Родительский дом — страница 3 из 85

— Один за всех, все за одного! По нашим прикидкам, загублено сто двадцать пудов. Вот вас тут дюжина собралась. Порешим так: с каждого, помимо раскладки плана, дополнительно по десять пудов. Хотите найти, кто напакостил, — потрудитесь, сами найдите и по-свойски с ним посчитайтесь.

— Я не согласен, — поднялся со стула Согрин. — Каждый из нас живет сам по себе. Да и нету такого закона, чтобы все за одного свой горб подставляли.

Юдин, Шунайлов, Ческидов и Чесноков тоже замахали руками, в один голос наотрез отказались:

— Не можем!

— Мы хоть и лишенцы, но зачем же нас дотла разорять и что случится в селе, заставлять отвечать, — добавил Хорьков. — То ли я виноват, коли справно живу от своего труда? То ли не такой же хлебороб, как все протчие мужики?

— Такой, да не такой, — спокойно возразил ему Гурлев. — Куда же ты излишки сбагрил? На базар! По дорогой цене. Да на самогон перегнал. А что полагалось по раскладке государству продать, тут постой-погоди.

— Нету излишков, — упрямо заявил Хорьков. — Можешь самолично мои анбары оследовать. Осталось до нового урожая только на фураж скоту да семье на пропитание.

— А сколь спрятано в тайниках?

— Пойди найди!

— Граждане кулаки! — обратился Гурлев ко всем. — Мы уже вам не раз поясняли, чтобы призвать вас к сознательности. Положение в стране с хлебом трудное. Не зря поди товарищ Сталин выступал на Пленуме ЦК нашей партии и дал указание: к тем, кто злостно противится, излишки хлеба утаивает — беспощадно применять 107-ю статью Уголовного кодекса. Так что на нее прошу не напрашиваться, дорого обойдется…

— Однако стращать нас, Павел Иваныч, никак не годится, — умеренно прервал его Согрин. — Страхом дела не сделаешь. Разумность нужна. Давай так возьмем в рассуждение: с прошлой осени, сразу после молотьбы мы по хлебу рассчитались? Я хоть сейчас могу квитки показать, сколь мной сдадено хлеба в казенный анбар. Ну, тогда с осени было легче: сколь надо себе на потребу — оставил, остальное, хоть и по дешевке, вам отдал, повинность выполнил. А откудов же теперь излишки появятся?

— Вам про то лучше знать, а понадобится, так мы вместе с вами поищем!

— А у вас на то права есть? — вспыхнул Хорьков.

— Сельсовет постановит, вот тебе и закон!

— Иного решения не будет, граждане кулаки, — подтвердил Федот Бабкин. — К казенному анбару вам показывать дорогу не потребуется. Прошу, чтобы завтра же зерно было сдано, как положено с каждого! И на том до свиданьица!

Он, как постоянный напарник Гурлева, тоже немногословный, понимающий свое назначение, в разговорах с кулачеством был более крут.

Согрин уходил из сельсовета последним, у порога задержался, деловито заметил:

— По существу, конечно, все правильно, Павел Иваныч! Хоть и обидно: где же совесть-то у людей! Выходит, никому, даже ближнему, нельзя доверять. А жить как? Вот я сегодня же соберу все излишки зерна, сдам, но вдруг снова случится оказия, опять безвинно отвечать придется и позор принимать?

— Поговори со своими, — посоветовал Гурлев.

— Я-то поговорю, но не ручаюсь, будет ли толк. Разве каждому в душу заглянешь? Попу на исповеди и то поди правду не скажут. Губить хлеб — грех великий, за то бог не простит…

Гурлев проводил его долгим взглядом.

В заозерье, за дальними лесами, большое вечернее солнце закатилось и багровым пламенем охватило край неба.

Бабкин ушел домой ужинать. Пора было и ему, Гурлеву, кончать дела, а идти домой не влекло. Он сел к окну, облокотился и глубоко задумался.

2

В ночь на 4 августа 1928 года над селом Малый Брод пронеслась гроза. А днем, когда сильно парило, сосед секретаря сельской партийной ячейки Павла Гурлева маломощный середняк Никифор Шишкин начал дележ с женой. Прожил мужик женатым почти двадцать лет, никогда со своей Степанидой не ссорился, жил примерно и вдруг, на удивление селу, подал на развод. Районный судья Кривоногов разбирался с ними долго, советовал помириться, но, обиженная поведением мужа, Степанида не стала его прощать. Обвинял ее Никифор в измене. Даже поколотил немного. Кто-то солгал, будто в те ночи, когда муж оставался ночевать в поле, пускала Степанида к себе молодого любовника. Кто же этот любовник, Никифор доискаться не мог, а вдобавок подтрунил над ним Согрин: дескать, от слабого мужа любая баба станет поглядывать на сторону. На суде Гурлев выступал и тоже пытался помирить соседей. «Кому ты веришь-то? — спрашивал он Никифора. — Чуждому нам человеку! Ведь если добраться до сути, то никто иной, а только сам же Согрин плюнул вам в души». Между тем против Согрина никаких доказательств ни у кого не нашлось. Мужики и бабы, сидевшие в зале клуба, где судился Никифор, между собой пошушукались, а никто голоса не подал. Многие из них ходили к Согрину на поклон: были у него маслобойня, молотилка, и нередко давал он взаймы деньги на определенный срок.

Детей у Шишкиных не было, и по приговору суда при расторжении брака полагалось поделить все имущество пополам. Но тут опять как-то вмешался Согрин, подстрекнул Степаниду не уступать мужу ничего, а коль сказано делить поровну, то, значит, так и делить: все движимое и недвижимое. Никифор тоже взъярился, и началось невиданное в селе сокрушение обжитого, годами выстраданного, политого тяжким потом хозяйства. Как на представление, сбежались к двору Шишкиных мужики, бабы, парни, девки, а парнишки облепили плетни и заборы, улюлюкали, визжали, так занятна казалась им разыгравшаяся в семье драма. Никифор распилил пополам телегу, разрубил на две половинки хомут и всю конскую сбрую, кур и гусей разогнал на два табунка, а Степанида вытаскивала из избы во двор одежду и обувь, бросала на чурбак и рубила пополам мужнины брюки, исподнее белье, рубахи, свои юбки и сарафаны. Публика ахала при каждом взмахе топора, а стоявший тут же в толпе Согрин, пряча усмешку, поддакивал:

— Вот это полное равноправие!

Не осталось бы у Шишкиных ни кола, ни двора, если бы не успели к этому времени вернуться из поездки в Калмацкое Павел Иванович Гурлев и председатель сельсовета Федот Бабкин.

Резко осадил коня Гурлев у двора Шишкиных, зычно заорал на Никифора, уже начавшего ломать крышу избы.

— Сто-ой, зараза в бок твоей матери!

Это было самое страшное ругательство, которое применял он, и Никифор оторопело опустил лом.

— Слазь оттуда, дурная башка! — приказал более спокойный Федот. — Довольно самоуправничать! Почему не позвали судисполнителя? Вот я вас за такой дележ, тебя и Степаниду, закрою на пару деньков в каталажку, там скорее охолонете!

— Ты мне не указывай, — огрызнулся Никифор. — Я наживал, и никто не волен запретить!

Между тем лом бросил, стал слезать по лестнице вниз.

А Согрин отступил от ворот двора, замешался в толпе зевак и ускользнул бы, да Степанида вдруг истово заголосила, сорвала с головы платок, кинулась лицом в кучу тряпья.

— Позор-то какой, господи!

Ее тяжкое горе заставило мужиков встать стенкой, перегородить отступление Согрину, чтобы он встретился лицом к лицу с Гурлевым.

Приземист и коренаст, тяжел на руку был Согрин, а Гурлев на голову выше, широк в кости, с чуть покатыми плечами. Доведись бы схватиться им, столкнуться грудь в грудь, так и земля зашаталась бы. Но еще не доспел тот день.

— Не тебя ли проклинает Степанида, Согрин? — спросил Гурлев, багровея. — Зачем ты здесь? Чего тут потерял? Чужую беду, как из колодца водичку, черпаешь?

— Шел мимо, остановился, — мирно ответил тот, кинув опасливо взгляд на лицо Гурлева. — Зря ко мне не вяжись, Павел Иваныч.

К вечеру, когда Шишкины помирились, дневная испарина уступила резкой прохладе, потянувшей из-за озера, со стороны гор. Большое вечернее солнце закатилось за черную тучу, без зари, будто провалилось в омут и сразу погасло.

Туча широко расползлась по небу, а вскоре разразилась над Малым Бродом большой грозой. Не выдержав напора тугого ветра, сломалась и, выворотив корни, грохнулась на гряды вековая осина в огороде Прокопия Согрина. С избы Михайлы Суркова срезало крышу, кинув ее на поляну перед двором. Повыбивало окна в домах, где хозяева не догадались закрыть ставни. В гумнах разметало стога старой соломы. А вода вешним половодьем пенилась и бурлила по канавам и овражкам.

После грозы остался над селом сумеречный туман, морошливый, тоскливый, как остывший пар в промозглом предбаннике.

Изба Павла Гурлева, крытая дерном, промокла насквозь. По беленому потолку растекались большие талые разводья, частые капли шлепались на пол, на столешницу, на скамейку у стен. Половики, недавно сотканные Ульяной и впервые настланные ради прошедшего накануне ильина дня, от обильной влаги утратили нарядный вид. Из-за них и принялась Ульяна реветь, затем припомнила мужу, что крыша давно не перекрыта свежим дерном, на чердаке куры поразгребали насыпь, и, наконец, опять растревожила свою давнюю боль.

— Не зря же люди-то бают про таких, как ты: чужую беду к сердцу приму, а свою погожу! — гневно выговорила она Гурлеву. — Тебе чужие дороже, чем свой двор и хозяйство!

— Для меня чужих нет никого, окромя кулаков, — стараясь не растравлять жену, сказал он. — Давай-ко, не начинай навивать!

— Правду слышать не хочешь?

— Твоя правда несправедливая! Не попрекай меня тем, к чему моя душа не лежит.

— Так зачем живешь со мной? Спать да жрать! А больше тебя ничто не касается! Это я, дура, сама виновата: навязала на себя такое горе-несчастье! Молодость загубила! Думала ведь, ты хороший хозяин, стану за тобой как за крепкой стеной, а теперь вот колочуся одна, гну горб, вылезти из нужды не могу. Кто же ты мне: муж или постоялец?

Сознание, что муж — не муж, а приживальщик какой-то, было для нее самым горьким. Гурлев уже много раз пытался убедить ее, что она неправа, жить надо совсем не так, как жили, сами для себя, а просторнее и шире, просветлять ум, очищать душу, то есть чисто и честно жить для великого добра в мире.

Ульяна всегда сопровождала ответы ссорой, ни сердцем, ни умом не воспринимая ни одной его мысли и ничего не желая из того, к чему он сам так страстно стремился.