быстрыми и ловкими движениями рук Пластунова, которые словно переливали свое тепло в прозрачные, слабые пальцы жены, и, заражаясь его упорством, подумал вдруг: «Маша жива, жива!»
— А! Слышите? — вдруг сердито насторожилась Елена Борисовна. — Слышите, Костромин опять играет!
Действительно, долгий, как вздох, звук скрипки перелетел через улицу, раскатился, замер, повторился опять, капризно взвился на высокой ноте и так же неожиданно и капризно упал, как волна, ударившаяся о каменный берег.
— Что он делает, боже ты мой!.. — возмущенно вскрикнула Елена Борисовна, вздрагивая при каждом переходе мелодии, которая лилась, звучная и резкая, как порожистая река.
— А я и не знал, что наш конструктор играет на скрипке, — удивился Назарьев.
— Он играет, а мне с ним хочется подраться! — не на шутку вспылила Елена Борисовна. — Мне всегда кажется, что это не он играет, а заставляет музыку играть на себя… Не знаю, понимаете ли вы мою мысль?
— А ведь, Леночка, на то очень похоже! — расхохотался Пластунов. — Музыка не его стихия, нашего уважаемого конструктора Костромина.
— Почему же он в таком случае играет? — спросил Назарьев.
— А это, видишь ли, повелось от его экзальтированной мамы. Дочь известного петербургского скрипача, она решила и сына своего пустить по скрипичной части. Мальчишка же, глядя на своего отца, инженера, уж очень рано стал обожать технику. Но играть он все-таки выучился — потому что он чертовски талантливый человек.
— Все-таки лучше бы этому рационалисту не касаться скрипки! — опять вспыхнула Елена Борисовна. — Говорю вам, он музыку заставляет играть на себя. И зачем ему музыка?
Настроение у нее вдруг испортилось, она стала хмуриться, отвечать невпопад, и Пластунов с виноватым видом пытался переменить тему разговора, но беседа уже не клеилась.
Выйдя с Назарьевым на улицу, Пластунов вздохнул с горечью и досадой:
— Ну и нескладный же я… нет-нет да и забуду, что с Леночкой после несчастья лучше не поддерживать разговора о музыке: обязательно о конце концов разволнуется.
Несчастье произошло летом, после тревожной ночи, когда ленинградские зенитки сбили и прогнали десятки фашистских самолетов. Пластунов пошел к себе в порт и едва успел дойти до набережной Невы, как где-то позади засвистело, взвыла бомба и гул разрыва отдался под ногами.
«Где-то близко от нас!» — испугался Пластунов и бросился бежать обратно. Повернув на свою линию Васильевского острова, он пошатнулся: знакомый балкон со старинной узорной решеткой сейчас страшно и невероятно, как во сне, висел в пустоте над дымящимися обломками стены. Пластунов не помнил, как вбежал в толпу, как выхватил у кого-то лопату и вонзил ее в кучу мусора и щебня, которая взгорбатилась над ямой, недавно называвшейся подъездом. Елену он нашел прижатой к перилам, почти засыпанной. Ее руки были в крови, посинели и распухли. Через день она, придя в сознание, воскликнула: «Мои руки!» Синева и опухоль скоро исчезли, но руки были совершенно безжизненны. Стремительно-чуткая сила музыки будто и не жила никогда в этих беспомощных, бледных пальцах. Врачи говорили, что атрофия эта временная и произошла вследствие сильнейшего нервного потрясения. Но Елена была безутешна. Она словно осталась равнодушной к тому, что оба они лишились крова и всего, что у, чих было. «Я нищая, без музыки я нищая!» — повторяла она. Боясь за ее разум, Пластунов решил уехать из Ленинграда. Центральный Комитет партии сразу ответил на его запрос и дал направление на Урал.
— Вот вы, Николай Петрович, тоскуя о жене, мне говорите: хорошо, мол, вам утешать, ваша Елена с вами. Да, она со мной… но ведь вы видите, какая она. Она, талантливая пианистка, без музыки — это птица с обломанными крыльями… и я их по перышку собираю, склеиваю… Согласитесь, тут выдержка немалая нужна, — горько усмехнулся Пластунов.
Назарьев все еще расстроенно вздыхал.
— Нет, все-таки вы видите ее, можете заботиться о ней… а Маша осталась одна, бездомная, может быть даже еще не успела выехать из Кленовска… Страшно подумать…
— Э, довольно дурить! — сердито прервал его Пластунов. — Ваша жена молодая, здоровая женщина, руки у ней не связаны, ребятишек ей на себе не тащить, — да неужели она не сумеет доехать? Чепуха! Доедет.
— Что же, спорить не собираюсь, — согласился Назарьев, — Всегда, как вас послушаешь, ободряешься…
— «Как вас послушаешь!» — передразнил Пластунов. — Достался я вам тут, этакий «главный ободритель»! Один мне исповедуется, другие просят, третьих утешай да ободряй. А сам я, надо полагать, железобетонный, что ли? Кто меня, голодранца, потерпевшего от бомбежки, будет подбодрять? — и он, изображая самое нетерпеливое желание, комически шумно вздохнул.
Николай Петрович расхохотался:
— Да ну вас, право!
— Вот так-то лучше! — удовлетворенно сказал Пластунов. — Идите-ка к своим ребятишкам!
Попыхивая трубкой, Пластунов стоял на улице. Из ярко освещенного окна в большом доме напротив опять вырвалась мелодия.
«Конструктор наш все еще музицирует!» — усмешливо подумал Пластунов и стал, чтобы послушать.
Любя музыку, он был почти лишен музыкального слуха и не знал, что сейчас играет Костромин. В освещенном квадрате окна показалась прильнувшая к скрипке встрепанная (Пластунов с улыбкой вспомнил его мелкие кудерьки) голова конструктора, потом скрылась и опять показалась, — играя, скрипач расхаживал по комнате. Окно было во втором этаже, и Пластунов слышал, как Костромин начал притопывать, на ходу отбивая такты.
«Что выделывает! А! — посмеивался Пластунов, вспомнив, что как раз сегодня Костромин рассказывал ему, что многие технологические решения обдумывались им под эту своевольную музыку, которую Елена Борисовна называла «невообразимой».
«Он заставляет музыку играть на себя!» — вспомнились Пластунову негодующие слова жены.
«Да пусть его, Леночка, пусть его играет, как знает, если это помогает ему. Каждый человек, милая, доходит до главного своим путем».
Он знал, чем была занята сейчас беспокойная голова Костромина: конструктор готовил к сдаче проект нового среднего танка «ЛС». Учитывая требования фронта, он произвел столько изменений и добавлений в существующей конструкции, что ее с полным основанием можно было объявить новой маркой. Уже недалек был ожидаемый заводским руководством день доклада Костромина и его конструкторского бюро.
Слушая прихотливую мелодию и притопывания Костромина, Пластунов так и хотел крикнуть: «Как дела, Юрий Михайлович?», — но тут же остановил себя: в каждом человеке он особенно ценил умение «итти к главному своим путем» и всегда остерегался проявлять какое-либо, даже в мелочах, вмешательство в «работу мысли». В глубине души он был убежден, что он, Дмитрии Пластунов, «хоть и незадавшийся философ», а, однако, яснее многих понимает сложность духовной жизни человека.
Когда Пластунов еще был комсомольцем и работал токарем на «Красном путиловце», товарищи прозвали его «философом». Он и в самом деле интересовался философией, кое-что почитывал и любил «покорпеть над трудной книжицей», с наивной жаждой узнать, «как люди мыслили в разные времена и как это влияло на человеческую жизнь». Именно в таких выражениях написал он свое заявление в комитет комсомола, чтобы послали его «учиться на философа», Но ему возразили: «Нет, друг, подкопи знаний и культуры, да и с твоими золотыми руками надо учиться на инженера-станкостроителя». Он стал инженером-станкостроителем. Потом война, как невесело шутила Елена, «зачеркнула букву «с», и он стал «просто танкостроителем». Зато теперь, как ему казалось, «философия очень пригодилась». Юношеские горячие споры о том, «как законы диалектики проявляются в реальной жизни», теперь, окрепшие, возвращались к нему, как птицы в старые гнезда. Он увидел перед собой множество людей разных характеров, знаний, быта, привычек — и все собрались здесь, на уральской древней земле, и должны были не только прижиться, но и слиться вместе, в одну семью, для фронтового труда: создавать танки, тысячи танков для победы. Пластунов думал о всех своих встречах за сегодняшний день, и перед глазами его прошли Пермяков, Назарьев, Костромин, Нечпорук, Ланских и многие другие, — и он, перебирая их в памяти, подумал, как они все не похожи один на другого…
Тут он заметил, что скрипка замолкла. В окне Костромина было уже темно.
Поселок засыпал. Где-то молодой и сердитый женский голос звал домой заигравшихся детей. Многие окна уже спали. Но со стройки доносился неугомонный протяжный скрип экскаваторов и фырканье грузовых машин. На карьерах над Тапынью рвали камень, гул взрывов далеким эхом отдавался где-то за лесами.
Пластунов с минуту послушал ночь и поднялся на свое крылечко.
ГЛАВА ВТОРАЯТРОФЕЙ
Даже в ранних воспоминаниях Юрия Костромина отец и мать всегда были разные. Мать обогревала, освещала собой его детскую жизнь, ее теплые, порой нетерпеливые руки кормили, одевали, тормошили, иногда шлепали его, несли к кроватке, поднимали по утрам. С ней было тепло, иногда огорчительно, если она сердилась. С отцом всегда любопытно. Все, что исходило от отца, было решающим и прочным, как и он сам, громогласный человек с фигурой атлета. Его большие костистые руки водили красно-синим карандашом, как волшебным жезлом, — и множество линий, прямых, ломаных, закругленных, волнообразных, разбегались по белому полю, бесконечно живые и всегда что-то обещающие. Свиток плотной ватмановской бумаги, похожий на большую толстую свечу, покорно раскручивался в властных отцовских руках. Стальные ножницы, блеснув, как молния, со свистом разрезали бумагу, и ее белое поле, во всю ширину отцовского стола, матово и ожидающе искрилось, как снежная дорога под солнцем. Твердые пальцы отца вонзали круглые, как грошики, кнопки по краям белого поля, да так ровно и ловко, что Юрий не выдерживал:
— Папа, дай и мне… Я могу!
Отец разрешал. Юрий, следя за движениями его пальцев, так же смело вонзал коротенькое острие кнопки в старый рабочий стол.