иголок брошенных не счесть.
И ветер расчесал на пряди
стальную облачную шерсть.
Твой восковой точёный носик
завис над лужицей воды.
Какие знаки ты приносишь,
какой мне ждать ещё беды?
Тщедушно пепельное тело.
Пошевелюсь, боясь смотреть:
зачем ты на меня глядела
глазами бисерными, смерть?
Проверь окрестные могилы,
а в дом ко мне повремени.
За кем ты нынче приходила?
Чьи сочтены земные дни?
Молю: уйди, не жди, не трогай!
Шмыгнув, следишь из-за ствола.
Я только сутки как с дороги.
Я как могла тебя гнала.
А ты всё рядом, всё по кругу,
лишь повернись к тебе спиной.
И шквальное дыханье юга
несётся из дому за мной.
Вата
Его почти оставил слух.
По молодости боксом
грешил – и сиживал в углу
с разбитым в юшку носом.
Он в парашюты был влюблён,
в прыжке сломал колено.
Не слышит правым ухом он.
Немного слышит левым:
по большей части – тишину,
когда один на даче.
Он тонет в ней, идёт ко дну,
артачится и прячет
в футляр дурацкий аппарат —
и хорошо, что тише.
А в море камешки шуршат,
но он и их не слышит.
Кивком приветствует его
сосед-инсультник снизу.
По вечерам орёт футбол,
зажатый в телевизор.
Он дремлет в кресле, смежив глаз,
и будущее глухо.
Ложится рано – прислонясь
к подушке левым ухом.
Братья и сёстры
Не знаю, сколько братьев и сестёр
образовалось у меня по крови.
Для мамы жизнь её с недавних пор
заключена в коротком, ёмком слове.
Наверное, вас сотни. И сейчас,
поддерживая, тихо каплет в вену
возможность жить: для каждого из нас
прожитый мамой день и час бесценны.
И я за всех, за каждого молюсь.
И шепчут мамины синеющие губы:
вы дарите мне время.
Резус плюс.
Храни вас Бог,
родные
первой группы…
Благословен стократ
дающий кровь,
сестра и брат,
надежда и любовь.
Свет
Меченый золотом,
словно осыпан пшеном,
скворец
выйдет пешком
пропитанье искать в траву.
Персик обнимет вишню:
Христос воскрес!
Выдохнет мама:
а думала – не доживу…
Раму погладит
такой восковой рукой —
не задержать
проходящий навылет луч.
Это зияет замочная скважина:
дверь в покой,
только к нему ещё не подобрали
ключ.
Где мама
И кот за кошкой, и голубь за голубицей…
Весну – кто бы думал —
приносит северный ветер.
Ночью штормило, гроза,
в полнеба зарницы:
даже окно распахнуло
перед рассветом.
Больничный корпус как рубка,
на море окна.
Корабль.
Для сходства – труба
над котельной ржавой,
лесенки-трапы во двор с голубями.
Полвека словно
и не прошло, как здесь мама меня рожала.
Разное было потом:
то мне – коктейль кислородный,
то ей по «скорой» пришлось
к хирургу под скальпель.
Теперь на двоих с отцом
они смотрят на море в окна:
гемоглобин у мамы
и пневмония у папы.
На абрикосах
бутоны кровавые съело туманом,
а я всё мечусь
угорелой кошкой
из дому в больницу.
Домой возвращаюсь,
а дома ни папы, ни мамы.
Только их вещи.
Самая жуткая из репетиций.
Папу, быть может, выпишут завтра.
Сглазить негоже,
стирать – постирала,
а пол не мою упрямо.
…Соседка под окна выходит
и кормит кошек.
Где мама?.. – зовёт их.
А мне по сердцу ножом – где мама?..
Птахи
Господи, выдохну, дай мне знак.
И он подаёт:
высылает пару синиц на ветви ореха.
Свищут, друг дружку кличут, и всё вдвоём,
мечутся, словно латают в листве прорехи.
В сквере больничном,
который мне так знаком,
глянь, угнездились на лавочке
папа с мамой.
Сойки на пару явятся.
Нелегко
видеть твоё посланье о том же самом.
Господи, их друг от друга не оторвать,
если любой пичуге нужна пичуга.
Господи, как я часто была неправа,
что же теперь уповаю на знак, на чудо?
Господи, подержи их в руке своей,
прежде чем упорхнут
к твоим высям горним:
перепёлок средь терниев перекати-полей,
что не бездомны, пока ещё держат корни.
Сад
На себя открою шаткую калитку.
Отведу руками виноградный лист
да смету с дорожки спящую улитку.
Соберу кизил. И груши удались.
Ничего, что год опять без абрикосов,
вымерзали и инжир, и розмарин.
А сосед напротив пристаёт с вопросом —
мол, продай участок – и не он один.
Всё бы деньги делать
ушлым этим, резвым,
не до грядок им теперь, не до лопат.
Я вчера тут поработал плоскорезом:
знаешь, всё-таки полегче, чем копать,
но плечо потом артритное заныло,
под лопаткой колет, отдаёт в груди.
Виноград бы обиходить надо было…
Только жаль, себя нельзя омолодить.
Сад обрежьте – что иначе скажут люди?
Не поранься о секатор на крыльце.
Ты выхаживай, когда меня не будет,
новый персик сорта «Память об отце».
Двое
Расслоение белой линии живота:
вот и всё, что осталось ему от мамы.
Он её, эту грыжу, заполучил, когда
на руках свою мать носил
от кровати к ванной.
Он мне косы – в саду завидовали бантам,
пианино тащил в шесть лет:
на, учись, хотела?
Он жену по врачам,
а сам наотрез – куда там,
лишь живот выпирает сильнее
под майкой белой.
И ещё один рядом был: на себе волок,
помню только звёзды в глазах
и морозный ветер.
Хорошо, что сегодня,
назавтра привёз бы в морг,
скажет позже хирург,
упустивший в вену катетер.
Станет мужем, отцом хорошим,
кто был хороший сын,
тот, кто вынесет всё,
в них и сила твоя, и правда —
ты уже показал мне, Господь,
обоих мужчин,
что носили меня на руках.
И других не надо.
Хрип
Далёкий гром и звон колоколов
венчают полдень.
А в старом здании из всех углов
хрипит и стонет.
Как много влаги в вате облаков,
как мало в ветре.
Больничная палата стариков
теснее смерти.
Ползёт гроза над Розой Люксембург
и над Рабочей,
и в небесах рокочет хриплый звук.
А этой ночью
здесь чья-то мама выгорит дотла
в углу, в котором
твоя на койку узкую легла
из коридора,
казённого белее полотна,
что шьют и порют.
Дай Бог, чтоб смерть
была им не длинна,
а ровно впору.
Ключи
Вновь на Петра и Павла гремят ключами:
небом лежит дорога, пора приспела.
Твой самолёт высоту наберёт с рычаньем —
чисто душа, отрываемая от тела.
Часто дышать и слушать, сплетая пальцы.
Тучи взбивают Павел и Пётр, дождями стелют.
Иллюминаторы стиснут земное в пяльцы:
город, горящий огненной канителью.
Море видать под луной на Петра и Павла,
ветер степей, обнимая, пахнёт лавандой.
Что озираешься, будто с небес упала,
наперебой переспрашивают цикады.
Жаркий рассвет накрывает меж сном и явью.
Дверь отвори, губу закусив до крови.
Только не думать бы, сколько убавил
Павел,
только не слышать бы звяканье связки
в руке Петровой.
Запахи
Млечным младенчеством, сонным и жадным,
хлебной опарой, зерном на току,
пахнет мускатом лозы виноградной
знойная женщина в самом соку.
Пусть жестковата махра полотенца:
мокрую прядь убирая с лица,
палец скользит её, весь в заусенцах,
с незагорелой полоской кольца.
Разве забудешь такие объятья?
Сможешь ли выкинуть из головы
запах её креп-жоржетовых платьев,
«Рижской сирени» и «Красной Москвы»,
дух от простынок полынный и горький,
мыло, и пудру, и утренний свет?
Тальк и клеёнка.
Зелёнка и хлорка.
Но не утрата.
Пока ещё нет.
Матерня мова
А бредить – на исконном языке,
прикушенном с ухода самых близких.
Ей, стиснутой у Господа в руке,
осталось умирать на украинском,
когда феназепам и фентанил,
каких она не выговорит сходу,
когда вдохнуть не остаётся сил,
и губы ловят судорожно воду,
когда отёкшей согнутой ногой
собьёт простынку, снова пить попросит,