Родная сторона — страница 1 из 2

Василь ЗемлякРодная сторона(Полесская повесть)


Часть первая

В Замысловичах спасали перелетных птиц, оставшихся после неожиданной метели без пищи и жилья. В школьную сторожку приносили отощавших диких гусей, обмороженных аистов, живучих сизых голубей — они быстро отходили и били крыльями в окна. Кто-то из школьников принес чубатого селезня, — его выходили с трудом. Много потом было радости, когда выпускали птиц на волю. Собралось чуть ли не все село: шумная детвора, истосковавшаяся по весне и теперь дышавшая полной грудью, старики, пришедшие посмотреть на диковинку, а под самым окном сторожки сгрудились молодицы, одетые в новое, как на праздник.

Школьный сторож Антон План, большерукий, в выутюженном костюме, с высоким белым воротничком, как и подобает на таком торжестве, настежь распахнул окно, и во дворе стало тихо, как на уроке. Потом он вышел на крыльцо, снял картуз с маленьким засаленным козырьком, из-под ладони против солнца осмотрел двор и насмешливо бросил через головы молодиц:

— Гей, мужички, подходите сюда, голос у меня ведь уже не тот! — Острый кадык, как ткацкий челнок, мелькал из-под воротничка. — На ваших детках горло прожил. А был и у меня когда-то неплохой бас…

— Не горюй, Антон! — откликнулся от ворот старичок в кожушке. — Это пустяки, что бас пропал, было бы что к басу!

— Жаловаться не буду, — ответил Антон План. — Бедность не любит таких, как я, верно, моих рук боится. — И он показал людям свои заскорузлые узорчатые ладони…

Кроме рук, покрытых мозолями, словно скрепленных медными заклепками, все в нем напоминало педагога. Облысевшая голова с остатками волос на висках и темени, высокий лоб. Бровей не было, вместо них только светлый мох, словно кто-то выполол брови. Синеватая вмятина на переносице говорила о только что снятых очках, с помощью которых Антон План не только удовлетворял свое пристрастие к книгам, но и видел школу с тех сторон, с каких не дано ее разглядеть другому. Прибавьте к этому чуть ли не с вершок, весь в черных пятнышках, нос, нависающий над усами-крыльями, легкими, белыми, как воротничок, и хитро приспущенными вниз, — и перед вами та грозная педагогическая сила, без которой не может обойтись школа.

Двор притих, как только Антон надел очки. Но его напускная строгость сразу исчезла, лицо размякло, будто вместе с очками появилась на нем скрытая до того доброта.

— Итак, я хочу сказать слово о пользе птиц! — начал он после короткой паузы, без обычных философских вступлений, к чему имел немалое пристрастие, и сразу перешел на высокие ноты. — Флора и фауна, — удивлял он собравшихся своей ученостью, — суть истины живой природы! Возьмем нашу родную сторону…

Школьный сторож вынул из кармана измятую тетрадку, не спеша открыл ее.

— Антон, по существу говори! — послышалось от ворот.

— Так вот, по существу… — оратор откашлялся и поднес тетрадку к глазам. — Если говорить по существу, то наша сторона лежит на восточном полушарии глобуса. Ее флора и фауна, о которых я после скажу…

Старик волновался, и речь о пользе птиц явно не клеилась. Собственно, его и не слушали. Все теснились к окну, откуда выпархивали птицы. Только тетя Фрося, дородная женщина с красноватым задорным лицом, обиженно умоляла:

— Антон, растолкуй про моего голубка-сизачка! Ведь насплетничали, будто я продала его на чучело. А я ж его, людоньки, едва духом своим отогрела! Вот этими руками сдала Антону на попечение.

— Птица, Матушка, — загорелся Антон, — это крылья фауны! Говорят, что вредна ворона, порочат нашего земляка-воробья, но знайте, что это не так. От любой птицы больше пользы, чем вреда…

— Про голубка, ты про голубка растолкуй! — кричала тетя Фрося, хватая оратора за полу. — Чтобы обо мне плохо не думали…

— Ну тебя с твоим голубком, — буркнул Антон. — Ты ей с понятием, с точки зрения новейшей биологии, а она — на тебе! Весь митинг расстроила. — Он в сердцах ткнул тетрадкой в окно. — Вон он, твой голубок, лови его, красавца, за хвост.

Загудело, зашевелилось подворье. Сизый голубь, сидевший на подоконнике, вытянул шею, словно хотел поклониться зачарованной толпе, взметнул крыльями, взвился в высоту и растаял в небе.

— Видели?! — тетя Фрося повернула к людям раскрасневшееся лицо. — Мне спасибо скажите! Это я его отогрела!..

Но никто не обращал на нее внимания.

— Голова, голова едет! — загудели мальчишки.

Черная обшарпанная «эмка» протарахтела мимо открытых ворот, брызнула на них грязью, а из-за желтой шторки на дверце выглянул председатель райисполкома Степан Яковлевич Стойвода, как бы спрашивая: «Это что за сборище?» Заметив Евгения Бурчака, он дал знак шоферу остановиться и поманил указательным пальцем: «Подите-ка сюда!» Когда Евгений подошел, Стойвода строго спросил его:

— Почему не в поле? Разве не видите, что весна?

— Завтра всем колхозом выходим.

— То-то же! Вон Талаи уже стадо выгнали в лес, все плуги поставили в борозду, а вы, Бурчак, ворон ловите. Смотрите! За такое ротозейство мы можем на бюро вытащить…

Машина тронулась, обдав Евгения грязью и гарью.

«На бюро вытащить, — рассуждал Евгений. — За что же на бюро? Талаи выгнали стадо потому, что не могут до пастбища продержаться. Талаи пашут, не подняв ярового клина с осени. Так это их на бюро надо, а не нас. У нас и сено есть и поле вспахано. А впрочем, можно и на бюро…» Но не это взволновало Евгения, а то, что Талаи стадо выгнали в лес. Славная талаевская пастушка снова будет жить в курене, снова зазвучит ее песня, то нежная и тихая, как воркованье голубки в лесной тиши, то стремительная, как весенний ручеек, иногда грустная, но всегда задушевная… Как бы хотелось сейчас услыхать ее, увидеть эту удивительную лесную девушку! Эх, пойти бы в лес! Но обращенные на него взгляды напомнили ему, что он председатель, что на его плечи должна лечь весна в Замысловичах и в самом деле уже пора выходить в поле. И он пошел… За воротами его догнала Мария Сила.

— Куда, Евгений?

— В поле…

А школьный сторож, не зная, как быть дальше, смущенно улыбнулся беззубым широким ртом, разочарованно почесал за ухом и юркнул в сторожку. Ее обитатели, о пользе которых он так и не сказал всего, что хотел, словно насмеялись над ним. Только перья валялись на полу да в углу стояло корытце с водой и несъеденные птичьи харчи в старых черепках. «Все бросили, — подумал Антон. — И птице воля милее всего!..» Последним вылетел селезень, да дольше других птиц, кружились над селом аисты.

— Хорошие у нас приймаки… — шутили женщины, глядя на аистов. — Каждой вдове по одному перепадет. А которой и по два. Испробовали нашей ласки, так теперь будут вековать в Замысловичах.

Так и случилось. Все аисты поселились в Замысловичах. Постояли денек-другой на одной ноге, а там поднялись над селом и поодиночке да парами полетели на Вдовье болото за добычей. Во время этого перволета Антон План вразвалочку похаживал по школьному двору, сметал длинным березовым веником шуршащие листья, которые не успел собрать осенью, и после каждой наметенной кучи поправлял легкие, пушистые усы. Жаль, что усы не крылья! Поднялся бы и полетел — такая вокруг устоявшаяся, чистая, зовущая пора!

Лесная девушка

Весна подстерегла зиму, схватила ее в свои горячие объятия и понесла невесть куда, а раскованная земля умывалась на свободе, разбухала, почуяв другую жизнь, тихонечко наряжалась во все новое. Взволновалась Уборть и вместе с талыми водами понесла в моря-океаны полевые соки. Детям забава, их бумажные флотилии плывут, как в сказке. Еще купается в половодье теплый Олекса[1], ранний жаворонок натягивает струны над полем, а земля уже затвердевает, становится непослушной, так и норовит уродить не то, что нужно… Вот тут в самый раз осадить в ней дикую силу, прибрать к рукам и положить перед людьми, покоренную, щедрую. Когда уродит, тогда выйдешь на жниво и скажешь: отдохни, земля! И вместе с нею, возможно, и сам отдохнешь. А весна выходных не имеет…

Евгений приходил домой поздно, после первых петухов. Мать подавала ужин, а сама становилась напротив, складывала на груди руки и все смотрела на него. Только за ужином и могла наглядеться на сына. За день осунулся, в исхлестанных ветром глазах застыла слеза, загорелое лицо напоминало лицо мужа. «Вылитый Федор», — думала она и пыталась найти в сыне что-нибудь свое. Вспомнила долгое вдовье одиночество, которому уже не будет конца, и намекнула сыну на невестку…

— Не о том моя забота, — уклончиво сказал Евгений. — Сейчас, мама, сев.

— Не сейчас, пусть когда станет посвободнее. Только кого мне в невестки ждать?

— Есть одна лесная девушка…

Просто так сказал, а уже будто привел ее к матери на порог. «Ой, горюшко! — встрепенулась она. — Это та пастушка из Талаев? Упаси бог от такой невестки!» Много о ней небылиц наслушалась: болтают, что она парней из всех окрестных сел привораживает, что замысловичские тоже туда повадились, все лето ходят ее песни слушать, своей улицы чураются. Есть и такие слухи, что в грозу пастушка выходит на Голову Русского Рыцаря — так называли скалу на Уборти, — становится там под дубом-великаном и ловит молнии. А сосед Гордей Гордеевич, человек бывалый, в какой-то книге вычитал, что когда-то уже была в этих краях такая девушка. Федориха не верила: шутка ли — поймать молнию! Но что-то есть, коли люди говорят.

— Смотри, сынок. Это один раз на всю жизнь делается!

Евгений молчал. Чадил махоркой… Мать готовила ему постель и с тревогой думала: «Как на это люди-то посмотрят, если девушка с такими повадками?» Но не смела перечить. Погасила свет и лишь тогда напомнила ему о студентке, которая приезжала в Замысловичи на практику.

— Вот это девушка! От такой невестки я не отказалась бы.

Евгений ответил матери сонным присвистом. «И тут пошел в отца…» — злилась мать. Из головы не выходила лесная девушка.

Низко над селом дремал месяц на теплом пушистом облачке; на повети для дров, привязанной к хате антенной, отдыхала пара усталых птиц. Голубей-вертунов нет, перевелись без хозяина вертуны, а аисты с давних времен проводят лето в этой усадьбе, берегут обжитое гнездо, как семейную святыню, и никогда еще не случалось такого, как этой весной: запоздалые метели разлучили пару, сбросили с повети птиц вместе с гнездом, но добрые люди спасли аистов. «И птица парой живет», — подумала мать и зашуршала юбкой, взбираясь на печь.

На зорьке склонилась над сыном, сказала про себя: «Пусть еще малость поспит…» — и, озабоченная, вернулась к печи готовить завтрак. В соседнем дворе хрипло кашлял Гордей Гордеевич. Разрумянившись возле печи, мать снова подошла к кровати.

— Вставай, сынок, уже пора!

Евгений вскочил, удивленный тем, что так быстро минула ночь, и, стряхнув с себя сон, распахнул окно. Вместе с утренней прохладой в хату вторгся шум весны.

— Слышите, мама, как Карп Сила гудит?

— Тракторный бригадир? Слышу, сынок, слышу…

Вышел во двор, затянутый первой травкой. Гордей Гордеевич, кропивший веничком табачную рассаду, зашелся кашлем:

— Что тебя так рано подняло?

— Весна! — показал Евгений на гребень повети с парой птиц у гнезда. Вылил на голову чуть ли не целое ведро студеной колодезной воды и, освеженный, бодрый, стал собираться на колхозный двор.

— Подожди! — спохватилась мать. — Сядь-ка покушай!

— Люди ждут! — заколебался Евгений.

— А люди не завтракают, что ли? Господи, вечно с ним так! Нет того, как у людей, чтоб сел да поел свеженького… Вечная спешка! А день-то, сердце мое, что год. — Мать засуетилась по хате, нашла белую полотняную тряпочку, вынула из борща кусок сала, отрезала хлеба и торопливо завязала в узелок. — Только тряпочку принеси, — просила она, подавая ему теплый узелок.

— Ладно, принесу, — обещал Евгений, заранее зная, что тряпочка пропадет. Вот недавно оставил плащ на пасеке (снял и забыл), да ребятишки принесли, в приемной райкома забыл галоши — там и по сю пору стоят, а фуражка — у Карпа Силы, в полевом вагончике, ждет выкупа. (Все, что попадает туда, Карп просто так не отдает. Такой уж у него обычай. Выдавал замуж прицепщицу, так и то потребовал с жениха такую «контрибуцию», что тот, бедняга, еще и сейчас затылок чешет.)

Появился Евгений на колхозном дворе вместе с солнышком. Раньше всех ожила конюшня, за ней подняла звон кузница, а там и кладовая открыла ворота, чтоб отдать полям взвешенные-перевешенные, чищенные-перечищенные свои богатства. Евгений забежал в кладовую, зачерпнул пригоршней льняного семени и, струйкой выливая обратно в сусек, прикидывал, сколько уродит. Отсюда пошел на конюшню. Верно, нет на свете большего наслаждения, чем покурить утром в конюшне: на душе легко, а мягкое лошадиное хрумканье проникает в самое сердце. Конюшня большая. Лошади в ней в два ряда стоят и согласно ведут немудреную, но проникновенную музыку. Наслушавшись ее, помогал бригадирам снаряжать в поле людей, довольно долго спорил с Марией Силой, которая настаивала посеять лен раньше, чем овес И добилась-таки своего. Недаром говорят, что она и мужа своего, Карпа, выспорила себе у девчат.

Потом Бурчак сказал в правлении:

— Пойду в Липники. Надо этот опыт доводить до конца…

Ходил с линейкой по вязкой пахоте, мерил ее глубину, ставил таблички и думал о той студентке-практикантке, которая этот опыт заложила. Он не знал ее лично, но много слыхал о ней от Карпа, и теперь неизвестная Олена (так звали студентку) выглядывает из каждой борозды, дышит на него чарами весны, соединенная с Евгением одной мыслью. А тут еще Карп Сила никак не угомонится. Встретит Евгения в поле и заведет о ней:

— Огонь-девка! Вот бы тебе такую женку! У такой не замечтаешься, нет. Повозился я с ее опытом…

— Так, так, Карп, живи незабудками! А она уехала, и от опыта и от тебя отказалась… — язвил председатель.

— Вот погоди, уж если встречу ее… — грозил Карп большим костистым кулаком, глянцевым от мазута. А заканчивал ласково, с мягкой укоризной: — Марийки она испугалась… Ты ведь знаешь мою Марийку…

Из Липников Евгений возвращался вдоль Уборти. Береговая тропинка вывела его на Голову Русского Рыцаря. Никто точно не знал, в какую войну это случилось — много войн было на нашей земле, — но легенда родилась такая. Русский Рыцарь стоял один против врагов, стоял долго, и когда изломал свой меч в неравном бою, то повернул горячего коня на скалу и на всем лету бросился с обрыва, а вслед за ним, не сдержав лошадей, загатили собой реку враги. С тех пор и назвали эту скалу Головой Русского Рыцаря, и, может быть, с той поры и растет на ней старый дуб, рассыпав вокруг себя целую семью дубков, постарше и помоложе, но одинаково живучих, цепких, никакими ветрами не согнутых. Раненный молнией — сейчас уже и след зажил, — великан гордо и спокойно стоит над пропастью, словно живой памятник рыцарю. Каждое утро, когда поднимается солнце, дуб купает в реке длинные косматые тени, а по вечерам озабоченно слушает журчание воды на быстрине. Дожди вымыли из-под него землю, морозы и солнце опалили голые корни, бури обломали старые ветви, и лишь сухие сучья торчали кругом, но великан жил, не сдавался, шуршал листвой на упругих молодых ростках, словно рассказывал что-то печальное о седой старине и ждал обновления…

Отсюда видно далеко вокруг: нетронутое Вдовье болото в прозрачном сизом тумане, внизу река, уже обмелевшая, покинувшая старые берега, а далеко-далеко, на размокшей дороге из Талаев, покачивалось стадо, будто плыло в утлой лодчонке. Одним взмахом руки девушка-пастушка повернула стадо в лес и вместе с ним исчезла, словно растаяла в теплом мареве… И скоро из лесных глубин донеслась ее песня:

Ой на гopi, ненько,

Зацвiло синенько —

Нiхто ж мене так не любить,

Як мое серденько, —

Хоч я невеличка,

Ну, таки я люба —

Витесала мене мати

3 зеленого дуба;

Витесала, витесала

Та ще й змалювала,

Дала менi щастя й долю,

Щоб я панувала…

Певунья умолкла, и стало так тихо, что было слышно, как течет Уборть, цепляясь за камни. Евгений прислушивался к этому неспокойному течению реки, словно к продолжению песни, и в нем нарастало радостное ощущение весны.

* * *

Зоя прожила небольшую жизнь, и рассказ о ней короткий, как запоздалая весна: еще вчера была девчуркой, а сегодня уже заневестилась. А начиналась ее жизнь в Копище — глухом лесном селе… Страшной сказкой ходит среди людей недавняя быль: никак не забудется «Копищанская трагедия»[2]. Иногда воспоминания подступят к сердцу, схватят его в холодные свои руки, и из глубоких Зоиных глаз выжмут горькую слезу. Говорят, старое забывается. Да, забывается, только не все. То, что не стареет, цепляется за память, как вербный лозняк за старые коряги. Новая верба из него не вырастет, а лозняк вечно молодой. Обломайте его, разбросайте, а он опять покажет корягу, спрятанную под землей. Так держится в памяти «Копищанская трагедия».

…Зоя пробиралась в Талаи к своему деду Евсею. В белом заношенном платьице терялась среди сосен. Тугие косички болтались так, словно не вчера, а только что заплела их мать добрыми теплыми руками на зависть сельской детворе.

Зоя шла наугад, и высокие-высокие сосны — еще не видела таких — печально подпевали ей в вышине. Кое-где в низине одиноко тоскует чахлая ольха, а кругом все сосны да сосны, тьма-тьмущая их, стоят на часах вытянутые, строгие, словно солдаты. А дедовские Талаи так далеко, как огоньки в ночной темноте: идешь к ним, идешь, а они по-прежнему мерцают вдалеке… Мать добиралась до Талаев за один день, но ведь то мать! Зоя в мыслях позвала деда Евсея: «Дедушка!» И он появился, в серой высокой шапке, в свитке с деревянными пуговицами, с вязовой, похожей на змею палкой — появился такой, каким приходил к ним в Копище. Прижалась к нему, и стало легче. Дед отгонял лесные страхи, от которых спирало дыхание, грозил гестаповцам, похожим на те черепа и кости, которые Зоя видела на их фуражках, — это они сожгли Копище! — и вел в Талаи так быстро, что Зоя не чуяла под собой ног, будто дед дал ей крылья. Но едва смерклось — деда опять не стало, и причудливые призраки надвинулись на нее со всех сторон. Девочка побежала, запетляла между соснами, но скоро с ужасом вгляделась во мрак, упавший над рекой.

— Девочка, а девочка, тебе куда?

Зоя вздрогнула. Из белого сумрака вышел низенький человек и засеменил к ней.

— Ты заблудилась?.. Пойдем, моя зоренька, нам по дороге…

Взял ее за руку худыми пальцами, холодными, как речной туман, но, поймав теплые искорки в глазах незнакомца, Зоя не стала сопротивляться и покорно пошла за ним. Вокруг трескучего костра, что нет-нет да и вскинется пламенем, толпилось много вооруженных людей. Настороженно и недоверчиво поглядывала на них девочка и не сразу призналась, что ее мать гитлеровцы сожгли в церкви. Все просила:

— Отведите меня к деду Евсею.

Но скоро ей полюбилась партизанская жизнь. Дядя Живан, которого все называли в отряде профессором, охотно заплетал ей косички и рассказывал сказки у ночного костра, а днем собирал коллекции всяких-превсяких трав, которыми якобы хотел лечить людей. Позже Зоя узнала от штабного писаря, что эти травы вовсе не лекарственные.

— Натуральный бурьян, — издевался писарь и хотел выбросить травы из штабного имущества, как только отряд двинется в поход. — У нас не опытная станция. Удивляюсь, почему начальство терпит такое…

Зоя сказала об этом дяде Живану, но тот не обратил никакого внимания: по-прежнему выкапывал травы с корнем, сушил их на солнце и, перекладывая мохом, прятал в свой мешок, хранившийся в штабном имуществе.

— Корни, зоренька, — это все. Здоровый корень никогда не пустит отраву в листок. Как у растений, так и у людей.

Зоя никак не могла понять, что за корни такие бывают у людей, считала, что дядя Живан шутник, и воспринимала его поучения как шутку.

Иногда дядя Живан брал ее в разведку, выдавая себя за слепого, а Зою — за поводыря. Каратели назначили большие деньги за его голову, а он сам шел к ним, как бы дразня: «Ну, ну, возьмите!» И крепко, будто и впрямь слепой, держался за ее руку и тихонько спрашивал, не видно ли мыла на его глазах. Иногда она говорила: «Видно». Тогда он протирал глаза слюной и опять становился слепым, а девочка боялась, как бы он и на самом деле не потерял зрение.

— Не бойся, — шутил Живан, — я тебя и на ощупь доведу куда надо…

Не кто другой, как он, привел Зою к деду в Талаи.

— Это ваша внучка? — спросил Живан, показав девочку из-под клетчатой полы своего плаща.

Дед кинулся к Зое, но Живан завернул ее в плащ.

— Говорите: ваша или нет?

— Да моя же, моя! — прослезился растроганный дед Евсей, хватая внучку в объятия. — Ты жива, ты здорова, моя маковка!.. А мамки нет…

Живан смерил взглядом Устю, круглолицую невестку деда, встретившую девочку радостно и в то же время сдержанно. Подумал: «Это ведь на ее руки Зоя идет», — и пожелал получить от деда расписочку.

— Что? За свою внучку? Э, нет! — рассердился дед.

— Выходит, не верите? — вмешалась Устя. Глаза у нее как боярышник. Она окинула Живана терпким взглядом и принялась подавать на стол.

— Пишите, пишите, — требовал Живан. — Для отчета в штаб.

— Для отчета — это другое дело, для отчета напишем! — согласился дед. И дал опекунскую расписочку. В ней значилось, что Евсей Мизинец, его невестка Устя и сын Тимош, который еще не вернулся с фронта, берут Зою на свое иждивение и будут обходиться с ней, как с родной.

Хорошо Живан придумал про расписку! Пока Зоя росла — никому не мешала. А выросла — стала невестке глаза мозолить. Дед Евсей не раз укорял Устю. Только обидит та чем-нибудь Зою, так он ей сразу:

— Эге, мачеха! А вспомни-ка про ту расписочку!..

Зоя росла, зрела, словно пробившийся к свету колосок, а Устино сердце переполнялось женской завистью.

— Может, ее бы в Копище снарядить? — как репей, приставала Устя. — Хватит бить баклуши в Талаях! Не хочу, чтобы она в моей хате поседела…

Тут уж дед Евсей не выдержал:

— Черт с тобой, с твоей хатой! В своей половине будем жить!..

И живут они теперь раздельно, все междоусобицы прекратились. Тихо нынче в мизинцевой усадьбе. Раскаявшаяся Устя иногда покудахчет наседкой и угомонится. А когда еще Пороша стал заходить к Зое, то и вовсе урезонилась, все торчит на Зоиной половине: это, мол, Зоя, надо так, а это вот этак, — хозяйку из нее готовит. Дружила Зоя с Василинкой, дочерью председателя колхоза Филимона Ивановича Товкача, которого в Талаях называют Голубчиком. Василинка теперь в девятом в Замысловичах учится, а Зое не пришлось дальше учиться.

И без того в хате малые достатки, а дед не может на двоих заработать. Зоя помогает ему возиться с телятами. Зимой ухаживает за ними, летом пасет, радуется тому, что колхозное стадо пестует, и заодно прячет в лесу свою расцветшую молодость. Уходит в лес веселая, а из лесу возвращается задумчивая, серьезная, все меньше в ней девичьей шаловливости, которая так нравится деревенским парням. Телят выгоняет вислоухих, тощеньких (на тех кормах, что дают, никак не может их выходить), а пригонит — посмотреть любо: все такие толстенькие, сытые, как воробышки, что повадились в подсолнечник.

Дед Евсей за старшего пастуха, а она у него вроде подпаска. Их половина хаты летом пустует, иногда, и то только по воскресеньям, откроются ставни, но с понедельника опять закрыты наглухо, никто не рвет цветов, радужным маревом распустившихся в палисаднике, никто не ставит на Зоины окна весенних букетов из душистого жасмина. Только Павел Пороша пройдется вечером крадучись, перегнется через живую изгородь, чтобы Устя не заметила, и отломит веточку жасмина. Много веточек в изголовье положено, много дум передумано Порошей о лесной девушке, а она словно и забыла о нем. Уже и по воскресеньям ставни закрыты…

Придет дед Евсей, наберет продуктов и скорее возвращается в лес, точно боится оставлять внучку одну.

* * *

На ферме как раз гусята вылупливаются, и Павел Пороша примечает день их рождения. Остановится как завороженный и слушает… А Купреев Яша влетит с улицы, выхватит из плетеной корзинки гусенка, теплого, желторотого, и поднимет на смех выдумку Пороши.

— Ну зачем гусю день рождения? Подумаешь, важность! — швырнет гусенка в плетенку и просит: — Пойдем, Порошенька!..

— Позже, позже, — заикается Пороша. — Скажи всем на улице, что сегодня у меня «великий луп»!

Яша уходит ни с чем, и вслед ему насмешливо шипят гусыни, будто и они понимают, что такое день рождения.

На выгон от Яши падает длинная тень, и ему кажется, что и он ростом с Порошу вытянулся. «Вон какие мы!» — любуется Яша своей тенью и грозит детворе:

— А ну, марш на насест, мелюзга!..

Только сын Усти не послушался. Но Яша обошелся с ним вежливо: отобрал трехструнную балалайку, сыграл «Яблочко» и отдал обратно.

— Ну-ка, вдарь что-нибудь!

Пучеглазый паренек деловито подтянул штанишки и ударил по струнам на Яшин лад.

— Толковый музыкант! — оценил Яша, дернул мальчонку за нос, под которым присыхали две ссадины, и поплелся улицей. Хоть и «позже», но Пороша придет, несмотря на то, что сегодня «великий луп».

…Вместе с девушками появляются вечерние звезды. На небосклоне меньше их, а над селом, словно кто встряхнул большое решето, — в каждой кринице купаются. И не сочтешь тогда, чего больше: звезд на небе или искрящихся девичьих глаз на улице. И все поглядывают в ту сторону, откуда приходит Павел Пороша с гармонью через плечо. Хорошо, когда своя музыка! Иногда приезжают в Талаи молодые замысловичские музыканты, но это совсем не то. У них только вальс да полька есть, правда еще и «коробочка», а вот песни раздольной нет. Еще не научились. Нет у них и того лихого гопака, что испокон веков в Талаях отплясывают. Нет и не будет — такого на трубах не выдуешь! А иногда так хочется вихрем пронестись по кругу!

Коснется Пороша клавишей, словно раскаленных на огне, и пошла прогибаться улица. Яша с присвистом ведет танец. Как-никак он тоже становится настоящим парнем. Свидетельством тому чуб, что повиликой вьется из-под шапки, лезет на уши, на виски, на глаза, вот-вот закроет всего Яшу. Под чубом — испуганные брови и маленькие колючие глаза. И нигде без него не обойтись. И будни без него не будни, и праздник без него не праздник.

А в клубе Яша так и совсем кавалер. Рвет гармонь-говорунью в молодецком кругу, покачивается над мехами Пороша, словно у него защемило сердце. Какая-нибудь девушка хлопнет в ладоши, и Яша прыгнет в живое кольцо, швырнет оземь солдатскую шапку донышком вниз и пойдет вокруг нее вихрем вприсядку, и никто не смеет с ним потягаться. Девушки хлопают в ладоши, парни завидуют, а «школярики» немеют от восторга. Яшу не видно — так вертится он вокруг шапки, виден лишь его чуб и блестящие под чубом глаза… Вот-вот они ожгут кого-нибудь своим огнем. Но как раз в этот миг на голове танцора появляется шапка, и Яша падает в толпу девушек, поднимающих визг и хохот.

Даже не верилось, что это Яша, тот хиленький послушный парнишка, погонщик возле жнейки, который смиренно сидел на сухореброй кобыле, прибившейся в Талаи во время войны.

Бухгалтер Кондрат Калитка взял кобылу на баланс под кличкой «Студебеккер», но вскоре все поняли, что кобыла не конь, и дали ей кличку «Кабина». «Не весь „Студебеккер“, а только кабина», — разъяснил Калитка конюхам.

Одно время Яше доверили возить в район сельское начальство. Как заправский кучер, Яша искоса поглядывал на отца — председателя сельского Совета, сидевшего рядом, и будто невзначай доставал кнутом Филимона Товкача, который любил подремать в задке на сене.

— Крепко трясет? — оглядывался отец на Товкача, как только выбирались из песка на мостовую.

— У меня, голубчик, такая печенка… — бормотал Товкач спросонок. — Любую тряску выдержу…

Яша отпускал вожжи, ярил лошадей и подкатывал к райкому на таком разгоне, что вздрагивало все местечко и звенели оконные стекла. Отец с Товкачом идут на совещание, а Яша располагается на площади, где все крепко настояно на запахах сена и конского пота. Он усаживается на задке, как важный хозяин, и, воображая себя председателем всех тех, кто дожидается начальства, мысленно составляет наряды. Солидным усатым кучерам выбирает работу потяжелее — с косами на сенокос, более молодых посылает с плугами на паровое поле, а своих ровесников — двух мальчишек из дальних сел — оставляет исполнителями при себе. Но очень скоро Яше надоедает выискивать работу, его воображение устает, и все эти люди, лошади, возы, брички снова томятся на площади без дела. Медленно стихают лошадиные ссоры, и все реже звучит на площади ленивый смех кучеров.

Но Яшина кучерская карьера продолжалась недолго. Однажды, потеряв терпение, Яша подался домой один, а начальство пришло в полночь пешком. За местечком «беглеца» остановила девушка в босоножках. Именно они бросились Яше в глаза, потому что сельские девушки таких не носили.

— Мальчик, подвези!

Яша надулся:

— Какой я тебе мальчик?

— А как же тебя? — растерялась девушка.

— Я председателев сын, Купреев Яша!

— Ну вот, а я студентка. Еду на практику в ваши края. МТС далеко?

— Садись, довезу.

Она уселась на сено, положила беленький узелок на колени. Наверно, никогда в жизни не видела девушка такой езды, какую показал ей председателев сын, Купреев Яша.

Теперь при выезде — штатный кучер, а Яша занимается всем понемножку: весной сеет, в страду жнет (посадили его все-таки на жнейку!), а сейчас, между прочим, выпала «ледащая» работа — возить в Замысловичи сметану да еще заодно подбрасывать молоко для телят. Это по дороге.

Каждое утро Яша останавливает мышастых около родника, поднимается на возу во весь рост, свистит и, сбросив у дороги бидон, погоняет дальше. А из лесу дребезжит хриплый отклик. Это дед Евсей дает знать, что все в порядке: сейчас, дескать, подберем бидон. Иногда откликнется Зоя. Ее голос мягко выплеснется на дорогу, заставит лошадей навострить уши и плывет дальше, в поле.

Вместе с молоком для телят Яша привозит сельские новости. То где-нибудь добудет газетку, то журнальчик выпросит у Калитки — все для Зои развлечение. В молочарне кончились запасы льда, и Яша дважды на день оборачивается, чтоб не закисла сметана. Как-то он подозвал Зою и щелкнул кнутиком.

— Привет от Пороши! — Еще раз щелкнул и кивнул в сторону села. — В председательши метишь? Лучше не пытайся! Говорят, там на примете студентка…

И повез в Замысловичи сметану… А Зоя стояла возле бидона, прислушиваясь к болезненному скрипу несмазанной телеги. Обычно Зоя опорожнит бидон, поставит у самой дороги, и Яша на обратном пути подхватывает его за уши, не сходя с телеги. А на этот раз схитрила: впервые поставила не у самой дороги, а около родничка, чтоб заманить Яшу и толком расспросить про студентку… Ждала, всматривалась в чистое зеркало родничка… Уже давно должны зазвенеть пустые бидоны. Уже и солнышко спряталось за березы и тень от леса стеной упала на дорогу, а Яши не слыхать…

В Замысловичах, недалеко от маслозавода, Яшу встретил Бурчак.

— Здорово, Яша! Сметановозом заделался?

— Заделали… — буркнул Яша, а сам между тем подумал: «Ого, какие люди меня приветствуют!» — и приподнял шапку.

— В Талаи скоро? — спросил Бурчак, барабаня пальцами по бидону.

— А что? — тряхнул Яша вспотевшим чубом.

Бурчак смущенно улыбнулся.

— Ты Зою знаешь?

— Мизинчиху не знать!..

— Передай, пожалуйста, — Бурчак подал пакет. — Тебе не трудно?

— А какой труд!..

«Передам, как же! — тайком злорадствовал Яша. — Пусть раньше поглядит Пороша, что за посылка. Посмотрим еще, что скажет цензура!» Он обогнул Вдовье болото и, миновав родничок, погнал лошадей глухой тропой.

— Ага-а-а! — тянул Яша, как молодой жеребенок, отбившийся от матки. — Книжечки-и! Романчики-и!..

В Талаях подкатил под самую птицеферму. На его зов Пороша вышел мрачный, озабоченный — верно, какая-нибудь беда стряслась на ферме.

— Эх ты, гусиная борода! — Яша соскочил с повозки. — На, ешь! Бурчак Мизинчихе романчики посылает!

— Да?.. — спокойно посмотрел Пороша на пакет с книгами. Был там «Дым» Тургенева, «Мои университеты» Горького, «Поднятая целина» Шолохова и, к удивлению Пороши, сухой институтский учебник по двигателям внутреннего сгорания.

— Дымком хочет взять! — потряс Пороша «Дымом» Тургенева. И вдруг напустился на Яшу: — Чего стоишь? Вези, коли взял, не подводи человека!

В этот вечер Пороша не вышел на улицу — не в лес ли подался? — и без его разговорчивой гармоники в селе все притихло. Собрались девушки, перекинулись несколькими словечками, и прошел у них весенний вечер, как зимние посиделки за прялкой: без песен, без танцев, без той залихватской метелицы, которую умеет заводить Павел Пороша, скучноватый в жизни, но до чего же увлекательный при гармонике!

Но в лесу его тоже не было. Он постоял неподалеку от куреня, а подойти не решился — может, постеснялся старого Евсея, а может, прогневался на Зою и пошел прочь.

На Вдовьем болоте было тихо и таинственно. Правда ли, что Замысловичи собираются его сушить? Если это начнется, то Бурчак ежедневно будет рядом с Зоей, и тогда Пороше сюда хоть не показывайся. «Но почему бы и нам не взяться за это болото вместе с Замысловичами?» — размышлял Пороша.

Болото тем временем погружалось в сумерки, словно хотело скрыть какие-то свои вековые тайны…

Трубка погасла, но дед Евсей все еще попыхивал ею. Он сидел на подгнившем пеньке, с которого давно облупилась кора, свободной рукой отковыривал гнилушки и растирал их в порошок. Он казался Зое еще сильным и молодым. Особенно красила его зеленая безрукавка, которую раньше он надевал по праздникам, а теперь, в угоду Зое, стал и в будни носить — пусть люди видят, какой исправный у нее дед! Серая смушковая шапка лихо сидела на голове и тоже убавляла деду добрый десяток лет. Может, потому, что шапка его молодила, а может, просто по привычке старик носил ее круглый год, только зимой натягивал на самые уши, а в летний зной сбивал набекрень. Поблекшее лицо, густо обросшее бородою, иногда становилось строгим, даже сердитым, в зависимости от настроения, но никогда не утрачивало той доброжелательной искренности, которая смолоду теплилась в улыбчивых дедовых глазах. Когда он разговаривал, на лице его убавлялось морщин, а глаза смотрели в сторону, будто деду было безразлично, слушают его или нет. Однако он умел в нужный момент поглядеть вот как сейчас: глянул на Зою и часто-часто запыхтел трубкой. Это означало, что дед доволен. Зоя сидела против него на перевернутом выдолбленном корытце, из которого поила молоком самых маленьких телят, любовалась божьей коровкой с белыми пятнышками на крылышках, — та робко выползала из травы и, взобравшись на дедову штанину, словно тоже слушала, как произошло Вдовье болото.

Вдовье болото

Раньше дед все уклонялся, говорил Зое: «Рано, деточка, — вырастешь, тогда расскажу». А тут вдруг раздобрился, и Зоя поняла, что она уже выросла, и, точно благодаря за доверие, слепо пошла за дедом в старый мир.

— …Да, деточка, давно это было… Вскоре после того, как царь крестьянам волю пожаловал. Вздумалось молодому графу подарить графине на именины живую дикую утку. Собрал он в поместье весь замысловичский люд — наши талаевские тоже пошли — и положил за утку добрую хату и десять моргов земли. Кинулись люди за той уткой во все стороны, только утка тоже не лыком шита — черта лысого, схватишь ее живую! Но какой-то Устим из Качуров[3] — это с тех пор их так называют — утку перехитрил. Теперь Артем, директор нашего эмтээса, этот род продолжает. Выследил Устим утиный выводок, сделал из камыша трубку, чтоб под водой через нее дышать можно было, и таким способом захватил утку на воде, прямо за ноги взял. В аккурат на именины с нею и поспел. Граф утку принял, а за платой велел после именин прийти.

На радостях Устим посватался, первую на селе дивчину взял — к тому же хата и десять моргов земли! По тем временам, деточка, это был большой куш, потому что царь волю посулил, а земли крестьянам не дал. Но граф обманывал Устима, тянул с уплатой, пока совсем не выгнал из поместья, да еще пригрозил в Сибирь сослать.

Пошел Устим жаловаться на графа в город, в губернию — не помогло. Тогда написал прошение самому царю и пешком отправился в Петербург. Много по дороге лаптей сплел, потому что долго, говорят больше года, не было Устима в селе, а принес все-таки графу на своем прошении царскую надпись.

— Сам царь написал? — удивилась Зоя.

— Нет, дитятко, не царь. Устим того царя — чтоб ему холера в бок — и в глаза не видел. Куда там мужику было пробиться к царю! Но когда шел обратно домой ни с чем, то в каждом селе про утку рассказывал. В одном русском селе талаевский ходок заночевал у молодого учителя. Видать, учитель был не простой, за народ стоял. Чтоб напугать графа, он надписал на прошении, что негоже, дескать, графу слово дворянина не выполнять и быть в долгу перед мужиком. И подписал прямо как царь. Граф страх как напугался, увидев эту подпись. А все-таки ни хаты, ни земли Устиму не дал. Сказал, что по царскому повелению, которое будто бы ему по почте пришло — вон какой жулик был! — он самое большое болото Устиму дает: «Осушишь его — и станешь таким же богатым, как я». Для бедного мужика и журавль в небе — добро. Принялся Устим осушать болото, охочих крестьян в компанию набрал. Граф испугался — вдруг Устим и в самом деле осушит болото — и подал в суд бумаги, чтоб отобрать болото обратно. Но до суда не дошло. Простудился Устим на болоте и умер. А, говорят, сильный был человек. И то сказать — из Качуров! Наш Артем вон какой, хоть теперь и помельче народ пошел.

Умер Устим… И приглянулась графу его славная вдова. Позвал он ее к себе, дал ключи и говорит: «Быть тебе ключницей у меня, а не в болоте гнить…» Только напрасной была графская затея. Не согнулась перед ним вдова-красавица и швырнула ключи графу промеж глаз. Стал он подстерегать ее на безлюдье, чтоб силой взять. И подстерег-таки — в лесу грибы собирала. Кинулась наутек, а он вдогонку. Вот тут-то, видать, и пришла вдове в голову мысль заманить графа в болото, как Русский Рыцарь когда-то заманил в пропасть врагов. Свернула в трясину, но граф догадался, повернул назад. Сбежались на вдовий крик пастухи, но уж засосало ее, только седая голова чуть виднелась — сразу поседела, вот как любила вдова жизнь! С тех пор и пошло — Вдовье болото…

Зоя поднялась и, посмотрев боязливо в ту сторону, откуда тянуло болотом, в отчаянии спросила деда;

— А графу, какая графу кара была?

— Э, деточка… Какая богатому кара в те времена могла быть? Подало село в суд, а суд докопался, что надпись на прошении не царь писал, а сам Устим, хотя тот, бедняга, и писать не умел. Посмертно присудили обоим — Устиму и его вдове — вечную каторгу за неуважение к царю. Такие, деточка, были в наших краях времена — ой, тяжкие!.. Никакой правды не было для бедных людей. Я тоже немало горя хлебнул…

Дед Евсей вытряхнул из трубки пепел, снова набил ее табаком и раскурил. А Зоя затуманенным взглядом смотрела в чащу. Перед глазами стоял могучий Устим и его красавица жена. Она почему-то представлялась Зое босой, в белой вышитой сорочке, с расчесанными на пробор поседевшими волосами и лицом такой сияющей красоты, что Зоя даже не знала, с кем сравнить ее.

Дед Евсей заметил волнение внучки и упрекал себя за то, что рассказал о вдове. Надо бы еще подождать. Чего доброго, нападут на девчонку страхи! Он послал Зою загнать на ночь телят, а сам принялся ладить курень. Ловко связывал снопики из сухого болотного сена, что собрали прошлой осенью, сложили в копны, но не вывезли: плохое оно в этих местах — жесткое, старое, скотина его не ест, а на снопики годится, — хватило бы только на курень. Прикинул, сколько его осталось, и стал делать снопики поменьше. Загнав в кошару телят, Зоя подошла к деду, взяла у него из рук готовый снопик и, оглядев, спросила:

— Что это вы, дедушка, так замельчили? Курень протекать будет.

Ничего не ответив, дед Евсей захватил большую охапку сена. Но не успел накрыть курень, как дождь неожиданно посыпался крупными теплыми каплями. Оба молчали, потом Зоя сушила верхнюю одежду над костром, оставшись в одном байковом платьице. Дед Евсей тоже подсушивал свою безрукавку. Внимательно поглядывая на Зою, он только теперь заметил, до чего осунулась девушка с тех пор, как они перешли со стадом в лес.

Дед Евсей заботился о харчах, чтобы внучка поправилась. Но, видно, он успел забыть за свою долгую жизнь, отчего может сохнуть молодость, а может, ничего и не знал про Бурчака, которого высматривала внучка на всех тропках, что сбегались сюда.

Даже тетя Фрося — на что уж частый гость в этих местах — и та не приходит за ландышем, усыпавшим всю опушку. Странная эта тетя Фрося! Любит свежую копейку, все перепродает в местечке на ярмарке и складывает деньги в чулок, который носит за пазухой. Говорят люди: в город переезжать готовится. Ее муж, Иван Вареник, которого запросто зовут дядей Ваней, работает в Замысловичах парикмахером от кооперации. Стрижет, бреет, закручивает девушкам кудряшки и будто ничего не знает о жениных намерениях. Что-то с нею случилось, если не приходит. Верно, на чем-нибудь другом денежку выколачивает. А Зое так не терпится расспросить, что нового в Замысловичах, украдкой выведать у тети Фроси, как там Бурчак.

Допоздна переливается по лесу печальная Зоина песня, а на болоте будто кто-то исподволь подхватывает ее. Кажется, что это подпевает вдова, становится жутко, и Зоя спешит в курень. А утром, когда она еще спит, дед Евсей замечает на росе ее поспешные следы и тихо улыбается в белую прокуренную бороду.

Иногда дед оставляет спящую внучку одну и выходит на дорогу, чтобы поприветствовать с добрым утром самого раннего человека в районе, Артема Стернового (из Качуров), поговорить с ним о том, о сем. Но после своего рассказа дед лишил себя этой возможности — ведь детям особенно страшно, когда они просыпаются одни среди леса и рядом никого нет.

Между тем Артем предположил, что дед отправился со своим хозяйством куда-нибудь в глушь, на лучший выпас, и не скоро появится снова в здешних местах.

* * *

Не из одного родника Артем Стерновой воду пил, не из одной печи хлеб ел. Но такой воды, как эта, и такого хлеба, как Марта пекла, кажется, нигде не пробовал. Хлеб — дело ясное, просто привык к нему. А вот вода! Говорят, какой у воды вкус? А вкус есть! Любил, очень любил воду Артем из этого родничка на опушке. И за то, что она свежая, прозрачная, чистая, и за то, что пьешь ее прямо из родника, вот как только что напился: наклонился и припал потрескавшимися губами к студеной воде.

Смотришь на родник, а он льется без конца. Утолишь жажду, сядешь, слушаешь… Вода булькает, как сытый перепел в перезревшей пшенице, а мысли мчатся куда-то, и не успеваешь охватить воображением эту даль.

Артем опустился на травку вблизи родничка и только сейчас заметил, как увязли в песке колеса машины. Подумал: «Ничего себе дороги в наших краях — сколько работы!» Закурив, перевел взгляд на кустарник. За молодым ольшаником начиналось Вдовье болото. В старину, говорят, оно тянулось далеко, подбиралось под самые Талаи, а оттуда гнилыми рукавами шло дальше на север, к Пинским болотам. Но время обрезало болотные рукава. Тогда проложили люди эту дорогу и как бы подчеркнули ею свою мнимую власть над болотами. И, возможно, неизвестный смельчак, впервые проехавший здесь некованым колесом, еще видел в глубокой колее угрожающий отблеск мутной воды…

Смутно представил себе Артем этого смельчака и вспомнил почему-то, как когда-то по этой дороге он проехал вместе с отцом. С тех пор прошла добрая треть века. А казалось, было это только вчера.

…Они тогда везли березовые веники в город, чтоб купить на зиму соли. Оба были в новых лаптях, но свитка одна на двоих. «Пополам грейтесь», — кинула мать с порога. Отец сел рядом, осмотрел большую связку веников на задке и передал Артему кнут: «Погоняй, сынок, через Вдовье болото». Артем дернул вожжи, и подслеповатая кляча удрученно тронулась в путь — должно быть, беду чуяла… Ехали молча. Лишь тихо поскрипывала повозка и, словно прорванные мехи, сопела клячонка. Осенний ветер развевал на ней обтрепанную гриву, забирался Артему под сорочку и колол холодными иглами — так и тянуло шмыгнуть под отцовскую свитку.

За селом повеяло сыростью. Отец накинул на Артема свитку и показал на север: «Вон то, сынок, и есть Вдовье болото». Потом набил длинную трубку, высек огонь, кашлянул в кулак и взял у Артема вожжи. «А теперь, сынок, ступай домой да слушайся матери, потому что ты в семье самый старший». Прижал крепко к себе, помог слезть с повозки и уехал…

Долго стоял Артем, мял в руках свитку и смотрел вслед отцу до тех пор, пока тот не скрылся в лесу. Тогда не было здесь ни кустарника, ни этого родничка.

Только старые осокори перешептывались над дорогой да кувшинки испуганно покачивались на болоте. Страшно стало. И побежал Артем к селу так быстро, что ветер не мог его догнать.

А позже мать сказала шепотом, чтоб младшие не слышали: «Поехал наш отец к Николаю Щорсу».

И пальцем погрозила — люди, мол, в селе разные… Лишь тут смекнул Артем, почему такими тяжелыми были березовые, веники и почему так сопела лошаденка…

Как святыню, берег Артем тайну. Но село вскоре само заговорило. И стали талаевские бедняки Артему вместо отца.

…К тихому биению родника примешалось тревожное шуршание камыша. Кто-то крикнул, будто звал на помощь. Артем порывисто поднялся и в то же мгновение заметил на болоте белый платок.

— Марта?! Каким ветром?

Она устало улыбнулась.

— Нашим…

Артем оглядел с головы до ног свою приземистую Марту, в подоткнутой юбке, в запачканной белой блузке, с лукавыми, чуть прищуренными глазами, и добродушно рассмеялся.

— Смейся, смейся! — сказала жена, поправляя юбку. — Скоро совсем не узнаешь.

— Кого? Тебя?

— Да нет! — возразила Марта, хотя имела в виду и себя. — Болота не узнаешь, вот что.

Артем насупил серые мохнатые брови. Болота… Столетиями окутывались они густым туманом, жадно пили солнечный свет, а на человека дышали промозглым холодом, прятали от него самые плодородные земли Полесья. «Добыть их, проложить бы по ним борозду!» — мечтали люди из поколения в поколение, но руки не поднимались — сил было мало. А теперь… Артем положил на плечо Марты жилистую руку.

— Хорошее дело задумали в Замысловичах, Только взвесьте все как следует. Может, еще рано?..

Она стояла в задумчивости. Осторожно сняла руку мужа с плеча, на какое-то мгновение задержала ее в своей.

— Нет, Артем, не рано, — и пошла к роднику. Села на пенек, на котором отдыхали путники, а Артем подпер плечом старую, но необыкновенно белую березу — только на Полесье березы так долго сохраняют свою свежесть и белизну.

Марта украдкой поглядывала на мужа, любовалась его силой, гордилась им и боялась признаться себе в том, что иногда завидовала ему. Ей казалось, что всюду, где он проходит, след остается. А она оглянется иногда и никакого следа после себя не видит.

Артем уловил на загорелых щеках Марты знакомый ему румянец. В такие минуты грусть и радость уживались в ней одновременно. Он помнил это выражение еще смолоду, когда Марта, бывало, ревновала его, и теперь радовался тому, что так много из того, что он в ней любил, она пронесла сквозь годы, не растеряла на дорогах жизни. Подошел, склонился над нею, как над ребенком, которого боятся разбудить, сдвинул платок на плечи и почти неслышно провел рукой по черным, как спелая бузина, косам. Марта подняла голову.

— Как ты думаешь, Артем, с какой стороны нам браться за болото?

— Со всех сторон, — и рука его описала круг в воздухе. — Только не одним, а вместе с Талаями.

— Это как же?

— А так — объединиться. Одной вашей силы для такого дела маловато.

Оба согласились, что Талаям необходимо объединиться с Замысловичами. Артем пошел к машине, а Марта к ручью — ноги мыть. И лишь когда зачерпнула пригоршней воды, спохватилась, что не спросила, придет ли он обедать.

В камышах тревожно шептался ветерок. Недолго ему там гулять, ой, недолго, если Замысловичи соединят свою силу с Талаями! «А соединят ли?» — с тревогой подумала Марта, склонившись над ручейком.

А неподалеку, в густом орешнике, стояла Зоя с обливным кувшином и колебалась: подойти или нет? Тем временем Марта надела туфли на босу ногу, поправила платок и, перейдя дорогу, свернула по полевой тропинке к селу. А может, догнать? Сказать ей: «Марта Ивановна, я слыхала ваш разговор о болоте!»

Зачерпнув воды, Зоя поставила кувшин на притоптанный бугорок возле родничка, подоткнула юбку, как бывало перед забегом на школьных соревнованиях, но в это время из лесу донесся хрипловатый голос деда. Девушка заколебалась, потом схватила кувшин обеими руками, чтоб не расплескать воду, и бегом заспешила к куреню.

— Дедушка Евсей, дедушка Евсей! Новость!

— Эй, девка, погляди-ка, где твоя вода! — заметил дед, показывая половником на мокрую Зоину юбчонку.

Зоя поставила у костра, на котором упревал борщ, полупустой кувшин.

— Слышите, дедушка, Замысловичи хотят Вдовье болото осушать…

— Болото осушать?.. — встревоженно промолвил дед. — А ты, случайно, не плетешь, девушка?

Он обложил жаром чугунок с борщом, легко выпрямился и, опираясь на рогатинку, служившую ему кочергой, пошел к болоту. Зоя взволнованно шагала за ним. Дорогу им перебежал, наверно ужаленный оводом, еще не слинявший озимок. Зоя позвала его: «Минь-минь-минь!..» Теленок доверчиво остановился и, поразмыслив, тоже пошел за Зоей поглядеть на болото. Дед стоял сосредоточенный и строгий.

— Эх, и земелька под ним, черт его побери! — не по-старчески круто повернулся он к внучке. — Ты хорошо слыхала или так, показалось?

— Все слыхала. Подойти не осмелилась.

— А надо бы подойти, порасспросить.

— Опять Марта Ивановна стала бы стыдить: зачем это ты, девка, школу бросила?

Дед Евсей шагнул к Зое, тепло, по-родному, взял за белый вышитый воротничок.

— Вот что, — предложил он, — сбегай к Калитке и доложи ему все, как было. Скажешь — замысловичане собираются болото осушать. Нам от этого дела нельзя отстать. Если они осушат, то они и землю заберут, а Талаям фига достанется. Только гляди, чтоб все было в точности сказано. Да заодно прихвати харчей. — Он опустил голову. — Скажи Усте, пусть сала даст! Перебьемся до покрова одолженным, а там отдадим…

Зоя скрылась в кустарнике. А дед по-хозяйски похаживал вдоль болота, мерил его пристальным взглядом и все приговаривал:

— Эх, и земелька под ним! На все Талаи хлеба до отвала хватило бы. И ленок от такой земельки не отказался бы… Эге-ге, какой еще ленок вырос бы! Беда, если наши хозяева не захотят связываться с болотом. Всю земельку тогда Замысловичи заберут, а ты, дед Евсей, сиди опять без хлеба, потому что ты, видишь ли, не замысловичский дед. А это немножко не по правде выходит. — Он оглянулся, и ему стало смешно и обидно, что, кроме теленка, тоже глядевшего на болото, его больше никто не слушает…

Зоя раззванивала по селу свою новость. Но бывает так: ударит большой колокол на каланче, да не поднимет тревоги. А вырвется маленький колокольчик и так задребезжит, что поднимет и живого и мертвого. Есть такие колокольчики и в жизни. Их не видно, но они есть, и как только что-нибудь случается, они сразу — день-дзелень — и пошли петь! И не перебьешь их никаким звоном…

Большую новость о Вдовьем болоте неожиданно перебил маленький колокольчик: в Талаи едет профессор… «Не Живан ли?..» — сгорала от любопытства Зоя.

Живан

Председатель колхоза Филимон Товкач забеспокоился. Сколько стоят Талаи — сюда профессора не приезжали, и вдруг на тебе!.. Раскраснелись и без того румяные щеки у Зои Мизинец. Неужто сам Живан? Она переглянулась с Павлом Порошей: как ты, мол, думаешь? Только бухгалтер Кондрат Калитка держался удивительно спокойно и с несвойственной ему медлительностью прикидывал на счетах, сколько пшена выписать Пороше. Наконец он назвал цифру и смерил Порошу воспаленными глазами.

— Гусята пасутся, пусть бы и цыплята паслись. Что-то слишком пузатыми они у тебя стали. И творога им и пшена… Скоро меду для них попросишь.

— Ну, на мед мы и сами охочие, — подмигнул Пороша. А Товкач, пожалуй, впервые позавидовал Калитке. Дескать, хорошо человеку живется: есть что выписать — выпишет, нет — так и выписывать нечего. А тут… Не терпится позвонить в райком, самого Мурова толком расспросить, по какому такому делу едет профессор и почему именно в Талаи, а, скажем, не в Замысловичи? Да неудобно себя выдавать. В райкоме подумают: расспрашивает, значит науки боится.

Товкач в сердцах подкрутил лихие черные усы и через открытое окно посмотрел на дорогу, прятавшуюся в осокорях. Солнце бросило на них последний сноп света, и словно потекла, побежала за горизонт остывающая золотая лава.

Калитка выписал, наконец, ордер. Пороша что-то шепнул Зое на ухо, отчего та покраснела еще больше, и пошел за пшеном. А Товкач все еще стоял у окна, сложив на животе короткие, полные руки.

Как блуждающее облачко, которое ветер гонит по чистому небу, мысль Филимона Ивановича оторвалась от дел и понесла его в прошлое. Он силился припомнить, с кем сажал он вот эти осокори. Ожили в его памяти давние сподвижники…

Все не хватало времени у первых талаевских комсомольцев. Так, незаметно за работой, и разбрелись в разные стороны… Об одних село вскоре совсем забыло, другие пошли учиться и вернулись агрономами, учителями. А он неизменно оставался здесь — выводил Талаи в люди. Посылали и его учиться, да он не видел в этом надобности, все откладывал на будущее и вот сейчас должен держать ответ и за родной колхоз и за себя.

— У нас есть что-нибудь Мичурина? — спросил он у Калитки.

У того была хорошо натренированная ко всяким неожиданностям память.

— Есть, Филимон Иванович. Целых четыре тома.

— Четыре тома?.. — вздохнул Товкач. — А та маленькая книжечка Вильямса, как ее — «Основы земледелия» — есть?

— Основы, говорите?.. Она дорогая?

— Нет, дешевая.

Калитка сбросил несколько костяшек на счетах и после некоторого раздумья развел руками:

— Выходит, нету…

— Эх, Каленикович! Не приобрести такой книжечки… — Товкач прошел в кабинет и резко захлопнул за собой дверь.

Зоя подсела к Калитке.

— Так что дедушке передать? Пусть всю землю Замысловичи забирают? Так получается?

— Что ты ко мне привязалась? Его спрашивай! — кивнул Калитка на кабинет. — Он голова, а не я. Да и тебе на руку, если Бурчак землю заберет, — уколол Калитка.

— Я про дело говорю, а вам все шуточки. Эх, и люди! Разве таким людям на болото идти?

«Говори, говори, — думал Калитка, — я тебя насквозь вижу. Хватит, девушка, рисоваться. Если б смогла, так всю землю, что под болотом лежит, на руках Бурчаку отнесла бы.»

А во всем виновата самодеятельность. Захотелось Пороше талаевскую «Наталку-Полтавку» Замысловичам показать. Ну и показал… И теперь кто знает, что из этого выйдет Ходит по Талаям молва о Зое, а ее обходит стороной. Только у Пороши болит беспокойное сердце и не знает, бедняга, чем боль унять. К тому же Калитка иногда возьмет да и кинет камешек.

— Что-то наш Пороша не тот, — начинал Калитка издалека.

— Разве изменился?

— А ты не видишь? То по три раза в день за пшеном прибегал, а теперь сразу на неделю набирает. Все на ферме торчит.

Зоя пожала плечами.

— Хорошо, что вы напомнили. У Пороши как раз эти самые «Основы земледелия» есть. — Поднявшись, спросила: — А в самом деле, почему профессор едет именно в Талаи? Может, это Живан?

— Еще что скажешь — Живан? Тот тихонько приехал бы, как гость. А это, видать, человек официальный, райкомом приглашенный. Будет изучать опыт или еще что-нибудь. Но здесь, видать, географическое недоразумение, — сделал вывод Калитка. — Если уж за опытом ехать, так только не в Талаи. У нас одно птицеводство на уровне. А остальное так себе, похвалиться нечем. Впрочем, раньше мы ходили за наукой, теперь пусть наука идет в колхоз. Дружба должна быть в нашем деле, вот что!

Дружба… Пороша часто употреблял это слово, но Зоя ни разу не удосужилась углубиться в его смысл. Она уважала Порошу за трудолюбие, за товарищескую прямоту, любила его ясные спокойные глаза, даже то, что он заикался, нравилось как что-то особенное, присущее только ему одному. В свободные минуты она охотно помогала Пороше по ферме, научилась так же громко, как и он, скликать птичье семейство: «Пуль-пуль-пуль-пуль!» Бывало, позовет вот так, и несколько тысяч пернатых окружат ее в одно мгновенье. Даже ленивые утки бегут от реки, зобами земли касаются. А Пороша стоит в сторонке с решетом, любуется ее детской радостью, ее растерянностью, и когда птицы выжидающе затихнут, склонив чубатые головы и глуповато глядя на Зою, он смеется от удовольствия: «Куриная принцесса!» Потом подходит и высыпает из решета зерно. Поучает Зою: «Птица не любит обмана…»

Хорошие то были дни, до краев залитые светлыми надеждами, предчувствием чего-то значительного. Теперь этого нет. Что-то новое и далекое засветилось на ее пути, и она забывает о Пороше. И как люди ждут весны в зимние метели, уверенные, что весна непременно придет, так и Зоя ждет свидания с Бурчаком… Пороша попросил прийти в клуб на новую репетицию. У нее мороз пробежал по спине: опять придется ехать в Замысловичи, опять Бурча к будет сидеть в первом ряду и горячими, как тлеющие угольки, глазами искать ее взгляда… Ну что ж, пусть так и будет. Интересно, какую роль выберет ей Пороша в новой пьесе?

На улице Зою обдало приятной вечерней прохладой. Откуда-то с поля, от осокорей, пахнуло дождем…

…Оставшись один, Калитка углубился в сложные бухгалтерские расчеты. Но ему мешал шум в кабинете председателя: это Филимон Иванович надрывался, вызывая абонентов сельской телефонной сети.

— Электростанция? Включить сейчас же всю колхозную иллюминацию! Что, что? Не готовы? Знать ничего не хочу!

Потом он звонил бригадирам, но бригадиры не отвечали — вероятно, еще не вернулись с поля. Вспотевший, раздраженный, Товкач вызвал сельсовет.

— Купрей, а Купрей! Ты нашу наглядную агитацию читаешь? Как, как? К севу приурочена? Голубчик, на черта нам такая агитация?! Бога ради, напиши другую! К жатве, к жатве что-нибудь придумай! Да, да, бери Яшу, Порошу, ночь не поспите! Постарайся, голубчик, постарайся! Правление тебя не забудет!..

Филимон Иванович с облегчением положил на стол руки и только сейчас заметил, что на нем вылинявшая рубашка, а к визиту такого необычайного гостя не мешало бы привести себя в порядок, приодеться. Позвонил домой. «Алло, Настя?» И хотя никогда не было случая, чтобы отозвался кто-нибудь другой, все же недоверчиво переспросил: «Это ты?»

В трубке послышался хриплый голос жены; ей тут же была спущена директива, похожая на все предыдущие, даваемые Насте в подобных случаях. А дальше разговор пошел ласковый, душевный.

— Подумай, профессор в Талаи едет! Зачем, спрашиваешь? Разве не ясно? Будь уверена, Муров знает, куда посылать. Да, верно, и обком в курсе. Мы, видишь ли, пошли в гору. В Замысловичи ведь не послали…

В вечерних сумерках зажглись два больших фонаря на водонапорной башне, и сразу же вспыхнули огнями Талаи. Филимон Иванович удовлетворенно потер руки, но, заметив на столе белую невыливайку с синим кленовым листочком, кликнул бухгалтера. Ехидно ткнул пальцем в чернильницу.

— Что это ты из меня школьника делаешь?

— По нашим средствам. Удобно и дешево.

— Поставь, голубчик, что-нибудь настоящее. В сельмаге есть. Не скупись.

— Есть, да кусается. — Калитка попятился к двери и вышел.

В контору сходились небритые загорелые бригадиры, вихрастые подростки с кнутиками, пришло несколько веселых говорливых молодиц. Одни шутили, другие о чем-то расспрашивали Калитку. Подростки держались в стороне, азартно спорили в сенях. Вдруг скрипнула дверь, и в конторе наступила тишина. Показался Филимон Иванович, с почтением поклонился женщинам и привычным жестом пригласил бригадиров в кабинет. Когда все уселись, он повел речь издалека:

— Говорят, в Замысловичах надумали Вдовье болото осушать. Наши люди видели на болоте Марту Стерновую. Эту женщину я знаю вот с таких лет, — он показал рукой чуть пониже стола. — Выросли мы с ней по соседству. Если Марта за дело берется, значит не зря колокола звонят. А я, товарищи, такого мнения, что Талаям рано лезть в это дело.

— Рано, рано!.. — загудели бригадиры.

— Надеюсь, райком тоже займет нашу линию.

— Вряд ли, Филимон Иванович… — высказался Калитка и вздохнул, словно скинул с себя тяжелый груз.

В сенях кто-то закашлялся. «Опять старый Шепетун за помощью», — подумал Филимон Иванович. Но в дверях показался низенький пожилой человек в серой шляпе, с худощавым, но бодрым лицом. В одной руке он держал легкую палочку, в другой — плащ и портфель.

— Разрешите? — спросил с порога.

Товкач почти лег животом на стол.

— О, вы уже приехали?! Просим, просим! — показал он на стул возле молодого фикуса. — Садитесь, пожалуйста, дорогой гость!

Гость неторопливо положил на скамью вещи и подал Филимону Ивановичу худую руку.

— Живан.

— А я главный барабанщик этого села, Филимон Иванович Товкач.

— Вижу, вижу, — почтительно сказал Живан. Он сел и, постукивая по столу сухими пальцами, стал разглядывать Калитку, сидевшего рядом. Реденький чубчик ежиком, воспаленные, словно от бессонницы, глаза и подбритые в две ниточки усики — все это Живан уже где-то видел.

— Вы не бухгалтер?

Калитка с присущей ему осторожностью переспросил, ткнув себя пальцем в грудь:

— Я?.. Бухгалтер.

Живан припомнил, что видел его в Талаях, когда привел из партизанского отряда Зою, и удовлетворенно погладил свою воинственную рыженькую бородку.

…Зря суетился Товкач, зря готовил пышный прием. Профессор пожелал отдохнуть с дороги, разыскал Зою и отправился вместе с ней в лес, к деду Евсею. Здесь был разведен костер, и Живану припомнились партизанские годы…

А на другой день дорогого гостя принимали в доме Мизинцевых.

* * *

Знаете ли вы, как украинская хата принимает желанных гостей?

На выгоне мальчик бегает за бабочкой, где-то поблизости тяжело гудят пчелы, нося мед, от ворот до порога задумчиво стоят цветы, словно сводный хор в красных, синих, белых одеждах. Тут и петушки-дисканты, и стыдливые лилии-недотроги в белых лентах, и синие колокольчики-весельчаки, и дикие маки-крестовики, предусмотрительно перекочевавшие сюда с пшеничных полей. А всем этим дирижируют желтые «царские короны», высокие, стройные, из всех царских корон на свете единственно нерушимые и спокойные за свою власть. И чудится, будто эти на миг примолкшие хоры по знаку «царских корон» обронили чистые и нежные голоса, и заслушалось все вокруг: и душистый двор, и лапчатые вязы, обнявшиеся над воротами, и даже мальчик, бегавший за бабочкой, остановился и прислушался… Молчат сторожа-деревья, старые, с дуплами, но еще красивые и сильные, молчит незатейливая хата Мизинцевых, и лишь маленькие, хитрые окна щурятся на солнце, словно глаза деда Евсея, который вышел из хаты встречать гостей.

Вы переступаете порог хаты, истоптанный злыми и добрыми людьми, и вместе с вами словно входят в горницу и лес и луг — каждое из этих угодий имеет в хате что-то свое: снопик вырванных с корнем васильков разглядывает себя в надтреснутом зеркале; на столе в простом кувшине склонили белые головки лесные красавцы ландыши; а луговая трава устлала пол душистым прохладным ковром. Уже становится тесно на столе обливным желтым тарелкам, на которых петушок-белоштан никак не может догнать чубатую курочку. Удрученно поднялся над столом жареный поросенок, выписанный Калиткой для этого случая по настоянию Товкача. А возле поросенка и хрен-крепак, и редька с хвостиком, и луковицы с усиком, и молодая картошечка, посыпанная укропом.

— Порядок на Руси! — потирает руки Купрей. Без него не обходится на селе ни одно семейное и несемейное торжество. У Купрея широкое, доброе, медовое лицо с ямочками на щеках. Профессор Живан поглядит на него и тоже улыбнется. А дед Евсей увивается вокруг стола, то вилку переложит, то передвинет тарелку, то ворчит себе под нос, выражая недовольство какими-то ему одному заметными непорядками.

— Может, обойдемся без Товкача? Семеро одного не ждут…

Шипит, пенится пиво, словно оживает в нем хмель.

— Ну так, будьте здоровы! — причащается дед. — Выпьем за то, чтоб такая жизнь была каждый день!

— Иначе и быть не может! — вставляет Купрей. — Такая задача перед колхозом стоит.

— Задача-то стоит, — скрипит дед, — да задачу на стол не кладут. Ты, Купрей, председатель над селом, а я простой человек, когда-то заправлял комбедом! — при этих словах он долил пива себе и профессору. — В моей хате нет беспартийных. Зою приняли в комсомол, Тимош на войне вступил в партию, а я партийный еще с тех времен… — Он показал на выцветшую групповую фотографию, прикрепленную гвоздиком к стене. — В комбеде предводительствовал в те времена и на законном основании считаю себя принадлежащим к партии. Одна Устя официально не определена.

— Как это не определена? — впилась Устя черными глазами в оторопевшего свекра. — А мой муж — это не то же самое, что я?

— О том и речь, что только официально не определена, — сдался свекор и продолжал свое: — О чем я говорил?

Из кухни донесся приятный баритон Товкача.

— Ой-ой-ой, какие ароматы! — Он просунул голову в дверь и, почтительно поклонившись, снял шляпу. — И ты тут? Без тебя и вода не освятится.

— Раз голова, то всему голова, — улыбнулся Купрей.

Положив шляпу на подушки, Товкач тоже присел к столу.

— Живем, как видите, — сказал он профессору. — Хлебушек свой, сало тоже не одолженное…

Но, заметив, что это не очень подействовало на профессора, пересел на другого конька.

— Вы нашу наглядную агитацию видели?

— Не все, — уклончиво ответил Живан. — Но кое-что запомнилось. Особенно из прошлогоднего.

— Из прошлогоднего?! — Товкач в отчаянии посмотрел на Купрея. — Извиняюсь, у нас вся агитация к уборке приспособлена.

— Зачем им твоя агитация? — виновато задвигался Купрей. — Давайте уж лучше обедать…

— И то правда, — засуетилась Устя. — Тимош, проси! Берите, дорогие гости, угощайтесь! — ухаживала она за Живаном. — Пробуйте поросятники! Немного не так приправлена. Нет перчика. С хренком пробуйте! Если что не так — извиняюсь.

— А чего еще надо? — принялся Купрей за поросятину. — Порядок на Руси!

— Ну-ка, гости, выпьем, чтоб дома не журились! — осмелел Тимош.

Все выпили и зашумели — всяк о своем.

— Так это правда, что вы хотите нашу Зойку в науку выводить?

— А почему бы нет? Девушке в самый раз учиться.

— Я ни при чем, что она школу бросила, — забеспокоился Товкач. — Это семейное дело Мизинцевых.

— Если все в науку пойдут, кто в колхозе работать будет? — бросила Устя и пошла на откровенность: — Вот вы ученый. Много с вами наработаешь?

За это она получила пинок от свекра и такой ответ от Живана:

— В том-то и беда, что некоторые ученые за своими колбами света не видят, жизни не чувствуют. А надо быть ближе к колхозной лаборатории.

— Так просим! — воскликнул Товкач. — У нас кругом сдвиги. Возьмем культурный уровень. Электричество, радио, телефон, водопровод думаем делать… — Товкач проворно поднялся, подошел к телефонному столику у окна и повертел ручку: — Алло, алло, Настя! Это ты? Меня никто не спрашивал? Если что — я у Мизинцевых. Беседую с профессором. — Положив трубку, обратился к профессору: — Видите, какие удобства? В Замысловичах этого нет… В Талаи надо вашу лабораторию!

— И я за это, — отозвался Купрей, одолев немалый кусок поросятины. — Однако нечем тебе, человече, хвалиться. Замысловичи нас трудоднем перетягивают.

— Как это перетягивают?

— А так, что культура села у нас есть, а культуры поля мы еще не имеем. И не надо, Филимон, хвалиться: мы, мы!..

— Ага! — вскипел Товкач. — Ты против профессора, против того, чтобы он обосновался у нас?

— Успокойтесь, успокойтесь! — улыбнулся Живан.

Товкач ударил себя кулаком в грудь:

— Я патриот своего села!

— И я патриот своего села! — горячился Купрей.

Однако скоро председатели помирились и уже улыбались друг другу. Но это было не что иное, как служебная привычка держаться на людях. А едва вышли на улицу, всякое согласие между ними пропало.

* * *

После обеда Живан снова хотел пойти в лес, но дед отсоветовал: «Зачем вам в лес на ночь глядя? В хате отдохнете, а там как захотите. Утро вечера мудренее. На зорьке рыбки наловим и отчалим в лес завтракать». Завел его на свою половину, сам разобрал нетронутую Зоину постель всю в подушках и пожелал доброго сна.

Сельские девушки редко спят на своих кроватях. Вздремнут где-нибудь на лавке или на кушетке, зимой — на горячей лежанке, а убранная постель в две-три горы подушек стоит нетронутая, чистая, как девичья честь. Годами стоит, и только большой гость может попасть на эту постель да и то лишь, когда положить его больше некуда. Но Живан этого, видно, не знал… Итак, пожелав гостю доброго она, дед Евсей тоже не пошел в лес, а стал готовиться к рыбалке.

Тем временем Зоя беспокоилась: на кого ей оставить телят? На кого же, как не на Яшу? Она встретила его возле родничка, когда он порожняком возвращался в Талаи.

— Постереги теляток. Часочек постереги… Проведаю дядю Живана — и обратно. Ты не знаешь, что это за человек!..

Яша важно сидел на возу и помахивал кнутом. Он любил, чтобы его просили. Если бы она сказала: «Яша, не смей приходить, не впущу в курень», — он бы обязательно пришел, а сейчас ломался и тем еще больше донимал девушку. Уже зашевелилась в нем злая мужская сила — против женской воли идти.

— Попроси Порошу, — с ехидством посоветовал он ей.

— Эх ты, друг называется!..

Яша посмотрел искоса и затарахтел бидонами, так ничего и не пообещав Зоя побаивалась, как бы он вместо себя не прислал Порошу. Такое за ним водилось. Было уже раз: пришел как-то Пороша, спрашивает: «Ты меня звала? Нет? А Яша сказал, что звала. Вот озорник!» Впрочем, тогда оба они были рады Яшиной выдумке. Но это было давненько, а теперь Яша подрос и сам не прочь заглянуть в курень, когда дед Евсей задерживается в селе. Посидит, песни попоет с Зоей, все новости ей расскажет и возвращается в село веселый, окрыленный. Не изменил и на этот раз. Вечерком прибежал все же стеречь телят. Посчитал, сколько их, принял на глазок лагерное имущество и сказал:

— Иди!

Зоя хотела расцеловать его, да он ощетинился, как еж, которого хотят приласкать, и так замахал руками, что Зоя не могла и подступиться. Послала ему воздушный поцелуй и пошла Вернее, побежала, боясь, что он может передумать. Далеко за станом остановилась, помахала ему платочком:

— Ага, попался! Теперь ты будешь телят пасти, а я сметану возить! — И скрылась в чаще.

…Зоя плохо помнила своего отца. До войны он служил во флоте, приезжал в отпуск, но она была тогда еще очень маленькая, как вон та пташка, что выпорхнула только что у нее из-под ног. Потом война осиротила ее, но все же оставила ей родных людей: деда Евсея и Живана. Дед — это дед. А Живан? Тогда своим еще детским сердцем она почувствовала в нем что-то отцовское. Были в нем и отвага, и смелость, и доброта, но не такая, как у деда — вся наружу, а спрятанная где-то в глубине, хотя и такая же искренняя. После войны Живан лишь изредка писал Мизинцевым письма, в которых спрашивал о Зое, и все же девушка твердо верила, что он не может о ней забыть, что когда-нибудь он разыщет ее, где бы она ни была, и снова скажет ей, как тогда: «Пойдем, моя зоренька. У нас есть славное дельце…» Возможно, у него есть свои дети, своя семья, но разве она может помешать его детям? Отец! Среди всех живых слов нет на земле большего слова…

Время от времени она наклонялась к сонным лесным цветам и собрала славный букет. Были в нем и колокольчики, и петушки, и ландыши, и колючая ветка ежевики… Это для него…

Зоя шла быстро, но запоздала. Живан уже спал. Дед Евсей еще в сенях шепнул ей:

— Тише, доченька, не разбуди.

Кухня была завалена сетями, вентерями, сачками — все потомственное рыболовное имущество было снесено сюда с чердака. Дед объяснил, что Живан тоже хочет с ним пойти на рыбалку.

— Только не думай, что профессор приехал сюда рыбачить. Это так, за компанию со мной. Пусть человек немного развлечется. А приехал он по большим делам. Старую, замысловичскую систему изучать будет, ту, которую когда-то называли «Золотой жилой». Люди забыли о ней, а он вспомнил. Живан хочет не одно Вдовье, а все болота осушить Только на это надо большой силой идти. Тут в одиночку ничего не сделаешь. Вот какие дела, доченька! Тс-с-с, пусть спит…

Но девушке не терпелось. Она на цыпочках подошла и тихонько приоткрыла дверь Полоска света выхватила из темноты черные полуботинки профессора. Тогда в войну он носил сапоги. Простые, крепкие сапоги.

— Ну и любопытная, — накинулся дед Евсей на Зою. Он торопливо поднялся, прикрыл дверь и снова принялся за сеть, но очень скоро дверь открылась, и Живан босиком вышел из комнаты, чуть заспанный, но, как всегда, бодрый.

— Вчера в лесу ты казалась мне меньше.

Зоя взглянула на него из-под длинных ресниц, улыбнулась стыдливо и подала ему лесные цветы. Разглядывая их, он спросил:

— А помнишь, зоренька, про корень?

Зое было странно видеть профессора босиком, и она почему-то подумала о его давнем прошлом. Видимо, он тоже вырос в такой же хате, как у них с дедом, и в детстве ходил тоже босиком. Теперь он старенький, но, может быть, ему по-прежнему приятно чувствовать прохладную землю. А может, он просто забыл обуться? Так и есть, забыл!

— Ты что, не видишь? — обратился дед Евсей к Зое. — Принеси профессору туфли.

Зое стало неловко, что она сама не догадалась сделать это раньше. Принесла полуботинки, поставила перед Живаном и, зардевшись, наблюдала, как он обувался. Не так, как другие. Шнурки были завязаны наглухо, он не стал их развязывать и обулся без всякого труда по давней партизанской привычке. Затем поставил цветы в горшочек на подоконнике и принялся помогать деду чинить сети Когда все было готово, они собрали снасть и вышли. Зоя проводила их за село. «Помнишь, как мы когда-то ходили?» — спросил Живан, взяв ее за руку. «Что было, того больше не будет», — с беззлобной стариковской ревностью сказал дед Евсей, прибавляя шагу. Они пошли прямиком на Корму-озеро, а Зоя свернула в лес.

Яша, наверно, трусил один, не спал, но встретил Зою с видом настоящего сторожа. Его деланная храбрость смешила девушку, к тому же он окончательно выдал себя, сказав: «Ты знаешь, кто-то поет на болоте…» Зоя расхохоталась Это она по дороге сюда напевала свои песенки. Ничуть не смутившись, Яша занял в курене дедово место, а Зоя устроилась рядом — она не стеснялась своего маленького поклонника. Где-то в уголке распелся сверчок, словно хотел усыпить обитателей куреня. Яшу он одолел быстро, а Зоя не спала, все не могла забыть, как ловко обувается профессор Живан. Она вот ничего не сохранила из партизанских привычек.

* * *

Не спалось в эту ночь и Филимону Ивановичу Товкачу. Он ничем не удивил профессора Живана. Была слава, да пропала — времена не те. Все, что так долго Товкач лепил одно к одному, Живан разрушил простым вопросом: «А что даете на трудодень?» Это самый страшный вопрос для многих председателей, и даже для таких изворотливых, как Филимон Товкач.

Живан погостил у Мизинцевых и вскоре уехал в Замысловичи, но Товкач потерял прежний покой. А тут еще Настя ноет, словно кто подговорил ее: «Чувствует мое сердце что-то недоброе, ой, чувствует! Послушай, Филимон, что говорят люди…»

— Ничего не будет, поговорят и притихнут, — с досадой отвечает Филимон. — Про человека с самого рождения говорят. Да где там! До рождения уже ищут ему имя, уже говорят о нем. Товкач был председателем и будет! Товкач, Настенька, для того и родился!

Он засыпал на теплой Настиной руке, а утром вставал опять председателем и легко шел в правление, улыбаясь в черные хитрые усы: «Хе-хе, бывалому человеку не надо объяснять, что такое наговоры. За ними люди стоят. Но бывалый человек знает, как обойти общество и своей цели добиться. Это опыт, это, голубчики, стаж!»

Он входил в свой кабинет с таким же достоинством, как и все последние двадцать лет, но с Калиткой держался уже не так свысока. Раньше, бывало, если что понадобится, кричал из кабинета: «Эй, Каленикович, поди-ка сюда!» А теперь нет. Теперь остановится перед столом Калитки, где всегда лежат счеты, мирно перебросит костяшку с одного конца на другой и не то прикажет, не то попросит: «Выпиши, Каленикович, на такие-то и такие-то нужды…»

А вернется из района, спешит Калениковичу душу излить.

— Ты понимаешь, Каленикович, к кому мне прислушиваться надо? Товкач должен прислушиваться к Бурчаку… Да он же, этот опытник, и не знает, чем земля пахнет! Подумай, где правда? — Надвинет шляпу на глаза и ходит взад-вперед, пол под ним поскрипывает, а Товкач готов провалиться сквозь него, так ему тяжко. — Стыд, какой стыд! Видно, придется в обком писать. Пусть объяснят нашему руководству, что такое закаленные кадры.

Калитка молчит. Поднимет воспаленные глаза, выслушает чужое горе, а в душе смеется: «А что, теперь и Калитка сила? Эге, человече, поздно ты спохватился…» Давал Товкачу хорошей бумаги, а когда тот принимался писать в обком (Товкач только делал вид, что пишет), Калитка украдкой шептал Пороше, который теперь чаще стал приходить за пшеном для цыплят:

— Думаешь, напишет? Да никогда в жизни этого не будет. Вот увидишь, не будет. Не знает, что писать… Вагон того сюда, вагон сего туда, подводу горшков в местечко… Это хорошо! В деньгах большая нужда. Но где же полеводство? Где молочко да сало? На коммерции теперь далеко не уедешь… На государственный кон надо что-то дать. А он хочет обхитрить государство…

Однажды Товкач не вытерпел. С грохотом открыл дверь — даже стекла задребезжали, и увидел, что Калитка облизывает губы, а Пороша прячет глаза.

— О чем речь в рабочее время?

Оба молчали. Товкач зло пошевелил острым усом.

— Перемываете косточки Товкача? Мойте, мойте! У Товкача есть рука в обкоме… — Он подошел к Калитке и ударил себя кулаком в грудь: — Тебе ясно?

Товкач пошел в конюшню, заложил в дрожки буланую Стрелку (раньше конюхи запрягали) и помчался в поле, подальше от неблагодарных людей. Он неторопливо сошел с дрожек, уперся кнутовищем в землю и, как хороший хозяин, стал осматривать молодое гречишное поле, игравшее под солнцем. Случайно остановил взгляд на ромашке. Она с дороги забежала в гречиху и разукрасила ее чистыми белыми цветами.

— Уже уродилась Вот чертово зелье! Где не сеешь, и там уродится! — выругался Товкач.

В это мгновение на цветок упала пчела, повертелась на нем, перекинулась вниз головой и засосала… «А что будет, когда зацветет гречиха? Все замысловичские пчелы будут на ней, — подумал Товкач. — Мед тяжелый, Замысловичам хороший привес будет…»

Он смахнул пчелу с ромашки:

— Кыш! Иди на свой мед, а нашего не трогай!

Но пчела опять упала на цветок, опять засосала.


— Ишь, упрямая! — Он со свистом срезал кустик ромашки кнутом. Белые цветы упали на гречиху, а пчела звонко загудела, полетев к Замысловичам. Это его не удивило, он знал, что пчел в Талаях нет. Редко у кого есть дуплянки, да и те в лесу.

Товкач еще долго стоял в гречихе и с завистью глядел в ту сторону, куда понесла свою драгоценную добычу чудом спасшаяся пчела. Туда же из Вдовьего болота возвращались аисты…

Замысловичи

Въезжали в Замысловичи… Из-под ворот выскочила желтая лохматая собачонка, лошади шарахнулись в сторону, а она отрывисто залаяла и, поджав хвост, кинулась назад. Яша щелкнул ей вслед кнутом, отпустил вожжи: пара мышастых, шедшая до этого неторопливо, побежала легко и быстро.

Внешне Замысловичи мало чем отличались от Талаев. По обтесанным наспех столбам, от которых еще пахло смолой, во все концы тянулись провода. На тихих улицах толпились деревянные, в сруб, хаты. В центре тесно-тесно, видно мало было когда-то в Замысловичах земли, а на околице — привольнее. Хаты здесь наряднее талаевских, с большими окнами, с добротными черепичными крышами, заборы все новые, кое-где покрашенные. Там стройные ели рассыпались по тесным дворам и озабоченно смотрели в затянутое порванным покрывалом небо, а здесь, на околице, на раздольных прилужьях одиноко стояли облупленные бронзовые сосны да старые березы устало покачивали ветвями, словно пришли сюда откуда-то издалека и остановились отдохнуть. Сама жизнь провела в Замысловичах эту линию: по одну сторону — старые, тесные Замысловичи, по другую — светлые, просторные. Старое даже не прихорашивалось. Никто не трогал трухлявой стрехи в зеленых лишаях, не прорубал больших окон, не чинил покосившегося плетня, не ставил нового журавля, хотя старый вон уже как износился. Дескать, хватит… И в этом чувствовалось великое разрушение старого, тихое, спокойное, без скрипа и треска, но неумолимое.

Нет-нет да и выглянет из-за тучки, весело заиграет и вдруг исчезнет предвечернее солнце. Снова темно в старой-престарой хате, доставшейся кому-то от деда-прадеда. Да уж недолго и до новоселья. Вон вставляют оконные стекла в новом доме. Окна большие, чтобы света в доме было много.

На колхозном подворье то визгливо брала высокую ноту, то дребезжала лесопилка. А когда стихла, что-то громко бросил в предвечерье репродуктор, и поплыла по селу трогательная музыка Глинки.

Легкий вздох поднял грудь Пороши, словно в ней зазвенела ответная струна. А Зоя в это время искала глазами хату Бурчака. Ага… нашла! Вон у самого леса мирно дымит веселая хата-мать Бурчака готовит ужин. Зоя заметила возле колодца девочку в школьном фартучке. Она припадала к журавлю, но набрать воды никак не могла — видно, не по ней груз навесили. Казалось, еще мгновение, и девочка поднимется над колодцем вместе с пустым ведром. Пороша выхватил у Яши вожжи и остановил лошадей.

Когда вытащил полное ведро, девочка озорно сказала ему:

— А я вас знаю.

Но он будто не расслышал ее слов.

— Ты еще мала по воду ходить.

— А я вас знаю, — упрямо повторила она, тряхнула упругими косичками и, оставив ведро, со всех ног побежала к хате. — Бабушка, бабушка! — кричала девочка. — Талаевские артисты приехали!

На порог вышла высокая худощавая женщина, повязанная белым платком, погрозила девочке:

— Ну и баловница! Попадешься ты мне под горячую руку. — Шутя сказала Пороше: — Возьмите ее в Талаи, никак не могу уследить за ней.

Пороша улыбнулся и, поставив ведро на траву, пошел к подводе.

— Погоняй, — сказал он Яше, — надо еще забежать к дяде Ване, посмотреть, какую он бороду смастерил для театра.

Зое понравился приветливый тихий дворик, покрытый муравой, одинокая ель у самого порога, поветь с двумя аистами, горделиво глядевшими на улицу. Что-то простое и теплое заметила Зоя в женщине, рядом с которой девочка в фартучке казалась еще меньше. Зоя хотела еще раз посмотреть на хату, но, встретившись взглядом с Порошей, поймала его затаенную усмешку…

* * *

Дядя Ваня встретил Порошу, как долгожданного гостя. Отвернулся от клиента, который виднелся в зеркале, и тоном близкого человека шепнул на ухо:

— У меня с вами особый разговор…

— Как говорят, конфиденциальный, — перебил его Пороша.

— Во-во, конфи… конфи… — парикмахер безнадежно махнул рукой.

— Ладно, — сказал Пороша и взял со стола свежий номер «Перца». А дядя Ваня ловко намыливал подбородок клиента, в котором Пороша не сразу узнал агронома МТС Максима Шайбу. На его толстой шее, над самым воротничком, лежали две жирные складки. Казалось, воротничок вот-вот лопнет. Из зеркала светились маленькие острые глаза. Они сузились под рыжими дугами бровей, когда дядя Ваня провел по намыленной щеке бритвой.

— Хорошая бритва, — заметил Шайба, не разжимая губ, чтобы не наесться мыла.

— Это все так говорят: хорошая бритва. Но никто не скажет: хороший мастер. А само собой разумеется, даже наилучшая бритва в руках плохого мастера может стать топором. Я, Максим Минович, когда нет клиентов, люблю что-нибудь почитать. Это нужно мне как агитатору. Один напишет — не оторвешься. А другой о том же самом напишет — прямо читать нечего. Вот оно как — от мастера все зависит. Надо уметь и наточить бритву, и держать ее, да еще знать, какой бороде какая бритва требуется. У вас, к примеру, жесткая борода, так я для нее мягонькую сталь подбираю. А у кого борода мягкая, для того беру сталь потверже. Хе-хе, это искусство! А возьмите хозяйство. Наш колхоз все плелся в отстающих. Стал Бурчак председателем — и дело на лад пошло. Руководить колхозом — это тоже искусство!

— В нашу эпоху надо смотреть в корень… — вздохнул Шайба. — А ваш Бурчак просто-напросто мечтатель.

Дядя Ваня деликатно отвел от бороды кисточку.

— Не возражаю, не возражаю. Эти качества у него имеются. Но без этого теперь нельзя…

Пороша понял, что своим приходом перебил их беседу о Бурчаке, и старался сделать вид, что углубился в чтение. На самом же деле ловил каждое слово.

Слушая, как шипит бритва, Пороша почему-то подумал, что у Шайбы, должно быть, крутой характер.

— Выходить на болото?! — начал Шайба, как только дядя Ваня отвернулся подправить бритву. — С чем выходить? Как выходить? Над этим Бурчак думал?

Пороша не выдержал, воинственно поднялся:

— Сдается, вы тоже должны были над этим подумать.

Шайба вынул ватку из левого уха и, круто повернувшись в кресле, заморгал глазенками:

— Ты откуда такой умный?

Дядя Ваня поспешно отрекомендовал:

— Это Пороша. Знатный птичник и артист местного театра. Перед севом у нас Возного играл, а теперь… читали в афишах? Вот… — Он вынул из шкафчика красивую черную бороду и подал Пороше.

— Знаю, знаю… — промолвил Шайба и заткнул ухо ваткой. Давно, когда он был еще молодым, сделали ему в правом ухе операцию. С тех пор стал агроном носить ватку в правом, а теперь, будучи уже в летах, и в левом ухе.

Закончив бритье, дядя Ваня взялся за пульверизатор.

— Уши просвежим?

— Можно, — согласился Шайба. Он привычным движением вынул сразу обе ватки. Дядя Ваня прыснул в уши одеколоном, протер салфеткой, потом отошел и развел руками, как бы любуясь своей работой.

— А теперь, Максим Минович, можно и свататься.

Шайба поблагодарил и, подав дяде Ване рубль, обратился к Пороше:

— Свататься — нет, а на вашу комедию погляжу. Когда начинаете?

— В девять вечера, — сухо ответил Пороша.

Выбритый, припудренный, Шайба производил впечатление человека добродушного, приветливого. Посмотревшись в зеркало, он вышел. Дядя Ваня поплотнее прикрыл за ним дверь и присел к столу.

— Чувствую, что в атмосфере чем-то пахнет, а чем — не разберу. Бурчак таинственно улыбается. Артем бреется дома, и уже не помню, когда был у меня. Бабы, разумеется, почесывают языки, но я им не очень верю — бабий язык гибкий, как лоза, куда хочешь выгнется. Для меня это не достоверный источник. — Мгновение он молчал, что-то вспоминая. — Ага!.. Разве профессор делал экзамен Филимону Ивановичу?

— Никакого экзамена.

— Вот видишь. А говорят, делал Товкачу экзамен по всем инструкциям, как в школе.

— Выдумка! Профессор колхозом интересовался.

— О! Этим делом он и у нас интересовался. Ну, тогда другое. Просто люди не имеют понятия… — Дядя Вайя поднялся. — А я, видишь, нервничаю. Какой-то большой мастер по парикмахерским из области должен произвести мне экзамен, чтоб дать класс. Теперь без класса никуда не сунешься. Ну, думаю, после Товкача и моя очередь дошла.

— Какой вам класс? — со смешком сказал Пороша.

— Ну, ну, ты не очень, — напустился на него дядя Ваня. — А этот самый санминимум? А всякая другая всячина? А как же! Работаешь возле передовых людей, значит и сам должен быть передовым…

Говорил он долго и обо всем. И о дождях, которые вредят сенокосу, и о каком-то деляге из «Бочкотары», который повадился в район закупать лес по дешевой цене, и о своей тете Фросе, которую никак не может приучить к сельской жизни. «Местечковая баба, что скажешь», — сокрушался дядя Ваня. Пороша устал слушать и, пригласив дядю Ваню на спектакль, поспешил в клуб.

…Перед вторым выходом Пороша осторожно взял Зою за плечи и притянул к себе:

— Не печалься, придет!.. — И, легонько оттолкнув ее, пошел на сцену так же свободно, как заходил в свой птичник.

В одиночестве Зоя предалась воспоминаниям.

Здесь, возле этих самых кулис, впервые прикоснулся к ее плечу Бурчак. Только не так, как сейчас Пороша, а крепко, от всего сердца, и сказал не то шутя, не то всерьез: «Ну и Наталка!.. И где ты такая в наших краях выросла?» На коллективном ужине, который устраивали после спектакля, он сидел рядом, и с той поры, ей казалось, неизменно был с нею, хотя встречались они довольно редко. Ссылался на занятость, и она ему верила, как самой себе. А сегодня… Она вдруг спохватилась, испугавшись, как бы не пропустить свой выход.

Замысловичи знали Зою и сейчас нетерпеливо ждали ее появления на сцене. Всем хотелось хорошенько приглядеться к выбору Бурчака. И она вышла. Но не такая, какою хотели ее видеть, какой была в жизни — стройная, красивая, как весенняя березка на пригорке. Совсем не такая. На сцену вышла пожилая, немного сгорбленная женщина, в длинной юбке, с глубокими морщинами под глазами. Даже голос не совсем чистый и звонкий. Только взгляд настоящей Зои — острый, живой.

Зал был переполнен. Молодежь сбилась почему-то в одну сторону. В первом ряду сидел до блеска выбритый Максим Шайба, рядом озабоченный Артем, сосредоточенная Марта Ивановна и еще много других знакомых. А Бурчака не было.

Зоя все поглядывала на входную дверь — не теряла надежды, что она сейчас откроется и Бурчак войдет. Дверь и в самом деле открылась, но показалась мать Бурчака. Пригнувшись, она прошла на свободное место. А он так и не пришел…

* * *

В тот самый вечер, когда в Замысловичах шел спектакль и Зою угнетали невеселые мысли, Евгений Бурчак играл в шахматы со своей соседкой по купе, молодой женщиной, к смуглому лицу которой очень шло зеленое платье с белым воротничком.

— Вы отступаете? — непринужденно, как старая знакомая, сказала она, когда после долгих колебаний он сделал ход. — Это нам на руку. — Голос ее звучал мягко и в то же время энергично и властно.

После нескольких атак, потеряв коня, Евгений понял, что его заманивают на открытое поле, и поспешно выставил заслон из пешек. Но это не спасло его от беды. Иные болельщики злорадно усмехались, другие вполне доброжелательно советовали сдаться, что очень раздражало Бурчака. Только человек в сером плаще, как потом выяснилось, корреспондент, сидевший рядом с противницей Евгения, вел себя солидно и сдержанно. Он искоса посмотрел на толстяка в клетчатой жилетке, который с иронической любезностью предложил Бурчаку свою помощь.

— С разрешения противницы, — не унимался толстяк.

Евгений отрицательно покачал головой и насупил строгие черные брови. Он должен выиграть. Он считал, что имел бы право проиграть, если бы партию предложила она. Но ведь он сам все затеял. Взял у проводника шахматы, обошел несколько купе, разыскивая партнера, а в ответ на ее согласие скептически переспросил: «А вы хорошо играете?» Она сказала: «Так себе». «Вот какое у людей „так себе“», — подумал Евгений, пытаясь разгадать ее намерения.

Снова жертва, но на этот раз вполне оправданная. Противница бросилась защищать фланг, но было уже поздно. Потерев мизинцем красивый, слегка вздернутый носик, она сдалась. Евгений предложил вторую партию, надеясь, что она откажется. Но женщина, встретившись с ним смелым взглядом, охотно согласилась.

Партия опять оказалась острой. Евгений насел на фланг партнерши, но она предупредила опасность и сама перешла в наступление — дерзкое, с выдумками. Бурчак нервничал и, может, потому оборонялся очень плохо.

— Полный разгром! — выкрикнул толстяк, выходя из купе.

— Может, сыграете со мной? — обратился к победительнице корреспондент.

— Устала, — откровенно сказала она.

А когда Евгений пожал ей руку и собрался выйти из купе, она остановила его.

— Посидите. В компании дорога короче… — И нерешительно добавила: — Мы, кажется, садились на одной станции.

— Не заметил, — сказал Евгений, тут же поняв нелепость своего ответа. Правда, поезд стоял одну минуту, посадка была очень поспешной, но мыслимо ли, чтобы молодой человек не заметил такой женщины? Он умолк, тщетно отыскивая возможность загладить свою неловкость. Но его искренность, видимо, понравилась женщине: она одобрительно улыбнулась.

— Вы разве из нашего района?

— Да, — грустно ответила женщина.

Но когда начался разговор о районе, щеки у нее раскраснелись, глаза заискрились мягким блеском. Евгений говорил неторопливо, словно хотел втолковать ей, что представляет собой их район. Болота, торфяники, мелколесье, а пахотные земли совсем никудышные. Никто не думал об их плодородии, всю глину вывернули наверх, и теперь просто больно глядеть на землю: то красная глина, то белый песок… Надо лечить почву. И он рассказал о девушке-студентке, которая занялась этим, но не довела доброго дела до конца, уехала и больше не возвращается к своим интересным опытам.

— Видимо, замуж вышла и обо всем забыла, — заметил корреспондент.

— Может быть, и так, — сказал Евгений. — А жалко девушку — далеко видела.

— А что же с опытом? — не терпелось узнать женщине; она подняла свои смущенные глаза.

— Опыт пригодится колхозу. — Евгений показал на свой самодельный чемодан, стоящий в коридоре у окна против купе. — Вот везу нашу землю в Киев.

— Землю? — удивилась женщина.

— Да, землю. Образцы грунтов на анализ В районе нет ни одной агролаборатории. Сыплем удобрения, а надо ли — никто толком не знает. Вот и везу, чтобы знать, какому полю чего надо.

Он поднялся, подошел к окну. Был зол на себя за то, что разболтался. Подумал: «Что она смыслит, эта выхоленная мещаночка?» Он расстегнул воротник белой сорочки и казался теперь еще более молодым, упрямым В купе все затихли, и никто не отвлекал его от окна. Евгений думал о родном Полесье. Ночные дали манили огнями заводских поселков, серебряными ручейками и притихшими белостенными селами, бежавшими навстречу рассвету.

Проводник объявил, что поезд подходит к Киеву. Утих надоедливый храп в соседнем купе, пассажиры зашевелились, застучали чемоданами. Корреспондент пожал руку Бурчаку, пообещав скоро приехать в Замысловичи, вежливо поклонившись, попрощался с соседкой и протиснулся вперед. Последними выходили из вагона Бурчак и женщина в белом плаще, из-под которого выглядывало зеленое платье.

— Каждый новый человек — это книга, которую интересно прочитать, — сказал Евгений на перроне.

— Я не очень интересная книга.

Он не нашелся что ответить.

— К тому же одну главу из нее вы уже прочли, — загадочно посмотрела она на Бурчака.

— Не совсем понимаю…

Диктор хрипло объявил, что началась посадка на ялтинский поезд.

— Мне пора, — сказала женщина и протянула ему руку. — Прощайте…

— Что ж, всего хорошего. Счастливого пути! — промолвил Бурчак, пожимая ей руку. А она постояла какое-то мгновение, как бы колеблясь, будто желая еще что-то сказать. Но промолчала и сразу затерялась в людском потоке.

Евгений пошел по привокзальной площади, неся в чемодане свою землю, вспоминал подробности разговора в вагоне. Пробуждался златоглавый красавец Киев. Евгений очень любил его, но даже перед этим великолепным зрелищем не мог забыть о своей попутчице. В который уже раз спросил самого себя: «Неужели это она?»

* * *

На суходоле травы уже перестоялись. Отцветший чертополох, который никак нельзя вывести, щетинился сухими колючками; пахучая ромашка растеряла свой белый убор и стояла раздетая; немудреные цветы татарника, словно завернутые в паутину, норовили уцепиться хоть за что-нибудь: то набьются в коровий хвост, то прилипнут к овечьему боку и висят, пока их не скинешь.

Сохнут, чуют старость и, может, поэтому спешат обронить свои никому не нужные семена…

Но на лугах травы созревают медленно и не все сразу, а одна за другой. Идешь лугом, и словно живая радуга после дождя упала с неба к ногам, но ей не дают долго постоять. Все, чем пахнет луг, должно остаться в сене. Сказочные соцветия, в которых столько удивительных тонов, сложат в серые безмолвные копны. Опоздаешь на день-два, и у большинства цветов облетят лепестки, погаснет красный, как огонь, клевер, побуреют зеленые свечи тимофеевки, и сено в копнах будет пахнуть бурьяном, а не медом.

Вернувшись из Киева, Евгений начал готовиться к сенокосу. Накануне вечером достал с чердака старую зазубренную косу — еще отец косил, — направил ее и с безотчетно тревожным чувством стал ждать воскресного утра. Что ни говорите, а чувствуешь себя необычно, когда выходишь на свежий луг с косой. Евгений знал: всех косарей не соберет — в воскресенье трудно созвать людей, — и все же пришел на условленное место в одно время с неугомонным своим соседом Гордеем Гордеевичем. Сходились по одному, по двое. Карп Сила уже пустил на луга сенокосилки, а люди все еще собирались. Последним пришел Антон План. Его никто и не звал — сам пришел. Поздоровался и, тряхнув белым узелком, шутя показал на беззубый рот:

— Мне черствый хлеб есть нечем, пришлось блины печь.

— Ну и молодец, — в тон ему ответил Гордей Гордеевич. — Угостишь и меня своими блинами.

Луг оставили для Карповых сенокосилок, а сами пошли в лес, на поляну. На опушке леса сделали небольшой привал, напились из родничка и разошлись кто куда — у каждого было облюбованное, давно приглянувшееся место. Только Евгений не имел такого места — он косил в лесу впервые, а потому пошел наугад на самую далекую полянку, которую знал еще с детства, когда пас коров. Однако там до него уже побывал косарь — посреди поляны стояла тучная копна, и Евгений должен был искать другое место. Наконец нашел подходящий травостой, и скоро его коса стала перекликаться с другими косами.

Зоя услыхала ее из своего куреня и пошла посмотреть на бессердечного косаря, который ради копны сена вместе с травами уничтожает море красивейших цветов, а вместе с ними и корм, прибереженный ею для телят. Она думала, что это талаевский косарь, и собиралась спровадить его подальше от стана. Не может же она с дедом Евсеем без конца переносить свой курень и все хозяйство на новое место! К тому же тут и подножный корм славный, и родник близко, и Яше с руки подвозить молоко для телят, да и Евгению недалеко — она надеялась, что он непременно придет, как только вернется из Киева. И вдруг этот косарь под самым станом! Услыхав звон других кос, она остановилась: «Ого, он не один!» Жаль, что дед Евсей задержался в селе. Но ничего, она сама спровадит этих косарей, покажет им места еще более богатые, чем эти. Кто же лучше ее знает лес?..


Не замечая Зои, Евгений поставил косу на косовище, достал брусок, очень похожий на горбушку хлеба, и такое стал вытворять, что у Зои дух захватило. Потом, осторожно попробовав лезвие пальцем, снова опустил косу, повел ею, и та люто зашипела в траве.

Зоя постояла под березой, полюбовалась косарем и пошла прочь. «Как же так? — думала она. — Знать, что я здесь, рядом, и не прийти, не проведать? Лучше б я не знала тебя…» Остановилась, послушала. «Коси, коси. Сегодня Пороша весь вечер будет играть для меня на своей гармони, а ты коси! Подумаешь, председатель!.. Пороша тоже мог бы быть председателем. А в самом деле, что, если бы Пороша стал председателем?» — спросила она своих смирных телят, которые уже досыта напаслись и теперь, ища холодка, забились в кошару. Но телята бессмысленно глядели влажными, с большими белками глазами и стояли молчаливые, ленивые. Зоя взяла порожний бидон, выцедила в корытце остатки молока и пошла на дорогу поджидать Яшу, который должен был возвращаться в Талаи. Дождавшись, сказала ему: «Яшка, передай Пороше, что я соскучилась по его гармони». — «А-а-а?!» — Яша растянул рот чуть не до самых ушей, насмешливо присвистнул и так погнал мышастых, что задымилась дорога.

Вернувшись в курень, Зоя поудобнее примостилась на сене и открыла недочитанную книжку, одну из тех, что передал ей Евгений. Книги передал, а сам не пришел. На страницу упала слеза… Но странное дело! Зоя не плакала, а смеялась. Слезы капали, а она улыбалась. «И почему он должен любить меня? За что?..» Слезы расплывались на страницах, как большие дождевые капли на сухой земле, и тут же испарялись, словно были очень горячими…

А в это время Евгений собрался полдничать, и как же он удивился, увидав, что кто-то снял его корзинку с муравейника и повесил на березовом суку. Он слыхал от людей, что муравьиная куча — лучшее место для сохранения несладких продуктов: ни одна зверушка не посмеет приблизиться к кусачим сторожам. Кому же пришло в голову, что муравьи могут съесть сало? Евгений обернулся и заметил на траве следы. Он снял с сучка корзинку, положил на плечо косу и пошел по следу к Зоиному куреню.

Горячая девичья злость проходила не сразу. «Но что же это такое?» — удивлялась Зоя. Вот она выговаривает, упрекает его, а в душе такое странное чувство, что это все зря, что он для нее чужой человек. Иначе зачем же она мучит Порошу? Для развлечения, для потехи?

Заметив Евгения, Зоя выбежала из куреня: «Пойдем отсюда. Сюда могут прийти». Но не призналась, что должен прийти Пороша. Ей не хотелось, чтоб Пороша видел ее с Евгением наедине.

Полдничали на поляне под березой. Оба за этим небогатым полдником стали как-то ближе. Недаром говорят, что стол сближает людей. А корзинка в этом деле, может, и не хуже, а лучше стола. За стол садятся иногда совсем чужие люди, даже враги неплохо чувствуют себя за хорошим столом. А возле корзинки, уж извините, могут сидеть только друзья, что бы в той корзинке ни было. Поэтому у обоих было такое чувство, словно они не раз уже сидели у одной кошелки. И только когда дело дошло до питья, эти приятные мысли рассеялись. Оказалось, что кружки нет, и Евгений с Зоей начали торговаться, кому пить из банки первому. Узнав, что там не вода, а грушевый узвар, Зоя наотрез отказалась под предлогом, что не любит сладкого. Тогда Евгений насильно всунул ей в руки холодную банку. Потом напился сам. И без того приятный напиток после нее показался еще вкуснее.

Евгений показал на муравейник:

— Они не спорили бы, кому пить первому.

— Одна семья… — сказала Зоя, опуская глаза.

— И я о том же думаю.

Евгений стал учить Зою косить. Она еще не встречала такого настойчивого, придирчивого учителя. Он следил за каждым ее движением и все время делал замечания: «Левая нога не так, правая рука не так. Не так, не так!..» Он брал у нее косу и, показав, как нужно держать ее, возвращал. И снова Зоя не так сгибала в колене левую ногу, а Евгений качал головой:

— Все-таки учись, Зоя. Может пригодиться в лихую годину.

В лесу стало тихо, слышался только слабый звон кос на соседних полянах. Дело шло к вечеру. И, словно радуясь этому, в стане весело отозвалась гармонь. Сколько нежных, проникновенных звуков собралось в ней, чтобы вылиться в лесной чаще этим тихим вечером! Нет, не мехи издавали эти звуки, это пело сердце людское…

Положив косу, Зоя вдруг поклонилась своему учителю и проворно скрылась в лесной чаще.

— Вот и пойми ее, эту странную девушку…

Но с ним ведь тоже что-то случилось… Зоя, вероятно, почувствовала это и не зря ушла. Если говорить откровенно, то дед Евсей не хуже Евгения мог бы поучить ее владеть косой. Нет, не этого ждала девушка… Евгений вспомнил недавнюю попутчицу — женщину в зеленом платье, ее замешательство в последнюю минуту, перед тем как исчезнуть в суетливой толпе. Удивительно, что эта женщина живет в его районе… Он поднял косу, повесил порожнюю корзинку на косовище и пошел к роднику. Там уже сидели все косари. Рядом, на дороге, стояла черная, потрепанная «эмка» председателя райисполкома, а сам он беседовал о чем-то с усталыми, неразговорчивыми замысловичанами.

— Что ж ты, братец? — сказал Стойвода Евгению вместо приветствия. — Мы район будоражим, все ссылаемся на тебя, а ты не куешь и не мелешь.

— Вы о Вдовьем болоте? — догадался Евгений. — Выйдем. Сено соберем и выйдем сразу всем колхозом. Вот только как наши соседи? Мы ведь на них влияния не имеем.

Косари ждали ответа. Болото большое, и одним Замысловичам с этим мрачным великаном не справиться…

Районный голова и другие

Степан Яковлевич Стойвода — давний и очень свой человек в районе. Приехал сюда комсомольцем из шахтерской Горловки. Степка — так его поначалу называли — зимой ходил в потертой куртке и выцветшей буденовке, послужившей его отцу, бывалому человеку, а летом — с непокрытой головой, в подпоясанной шелковым шнурком косоворотке, в тесноватых галифе и желтых хромовых сапогах, по тогдашней моде. Вместе с отцовским напутствием все это дал ему в дорогу потомственный шахтер Яков Стойвода. Нового, правда, мало, все обноски, но от чистого сердца. «Бери, сынок, и езжай с богом, — сказал отец. — Да, гляди, не опозорь шахтерскую честь. Трудно будет — не жалей сил, легко будет — прибавь на плечи». С этими словами отвернулся, украдкой смахнул слезу, чтоб сын не увидел, и пошел в забой. А Степка на прощанье посмотрел ему вслед, в последний раз переступил родной порог и двинулся в далекую дорогу…

После горловского шума было непривычно, но со временем Степан всем сердцем полюбил Полесье с его нехожеными чащами, раздольными душистыми лугами и притихшими болотами.

Отцовская одежда, из которой он вырос, словно подчеркивала его удаль. То он читает льноводкам газету, то выступает на комсомольском собрании, то в кругу молодежи вихрем проносится «от Киева до Лубен». В райкоме тоже держался просто, без напускной солидности, которая очень соблазнительна в таком возрасте. Из райкома послали Степана в Замысловичскую МТС — в политотдел. Времена тогда были, гей-гей, таких уже не будет! С тех пор прошел не одну дорогу: наладит дело, и дальше… Недаром его все знают, и он знает в районе всех от мала до велика. Да и как не знать, если выросли на его глазах, и сам рос у всех на виду, если так сроднился с районом?!

Только немного не тот теперь Стойвода, каким его знали раньше. Медленно, незаметно, а время делает свое. Что-то и вовсе перечеркнет в человеке, что-то добавит, а что возьмет да и спрячет. Не то что у молодого: все наружу. Стойвода уже совсем лысый, носит очки в черной оправе, будто скрывает под ними какую-то затаенную думу.

Трудно понять такого зрелого человека… Но секретарь райкома Петр Парамонович Муров хорошо разглядел Стойводу и пытался возродить в нем прежний пыл. А Стойвода усмехался краешком губ, щурил под очками спокойные серые глаза, будто прощупывал нового секретаря.

Он видел, что у Мурова много горячности, чистой и искренней, свойственной людям, увлеченным мечтой и еще не тронутым той будничностью, которая делает жизнь однообразной. И вспоминал Стойвода себя в год великого перелома, когда приехал сюда из Горловки. Тогда тоже советовались в райкоме, как выйти на простор, и, окрыленные, еще долго жили в тесноте. Потом в лесах Подмосковья, в мокрых окопах под Великими Луками, на пожарище белорусского села Павичи он увлекал солдат мечтами о своем Полесье.

Многое сбылось, но немало тех мечтаний прошло и мимо него. Они волнуют теперь Мурова, не дают спать Марте Стерновой, забивают голову Евгению Бурчаку и заставляют самого Стойводу пересмотреть уклад своих мыслей. До прихода Мурова ему было легче — много работы, которую раньше брал на себя райком, легло теперь на его плечи. Но вместе с работой возвращалась прежняя удаль, без которой он начинал тлеть. Теперь каждый день приносит что-то новое, нет серого однообразия в работе, а в мыслях все яснее возникает та перспектива, от которой он было отвернулся, а нынче боится потерять, потому что она разбудила в нем отвагу, дала простор думам.

* * *

…Звать может тот, кто сам не стоит на месте. Муров не остыл, как ожидали, и в каждодневной сутолоке находил время заглядывать в будущее района. Он требовал, чтобы каждый исправно двигал большую или маленькую турбину, которую поставила жизнь на его пути. Он изучал людей, но делал это без спешки, незаметно. Всякий лишний нажим был бы здесь только во вред — Муров знал это по себе, — потому что сознание, что вас изучают, тяжело и гнетуще. Муров чувствовал себя как на экзамене, где народ — самый строгий и самый требовательный экзаменатор. Мурова не окружала торжественная обстановка, на него не смотрели внимательные глаза учителей, которые болеют за учеников и за себя. Его окружали люди с разными способностями, разными характерами, разными взглядами на жизнь. Одни — спокойные, рассудительные, другие — неугомонные и откровенные, третьи — хитрые, что-то скрывающие, чего-то не договаривающие… Много, много людей, простых, работящих, но по-разному подготовленных, изучают его, может, и сами не замечая этого, ставят ему вопросы, а он отвечает. И в то же время он изучает их самих, будучи одновременно в двух ролях — экзаменуемого и экзаменатора. Вероятно, каждый человек тем весомее и значительнее, чем лучше он владеет искусством безошибочно отвечать на вопросы, которые ставит перед ним сама жизнь.

Муров подошел к окну, в которое загляделась белая ветка акации, сорвал несколько цветочков с каплями утренней росы и попробовал высосать из них нектар, как делал это в детстве. Родом он с юга, и оттуда, из буревейной степи, где каждое деревце сходило за рощу, он и принес с собой искреннюю приязнь к зеленому другу, своими руками посадил во дворе райкома несколько вязов, а у ворот — две ели и теперь любовался ими, радуясь, что они принялись…

Когда вошел Степан Яковлевич, Муров подвел его к окну и попросил сорвать цветок акации. Стойвода неловко протянул руку, выбрал самую свежую гроздь и поднес к носу.

— Пахнет, как всякий цветок.

— Да нет, — улыбнулся Муров. — Вы попробуйте, сколько в ней меду.

— Меду действительно много, — пожевав несколько лепестков, согласился Стойвода. — Только пчел у нас мало и акации мало.

— А что, если обсадить ею все наши дороги?

— Дерево колючее, вырастет, только посади.

Они часто собирались по утрам, еще до начала рабочего дня, чтобы сообща поразмыслить о своем районе, потолковать о людях и о делах. Мурову нравилось, что Степан Яковлевич имел обо всем свое мнение, и не только не поддакивал, но очень часто не соглашался с ним. Обычно председатели райисполкомов не очень балуют себя такой самостоятельностью и в лучшем случае предпочитают придерживаться золотой середины. Когда-то и Степан Яковлевич на этой «серединке» пожил спокойно. Но с приходом Мурова все незаметно изменилось. Его словно выхватили горячими руками из тихих вод, как младенца из купели, и бросили в самый водоворот жизни.

* * *

Утомленное солнце нависло над лесом, а Стойвода все еще шел вдоль кустарников, разгоряченный, легкий. Степка — да и только, даром что не в отцовской одежде. На нем был белый парусиновый костюм, не очень подходящий для осмотра болота, летняя фуражка, о которой мальчишки говорили, что она будто из морской травы и может служить сто лет, а на ногах — непомерно большие сандалии. Видно, любил просторную обувь. За Стойводой тяжело ступал потный, припудренный пылью Филимон Товкач — он пришел сюда прямо с поля. Синюю сатиновую рубашку, которая годилась бы на двоих, стягивал надтачанный узенький пояс — память о Кавказе, — весь в серебре. К рубашке хорошо подходила зеленая фетровая шляпа, именно зеленая, потому что такую носил пасечник и это облегчало доступ на пасеку, которую Товкач уже успел приобрести втридорога в соседних селах: обманутые пчелы мирно принимали осмотрительного председателя, для большей безопасности бравшего с собой еще и кадильницу…

Поодаль шел директор МТС Артем в новом выглаженном костюме, который надел в праздник, да так и не снял. «После праздников все рабочее», — шутил Артем, когда Марта укоряла за привычку носить в будни то, что и в праздник. Артем выглядел человеком суровым, холодно посматривал из-под насупленных бровей то на Товкача, то на Стойводу, скупо улыбался на шутки Товкача и моргал прищуренным глазом. Эти места он знал еще с молодых лет, когда ходил к Марте в Талаи.

Старый след, покрывшийся мохом, привел под душистую черемуху, которая уже отцвела и как бы поэтому опустила к земле усталые ветви. Засосанная илистой почвой, одинокая, черемуха постарела, но не выросла, осталась безверхой и беспомощной…

— Дальше трясина! — предостерег Товкач.

Невдалеке упруго ударила крылом дикая утка, взвилась над камышами и полетела на соседние озера.

— К своим в гости, — улыбнулся Артем и, сняв фуражку, пристально смотрел ей вслед, пока утка не упала грудью на воду. — Осенью будет хорошая охота…

— До осени здесь надо сделать поле, — сказал Стойвода.

«Да, да, ты себе говори, голубчик, а я свое знаю, — рассуждал Товкач. — Нам не к спеху. Посмотрим, что выйдет у других».

Все трое стояли у черемухи и смотрели как завороженные на Вдовье болото, и трудно было сказать, кто из них старше, кто моложе. Стойвода смотрел себе под ноги, но это только так казалось. Товкач был похож на человека, который не хочет видеть того, что видит. Он не мог понять, для чего оторвали его от дела и привели сюда. Ага, увидел! Чуть правее «Корабельной дачи», что стеной леса поднималась по ту сторону болота, копошились люди. Одни работали согнувшись, и только красные и белые платочки, как маки, цвели за камышами, другие, стоя в полный рост, поднимали топоры и рубили что есть силы. На каждый удар топора в кустарниках глухим стоном отзывались немые просторы болота. «Началось… — вздохнул Товкач. — Не послушали бывалого человека. Полезли в болото с голыми руками. Бог с вами. Увидим, что из этого выйдет…» Он одернул рубашку и провел ладонью по лбу, его желтоватые глаза заискрились, и от них как бы упал свет на серое обрюзглое лицо. Ему хотелось крикнуть: «Эх, Каленикович!» И Каленикович, то есть бухгалтер Кондрат Калитка, который знал эти приметы, мог бы сразу сказать, что Товкача осенила какая-то мысль. Но Калитки поблизости не было, а Стойвода и Артем не обращали на Товкача внимания. Они прислушивались к гомону, который не затихал на том краю болота.

— Видите, как работают! А если бы машины!.. — начал Товкач.

— Зато дружно! — перебил Стойвода. — Молодцы замысловичане! Надо, Филимон Иванович, и тебе начинать. Пока лето.

— А как же, начнем, — сказал Товкач. — Одно ведь у нас с Замысловичами болото, и… что говорить, поле тоже будет пополам… — Он запнулся, а глаза смотрели лукаво и хитро…

С болота каждый возвращался к своей работе. Артем мчался на запыленном «газике» в Ковали — поднять на осушение болота Романа Колесницу, Стойвода спешил в райцентр — напомнить областному начальству о кусторезах. За всю дорогу от Талаев до райцентра он ни одним словом не перекинулся с водителем Юркой, худощавым загорелым юношей с запавшими щеками и быстрыми глазами. Юрка всегда был немного зол на Степана Яковлевича за то, что тот не может раздобыть новой машины и с полным безразличием продолжает кататься на старом довоенном тарантасе, от которого, кроме марки, ничего уже не уцелело. Оставшись без обеда, Юрка тоже упорно молчал. Он наверняка не утерпел бы и заговорил первый, если б не слыхал собственными ушами, как любезно приглашал Товкач Стойводу на вареники с первой клубникой. «Так нет же, не остался», — косился он на Степана Яковлевича и с болью в душе, а скорее сказать, в животе, вспоминал добродушное лицо хлебосольного Товкача. Юрка был так голоден, что не сбавлял газа даже на крутых поворотах, предпочитая смерть такой неудачной жизни.

А Товкач на колхозном дворе, куда его подбросил Артем, пересел на дрожки. Откормленная, широкогрудая, в красивой сбруе, Стрелка летела, словно на крыльях, даже колеса не успевали вязнуть в песке. Товкач хотел лично побывать на досеве поздней гречихи. Радовался мысли, что пришла ему на болоте: «Пусть Бурчак сушит свою половину, а наша высохнет сама собой. Болото не перегородишь… Замысловичи выпьют воду, а нам будет готовая земелька…»

— Эх, Товкач! — бодро выкрикнул он на опушке, дернул вожжи, и дрожки, казалось, оторвались от земли. — Жми, Стрелка! Пусть Замысловичи выпивают воду из болота, а мы напьемся чистой из родничка! Товкач знает, как это сделать…

Не успел Степан Яковлевич очутиться за своим ореховым столом, как вошел Шайба, мрачный, озабоченный. Сложенный вдвое портфель, с которым Шайба никогда не расставался, он держал не под мышкой, как обычно, а перед собой, словно сегодня портфель стал тяжелее. Остановился возле стола в раздумье, будто прирос ногами к цветастому ковру. Маленькие водянистые глазки горели злобой, потрескавшиеся губы дрожали. Таким Стойвода еще не видел его. Какое же горе свалилось на Шайбу? У него был вид человека, который долго поучал других, как надо жить на свете, и вдруг сам запутался. Он был совсем не похож на самоуверенного Максима Миновича Шайбу, знакомого Стойводе долгие годы.

— Я на минутку, — выдавил из себя Шайба и, тяжело вздохнув, положил дрожащую руку на грудь, точно у него болело внутри. — Не дай бог быть агрономом в нашу эпоху. Беспокойная работа…

Он рывком вынул из портфеля газету и протянул ее Стойводе.

— Прочтите «Разговор в вагоне». — А сам отступил к дивану, как бы испугавшись, что Стойвода может взорваться от этого чтения. Застонали пружины дивана, а сквозь открытые окна донесся тревожный вороний грай со старых ясеней парка. «Без ужина гнездятся на ночь», — подумал Шайба и вспомнил о прирученной им вороне. Кто ее покормит сегодня? Прямо отсюда ему надо ехать к Карпу Силе, в Липники — самое далекое урочище замысловичского колхоза, проверить ночную смену. Пожалел о том, что не положил под стол кусок сыра, пусть бы себе Павочка клевала. Тем временем городское воронье утихомирилось, и Шайбе от этого стало как-то легче.

— Прочитал этот разговор, — сказал Степан Яковлевич, отдавая газету. — Очень приятный разговор для нашего района.

— Приятный?! — вскочил Шайба. — А кто помог студентке заложить опыт? Кто надоумил Карпа Силу взять над ней шефство? Кто толкнул Бурчака на это дело? — После каждого слова агроном ударял себя в грудь кулаком. — Максим Минович Шайба! А какая благодарность? — Подошел к столу и ткнул пальцем в газету. — Про Шайбу ни слова. Прямо стыдно смотреть людям в глаза. Все заслуги пошли Бурчаку, а Шайбе — фига. Рабочим волам так и надо! — он скомкал газету и сунул ее на самое дно портфеля. — Газету не переделаешь. Но пусть бы попался мне этот самый корреспондент, который пишет, я бы ему показал, как надо писать в нашу эпоху. Хотел послать опровержение, да раздумал. Самому неудобно. А вам, как председателю, за правду не мешало бы вступиться.

— Что ты, Минович, разошелся? — успокаивал Стойвода. — И меня не вспомнили, а я ведь председатель района! — И он стал жаловаться Шайбе, как трудно сейчас «председателю района».

— …Не то что когда-то. Новые времена новые — требования. Ну, а требования такие, что дальше некуда. Хорошо было сразу после войны. Заготовки выполнял, зябь поднял, и больше никому до тебя нет дела. Как ты, что ты — никто не спрашивал. А теперь извольте полюбоваться: кто как живет, кто в чем ходит?.. Ты знаешь, Минович, о чем спросили меня на последнем бюро обкома? Сколько детей родилось в районе за прошлый год! Вот какая, Минович, комедия! И я, как пень, стоял и потел… Сколько телят родилось — знаю, а сколько детей — не знаю, хоть убей. «Над кем же вы председательствуете? — спросил секретарь обкома. — Над телятами или над людьми?» Я вернулся с бюро, позвал статистика и отдал распоряжение разобраться: сколько родилось и сколько в ближайшее время родится, чтобы мне больше ушами не хлопать… Но я не жалуюсь, я даже рад, что стало трудно. И «Разговору в вагоне» тоже рад. Назревший разговор. К тому же я знаю студентку, о которой идет речь. Она теперь в нашем районе живет. Ничего толкового из нее не вышло. Кроме, конечно, красивой жены.

Узнав, чья она жена, Шайба торопливо поправил в ушах обе ватки, схватил под мышку портфель и, посмотрев на массивные карманные часы, которые носил еще со времен НЭПа, вежливо простился. У него отпала всякая охота давать опровержение. Он был слишком одинок, чтобы наживать себе новых врагов.

Максим Минович Шайба

Шайба возвращался из Липников на рассвете. За селом стыдливо зарделся восход и сразу вспыхнул целым морем холодного сияния, ржавчиной упал на ближний сосновый бор, пурпуром глянул в окна и позолотил росу на сонных левадах. Где-то пронзительно скрипнула дверь, спросонок заскулил пес, а там неугомонные петухи подняли такой перепев, что даже у Шайбы грудь подалась вперед, голова поднялась и руки согнулись в локтях от напряжения — дай только добрый плетень — сейчас встанет, ударит руками по бедрам и запоет не хуже самого голосистого петуха. Но это настроение длилось не долго. Петухи сразу надоели, и даже соловей, не утихавший в школьном саду, ничего хорошего не разбудил в его сердце…

Село встает, просыпается после отдыха, а он должен ложиться спать. Вот так полжизни прошло в ночных сменах, вечно с портфелем под мышкой, чтобы в случае необходимости постоять за себя. Некогда было и жениться… Живет пустоцветом, только и есть у него, что в портфеле, больше ничего. А кто виноват? Сам, никто не становился поперек дороги. Жил бы, как все люди! Так нет! Менял, колебался… Та не подходит по образованию, та картавит, а у той дурной характер… А славные попадались молодицы!

Взять хотя бы Маруханку. Она здесь, в Замысловичах. Было согласие. Но в последний момент передумал. Отрекся. Считал, что ему нужна более образованная жена. А теперь и рад бы, да поздно, слишком много горя причинил ей, чтобы все начать сызнова. Там все кончено навсегда… А как было бы хорошо, если б открыла дверь красивая сонная Маруханка в белой сорочке…

Необжитая комната… С отвращением швырнул Шайба портфель на пустую кровать, положил вороне кусок сыра, который каждую неделю приносила тетя Фрося, и стал разуваться. С трудом снял запыленные сапоги. Такая сразу навалилась усталость, что как был в верхней одежде, так и упал на топчан, развалившись на добротном шерстяном ковре сельской работы. Еще какой-то миг стоял перед глазами скуластый, с распахнутой волосатой грудью Карп Сила, промелькнул Стойвода неясной тенью — и все погасло… Только громкий храп пугал ворону, сверкавшую из-под кровати глуповатыми глазами.

Разбудила Шайбу тетя Фрося. За небольшую плату она раз в неделю убирала квартиру и стирала Шайбе белье. Убирать она должна была в субботу, но вчера тетя Фрося весь день проторчала в городе, продала корзину грибов и потому — «взяла грех на душу» — пришла к Шайбе в воскресенье. Подметала тихонько, воровато поглядывая на Шайбу — пусть, дескать, человек отдыхает, — но нечаянно зацепила веником ворону, и та села Шайбе на грудь.

— Вон! Кыш! — зашипела на нее тетя Фрося, но было уже поздно: Шайба проснулся. Солнце стояло высоко, а в окне одиноко жужжала муха.

— Доброго здоровья! — виновато приветствовала его тетя Фрося.

Шайба протер глаза.

— Спасибо.

Тетя Фрося сердито показала веником на ворону:

— Зачем вы держите эту дуреху? Выгнали б ее на волю, пусть бы летела к своему кодлу[4].

— Выгонял — не хочет. Наверно, привыкла ко мне. — Он кивнул вороне: — Правда, Павочка?

— Ого, у нее и имя есть?

— А как же, живое существо…

Шайба сидел на топчане босой, непричесанный, с красноватыми глазами и, вероятно, думал, как скоротать воскресенье.

— Не слыхали, что в клубе?

— Все то же самое — музыка и танцы до упаду.

Тетя Фрося вынула из кошелки тряпку — рваный мешок, поставила посреди комнаты ведро с водой и принялась мыть пол. А Шайба встал, потянулся — затрещали кости.

— Все музыка и танцы, как на грех… — И пошел на кухню умываться.

Тетя Фрося мыла пол так старательно, как у себя дома. Не даром ведь — за деньги. Все прибыль, все свежая копейка! Иначе какого черта мыкаться ей по чужим квартирам?

Из кухни через открытую дверь на нее смотрел Шайба. Из-под широкой юбки виднелось белое чистое шитье рубашки. От работы тетя Фрося раскраснелась, помолодела, из-под шелковой косынки выбились косы. Она выжала тряпку крепкими руками, и тряпка стала совсем сухой.

«А дельная у нашего парикмахера женушка», — подумал Шайба.

— Ого, какая у вас сила! — заметил он.

— Где там сила в сорок лет… — И нисколечко не смутилась, что скрыла немалый хвостик.

…В это воскресенье она сама приготовила Шайбе завтрак. Пока жарилась яичница, тетя Фрося успела принести «для аппетита». Шайба пил за ее здоровье. Размяк, засветился, и стало ему так хорошо, что лучшего и не желал. А тетя Фрося все подливала.

— Где же это вы пропадали, что не видно было?

— Все в бригадах. Налаживал ночные смены.

— А трактористок у вас много?

Шайба пьяно улыбнулся:

— Есть. Все замужние, подтоптанные…

Тетя Фрося насупила брови и кокетливо сверкнула на него глазами:

— Подтоптанные? Кто бы говорил?

После выпивки потянуло на песню. Тетя Фрося по-молодецки вышла из-за стола, выставила вперед ногу, словно раздумывая, с чего начать, и юлой завертелась вокруг Шайбы:

По опеньки ходила,

Козубеньку загубила —

Цитьте!..

И у Шайбы подогнулись колени, и ноги сами понесли его в хорошую веселую жизнь, какой он не жил. Притопывая, подхватил:

А я йшов,

Козубеньку знайшов —

Цитьте!

Шайба, хмельной, красный, в белой свежей рубашке, давно так не веселился. Довольный вышел за тетей Фросей на зеленый двор, где уже успели затянуться травой глубокие зубчатые следы от тракторов. На окнах у Артема дремотно свисали вышитые шторки. «Долго сегодня у Стерновых спят», — подумал он. Ходил по двору, и все, что приелось за долгие годы, казалось новым и хорошим. Заглянул для чего-то в молотилку, подошел к комбайну, постучал костяшками пальцев по железу и не слыхал, что его приветствуют с дороги. А парикмахер дядя Ваня, сойдя с велосипеда, кричал ему из-за штакетника:

— Так, так, осматривайте! Жатва, разумеется, не за горами.

А вы куда? — растерянно спросил Шайба.

— Везу почту на Вдовье болото!

— А что, уже и вдова газеты читает?

— При чем тут вдова? Сегодня все село на болоте. Воскресник! Приходите, и вам дело найдется…

— Посмотрю… — буркнул Шайба.

— Приходите, приходите! — дядя Ваня нажал на педали и скрылся за кустарником.

«Нет, не пойду! Ни за что не пойду», — подумал Шайба, вошел в квартиру, отыскал в книжном шкафу старый запыленный учебник по мелиорации, в который ни разу не заглядывал после окончания института, и торопливо пробежал глазами главу об осушении низинных болот. Заложил страницу.

— Я еще покажу, кто такой Шайба!

Лег на топчан и долго смотрел в потолок.

Но идея Бурчака не давала покоя. Грызла зависть. И что бы ему, Шайбе, сказать: «Давайте, люди, осушим Вдовье болото!» Тогда это была бы его идея, а не Марты и Бурчака! И, может, люди сказали б спасибо и помнили его в Замысловичах во веки веков: был такой агроном Шайба, надоумил осушить болото. А теперь опять все заслуги зачтутся, как и за опыт, Бурчаку, и опять Стойвода скажет Шайбе: «Кто же виноват, что ты опаздываешь?» В самом деле: кто виноват? А может, пойти, может, сказать свое ученое слово?

«Нет, не пойду!» — решил Шайба и лег досыпать. Но сон уже как рукой сняло. Шайба еще долго колебался и все-таки пошел на Вдовье болото, потому что под болотом плодородная земля, — это Шайба знал наверняка, — а земля всегда влечет к себе агронома, что бы ни творилось у него в душе.

* * *

Вокруг болота стояли густые кустарники, среди ольхи изредка попадалась калина (отцвела уже — стоит в зеленых сережках), кое-где продирался сгорбленный, обросший мохом, колючий боярышник, опутанный ежевикой и, может, от этого более ласковый, чем в лесу. А поближе к болоту ольха во все концы распустила немощные, засосанные грязью корни, чтобы найти твердую, надежную землю, и, вероятно, потому, что такой земли достигала не сразу, на ее бородавчатых ветках испуганно тряслась ржавая слабая листва. Даже жаль было поднимать топор… Но, наблюдая, как это ловко делают другие, Евгений решительно заносил топор и жестко опускал его. Порой ударял мимо корня, и молодецкий удар пропадал понапрасну. Тогда нацеливался точнее и попадал в самый корень. Словно пересекал жилы — белый обрубок сразу покрывался желтым соком.

— Жаль, что не взяла топора, а то бы мы с тобой посоревновались, — азартно сказала Мария Сила.

Его топор упал с диким свистом.

— Поздно ты вспомнила…

Чем ближе к болоту, тем труднее становилось работать. Ноги скользили, высокая трава скрывала корни, топор вместе с обухом входил глубоко в землю. Глухое «гуп» слышалось все реже и реже.

Евгений оглянулся. Кто снимал сапоги и закатывал штаны, а кто закуривал. Евгений тоже закурил. Мария стояла возле куста калины. Ее упругие босые ноги горели на солнце медью, из-под платка выпали на белую кофту русые косы, в глазах словно дозревала ежевика. Может, этими глазами Мария и приворожила к себе косматого, крутогрудого Карпа Силу.

— А ты сегодня красивая, — вздохнул Евгений.

— Какая уродилась, такая и есть, — отрубила Марийка. — Лучше уже не буду.


— Как для кого…

— Куда это ты гнешь?

— Куда видишь.

— Надо бы гнуть, когда дубок молоденький был, а теперь постарел. Теперь за Мизинчиху держись, а то будет с тобой, как с Шайбой: сам стелюсь и сам ложусь…

Рядом работали Карп и Марта Ивановна. Карп, высокий, сосредоточенный, обрушивался на ольху и в угоду женщинам обходил калину. Марта, приземистая, быстрая, ловко убирала нарубленное им и относила чуть ли не к самому лесу. Лицо у нее дышало силой и энергией.

— А Талаи не выходят, — отметил Карп.

Марта согнула подрубленную Карпом ольху.

— Должны выйти…

На другом конце болота, со стороны Талаев, послышались возбужденные голоса. К кусту черемухи приблизилась горсточка людей, от нее отделилась женская фигура в платье в белый горошек и помахала платочком:

— Привет замысловичанам!

Мария узнала Зою.

— Евгений, это Мизинчиха. Кланяйся.

Но Евгений еще азартнее стал бить топором по корню.

…Шли все дальше и дальше в глубь болота, навстречу Талаям. Качался камыш, испуганно смотрели в чистое небо кувшинки. Крепко запахло тиной. Будили болото от векового сна, окутывали его добрым человеческим духом, чтобы вернуть жизнь спрятанной под ним мертвой земле.

Кто-то крикнул:

— Информация едет!

Дядя Ваня — это его в шутку называли Информацией — изо всех сил нажимал на педали, но колеса вязли в глубоком песке, и парикмахер вынужден был слезть с велосипеда и пойти пешком. Поставил велосипед под березой возле родничка и не спеша снял с багажника почту.

Летом и в парикмахерской работы больше. Но дядя Ваня сам пришел в правление, сам предложил работать «в две руки». И теперь по вечерам возился в парикмахерской, стриг парням чубы, завивал девушек, а днем развозил почту.

Увидел на той стороне талаевских людей и узнал среди них Порошу.

— Эгей, Пороша, здравствуй!

Но его голос пропал где-то посреди болота. Пороша не разогнулся, бил в корень ольхи, которую пригибала к земле девушка.

Дядя Ваня стал разносить почту. Просеку Евгения обошел. А когда собрались к роднику полдничать, сказал с сожалением:

— Разумеется, не всегда председателю одни директивы читать. Должны быть у человека и личные дела, но вам не пишут…

Марийка звала Евгения на первую редиску со своего огорода, Карп вынул из своей кошелки бутылку домашней сливянки, заткнутую сухим кукурузным кочаном. Приглашали на полдник говорливые молодицы, усевшиеся в кружок возле родничка. И только Маруханка молча заплетала длинную косу…

Гордей Гордеевич, сидевший со своей старухой на отшибе, поднял белую кружечку:

— За ту вдову, что хотела пана в болоте утопить!

— И за то, — подхватила Марта, — чтоб никогда больше женщины не вдовели!

Где-то поблизости долбил дятел, не затихали ключи в роднике. Маруханка затянула старинную полещанскую песню «Гомiн, гомiн по дiбровi», и сразу откликнулась вся опушка. Заслушалось Вдовье болото, над которым одиноко кружил белый мотылек — предвестник теплого лета.

…Когда возвращались вечером домой, Евгений взял Карпа под руку: «А ты знаешь, я, кажется, ее видел…» Карп сразу понял, о ком идет речь, и боязливо взглянул на свою Марийку. Он, Карп-великан, побаивался своей ревнивой женушки. Выслушав Евгения, он продолжал шагать спокойно и невозмутимо… Голубые озера зацветающего льна слились с небом. А слева рожь шептала что-то ласковое, отбросив от себя на дорогу последние тени.

Вдовье болото покрывалось туманом, из лесу выползли сумерки. Шайба пришел поздно и уже никого не застал на болоте. Он посчитал просеки, по которым должны пройти отводные каналы, и остановился на дороге мрачный, насупленный, как сами сумерки.

— Ага, хотят спустить воду в Уборть, а Уборть воды не примет. — Он громко засмеялся. — Вы еще придете к Шайбе!

Хохот прокатился по лесу и отозвался прерывистым женским смехом в другом конце болота.

— Вдова!..

Шайба даже услыхал, как она захлюпала босыми ногами по грязи, как засветила огненными глазами… Чуть было не бросился бежать, но сдержался и в сердцах сплюнул: «Что я, что я? Еще чего недоставало? Однако кто бы это мог быть?» Не знал, бедняга, что это смеялась Зоя какой-то Порошиной шутке, возвращаясь домой, а огонек, который показался Шайбе глазами вдовы, зажег Кондрат Калитка, чтоб закурить папиросу.

В село брел напрямик, через рожь, по той тайной тропке, которую вытоптала, верно, тетя Фрося, пробираясь в лес за грибами. Кто-то шептал ему вслед: «Шайба, Шайба…» Оглянулся — нет никого. Это шелестит рожь. Промок от росы, чувствовал себя усталым, но духом не падал. Прислушивался к далекой дружной песне и думал: «Пойте, пойте… Теперь не вы, нет, я подам большую идею!» Вспомнил землемера Неходу, о котором много наслышался от своего покойного отца. Думал: «Вы хотите осушить одно Вдовье болото, а я осушу все болота сразу. Я восстановлю всю Замысловичскую систему, которую когда-то называли „Золотой жилой“. Не кто иной — я подам райкому эту идею. Вот как! И тогда обо мне пойдет слава по Полесью, как ходила когда-то о землемере Неходе…»

…Тем временем профессор Живан, совсем не думая о славе, уходил в глубь девственных лесов. Чтобы не быть одиноким в этом трудном путешествии и кое-что привезти из него (Живан по-прежнему любил собирать травы), он попросил в Замысловичах коня. Ему не только дали лучшего коня, но снарядили в дорогу так, как снаряжают путника, который должен открыть новые земли…

Золотая жила

Живан вел навьюченного коня в поводу и не сводил глаз с широкого старого канала, поросшего боярышником, лозой и всяким ползучим зельем, в котором лениво шуршали ужи. Вот один выглянул из-за коряги и скрылся. Это, должно быть, гадюка. Живан обошел корягу, но скоро и в другом месте увидел такую же злую змеиную голову. Встретился с ее острым настороженным взглядом и переборол его. Гадюка спряталась, а у него дрожь прошла по спине. Конь, прядая ушами, ступал осторожнее и вдруг уперся ногами и захрапел. Неужто испугался змеиного взгляда? Дернул повод: «Ну, ну, Орлик, не балуй!» Но конь еще больше подался назад. Его пылающие глаза косили в лес. Скоро и до слуха Живана донесся легкий треск, а через минуту из чащи выбежало стадо диких коз. Одни легко перепрыгнули через канал и снова скрылись в лесу, другие — среди них и старый козел, — растерявшись, шмыгнули в сторону. Живан бросил козлу вдогонку: «Хе-хе-хе! Смалодушничал, побоялся прыгнуть, старый цап!» Тут как бы сами собой раздвинулись ветви черемухи, и навстречу Живану вышел древний лесник.

— Откуда вы? — поинтересовался Живан.

— А ты мне спрос? Если не спрос, то скажу. — Лесник нахмурил тяжелые и без того нависшие брови и повел вокруг рожком. — Вот из этих лесов…

— А какое тут село?

— Мое село. Троща. А ты откуда, сынок?

— Из Замысловичей, — смутился Живан от слова «сынок».

— Я когда-то бывал в твоих Замысловичах.

Лесник уселся на поваленную ветром березу, положил на колени рожок. Потом снял фуражку и вытер рукавом белую, как березовая кора, голову. Живан присел рядом. Конь стоял смирно, словно тоже приготовился слушать.

— Бывал, бывал, — грустно покачал головой лесник. — Когда паны эту нечистую силу делали. — Он показал на канал. — Я тогда жерди для вешек носил землемеру Неходе. А старшие — с кайлами и лопатами. Эх, и натрудились мужики! За бесценок в болоте гнили, думали, что это для нас, что и с наших нивок канал лишнюю воду заберет. Землемер Нехода так и говорил: «Трудитесь, люди! Подсохнут и наши нивки, и мы заживем другой жизнью. А потом заберем у господ ту земельку, которую высушим, тогда совсем хорошо будет». Оно и стало хорошо, только не мужикам, а панам. Сгнила моя молодость в этой канаве, эх, сгнила! С тех пор никак не могу оправиться. Видишь, каких сучков наделал ревматизм? — он показал на свои руки. — Землемер Нехода тоже добра не нажил. А ученый, очень славный был человек. И вот ведь: выбился из простых людей. В науку выбился, а добра не нажил ни нам, ни себе. А паны нажились на нашем труде. День и ночь шел лес по этому каналу в Припять, а оттуда в Днепр. Высохли окрестные болота, и заколосились хлебом, буйное сено выросло на лугах. И люди назвали этот канал «Золотой жилой». Только так длилось недолго. Скоро «Золотая жила» омертвела. За каналом никто не глядел, не чистил, потому что каждый тогда болел только за свое, и скоро канал обмелел, затянулся гнилой водой и так и стоит до сих пор. А жаль! Панов уже сколько времени нет? Пусть бы этот канал потрудился на тех, кто его выкопал. Никто не хочет взяться… Видно, нет теперь таких смелых людей, как Нехода…

Живану вспомнился пропахший старыми бумагами областной архив, в котором он побывал перед своим приездом в Замысловичи. Архивариус, суровый пожелтевший старикан в пенсне, каким-то чудом сохранившийся вместе с архивом еще с губернских времен, тоже не забыл напомнить о землемере Неходе. «Обратите внимание на землемера Неходу, — сказал он. — Это все его труды».

Живан не хотел преуменьшать роль генерала Жилинского — зачинателя мелиоративных работ на Полесье, но землемер Нехода на старой Волыни был его достойным сподвижником. Всю черновую работу выполнял он. В те времена все писалось от руки, и Живану бросилась в глаза целая коллекция утонченных почерков. Почерк у землемера Неходы был простоватый, размашистый, без виртуозных закавычек, густо украшавших другие бумаги. Так же прост был Нехода в обращении. Письмо генералу Жилинскому из Пержанской Рудни в Петербург написано с искренностью и простотой: «Работы много, но выручают длинные погожие дни. Стараюсь изо всех сил. Надеюсь, что этим летом мной будет сделано…» Сохранились записные книжки Неходы. В каждой — бесконечные столбы мертвых, пока что ничего не говорящих цифр. Для каждой такой цифры, для каждой такой записи надо было перенести на новую точку теодолит, сделать новые замеры. Но вот цифры ожили, превратились в линии, показали профиль канала. Надо было исходить сотни километров. И на каждом шагу — Нехода, Нехода, Нехода. Его цифры, его линии, его тревожные письма. Тяжело приходилось строителям. Земство не очень верило в этот большой замысел, скупилось, колебалось. В записке замысловичского графа значилось: «Жертвую пока что 40 рублей». Сорок рублей на 67 километров водной магистрали! В то же время в карты проигрывались тысячи. Но разведка сделана, план составлен. Начинается строительство канала. И опять все нити тянутся к Неходе. И за все это — никакой благодарности. Живан разыскал его памятник на городском кладбище.

Это была серая гранитная плита, пронзенная белым мраморным столбиком с насечками. Столбик символизировал веху землемеров. На плите высечено: «Ты тщетно заблуждался в суете своей». Эта выходка земства звучала как упрек простому человеку за его мечты о земле и должна была предостерегать других от попытки сделать землю народным достоянием.

Землемер Нехода… Судьба словно посмеялась над ним. Кто исходил больше, чем землемер Нехода? Не сытым господам, разъезжавшим на тройках, а ему была дорога эта земля, им исхоженная, им измеренная, им возвращенная к жизни.

Живан не был мелиоратором. Всю свою жизнь он увлекался луговодством, кормовыми травами и прежде всего люцерной. Еще задолго до войны он вывел знаменитый сорт люцерны, — и по сей день Живана хорошо помнят в селе Некраши, где он пестовал свою люцерну, за что и получил звание профессора. Но он никогда не замыкался в одном луговодстве. Узнав о старой Замысловичской системе, Живан не только откопал все, что было о ней в архивах, но решил лично побывать на месте и выяснить ее пригодность. Он знал, что мелиораторов мало, дел у них много, и всегда ценил их труд. Это они создают новые луга, великолепные пастбища, из-под гнилья добывают плодородную землю.

Слушая рассказ старого лесника, Живан почувствовал, что он принялся за очень нужное дело. И все-таки он возвращался в Замысловичи не столько мелиоратором, сколько луговодом. Его конь, кроме седока, сравнительно легкого, должен был везти еще целый мешок разных трав и кореньев.

Недалеко от Замысловичей ему повстречался перепачканный усталый Шайба, одиноко плетущийся по глухой лесной просеке.

— Откуда так рано, Максим Минович?

— На рыбку ходил.

— А где же рыбка?

— Не ловится.

Шайба нащупал в кармане холодную стальную рулетку, но не признался Живану, что ходил осматривать те места, где начинается канал, что измерил ширину и глубину этого канала, что уже имел при себе маленький проект, над которым все эти дни в одиночестве ломал голову, чтобы предложить его райкому в готовом виде.

Живан передохнул денек и тоже отправился в райком. Он вынужден был несколько разочаровать Мурова. Замысловичская система старая, сделана примитивно, канавы мелкие, и только восстановить ее — слишком мало. Необходима новая система: шире, совершеннее, экономичнее. На Полесье не так уж много воды, чтобы направлять ее в другие края. Новая система должна быть одновременно и осушительной и оросительной. Тогда не будет болот, но не будет и безводья. Тот же генерал Жилинский знал, что его меры примитивны и недолговечны, что его систему занесет илом. Но что можно было сделать голыми руками, на мизерные земские средства? Да по тем временам и это был подвиг. Как же много надо сделать нам, чтобы через полстолетия потомки тоже назвали это подвигом!

Муров был в состоянии охотника, который напал на дичь, но как раз в тот момент, когда трофей уже казался в руках, ему сказали: погодите! Однако после слов Живана цель стала яснее, зримее. На войне Муров был начальником штаба, и много штабного сохранилось в нем и по сей день. В его столе и сейчас не выводились топографические карты. Но это были не карты войны, а карты жизни — мирные карты его района. Не брода, не переправы искал он на них, как тогда, когда был на фронте, а глубоких мест, с крутыми, высокими берегами, и обозначал: ГЭС. Леса, болота, торфяники — все это рассматривалось теперь с другой точки зрения. Его рука строителя начертила на этих картах несколько дымоходов с обозначением: льнозавод, плодозавод. Муров не представлял себе района без заводских труб и радовался тому, что видел их на карте. Теперь в его столе появилась еще одна взятая Живаном под расписку в архиве. Муров подолгу просиживал над этой пожелтевшей картой, будто разрабатывал план большой операции. А правду говорит профессор Живан: за большое дело не следует браться сгоряча. Надо подумать. И вот он сидит и думает. Допустим, Троща начинает с того конца, мы начинаем с этого. А дальше что? Вдруг водный режим изменился настолько, что старая система ничего не даст? Тогда все пропало. Нет, тут надо подумать, еще раз посоветоваться со всеми понимающими в мелиорации людьми. А пока надо предупредить Трощу, чтоб не спешила.

Но не успел Муров по телефону заказать Трощу, как в приемной кто-то кашлянул, и дверь тихонько открылась. Это был Шайба. Он всегда так осторожно входит, словно боится споткнуться о порог. Какую мысль принес он в своем портфеле?

Шайба сел, вытерся платком и, не говоря ни слова, достал из портфеля исписанный лист бумаги. Огляделся, нет ли кого-нибудь, кроме них, в кабинете, еще раз откашлялся и начал многозначительно:

— Идея, Петр Парамонович… Большая идея! У нас готовое богатство под носом, а мы не видим. Настало время поставить это богатство на службу району. — Он ударил ладонью по листу. — Вот мой маленький проект.

Мурову было смешно и вместе с тем странно, что Шайба из своего проекта делал тайну. От кого скрывать? В самом проекте тоже не было искренности, трудности в нем обходились, но Муров выслушал Шайбу со вниманием.

— Мне бы хотелось, — намекнул Шайба, — чтобы мою идею не присвоили какие-нибудь выскочки вроде Бурчака.

— Э, Максим Минович, речь идет не о том, чья это идея, а о более значительном. — Муров достал из стола привезенную Живаном карту. — Людям безразлично, кому эта идея принадлежит: генералу Жилинскому или землемеру Неходе, вам или мне.

— Я первый явился с ней в райком… — Но, прочитав надпись на карте, Шайба поразился до исступления: — Как? У вас уже есть схема?

— Живан привез из областного архива.

— Живан? — Шайба заморгал глазами, пальцы у него задрожали. Торопливо засунув в портфель исписанную бумагу, он выдавил из себя: — Жаль, жаль, что моя идея вам не пригодилась.

— Почему же не пригодилась? Райком учтет ваши соображения. А я лично благодарен вам, что вы зашли ко мне с этим вопросом. Сами зашли, — подчеркнул Муров.

Это понравилось Шайбе, на душе стало легче. В Замысловичи он возвращался с таким чувством, какое бывает после великого подвига. Одно только злило Шайбу: каким образом Живан мог перехватить его мысли? Ведь Шайба держал их при себе, скрывал, хотел неожиданно похвалиться перед райкомом, перед всем районом своей идеей, и вдруг на тебе: опять обогнали его, опять он прозевал…

Навстречу Шайбе из леса, объятого первой вечерней дымкой, выехал на дрожках озабоченный Филимон Товкач.

— Как жизнь? — спросил он, поклонившись Шайбе.

— Разве за ними поспеешь? Никак не угонишься, никак. До чего же сметливый народ пошел! А как вы, Филимон Иванович?

— А, не спрашивайте! С некоторых пор мне просто житья нет. И то не так и это не так. Мои люди, чтоб у них глаза на лоб вылезли, так и норовят туда, в Замысловичи, так и норовят! Но я, Максим Минович, духом не падаю. Я не из таких. Пока что загоню лес, сложу денежки, — тут он хлопнул ладонью по карману, — а там подумаю, как те денежки получше употребить. В хозяйство пущу, а если нет — чистым капиталом буду держать. Дойдет до объединения — выложу на весы: это мы, Талаи, а это вы — Замысловичи. Смотрите, чей батько крепче! О, трудно будет Бурчаку с Товкачом тягаться!

— Да помогут вам святые и грешные! — улыбнулся Шайба.

— Спасибо, Максим Минович. Ваша рука — мне привес, а моя рука — привес вам.

Две бывалые волосатые руки — Шайбы и Товкача — как бы слились в один крепкий кулак. Но как только они расстались после этого заговорщицкого пожатия, обоих стала грызть еще большая тревога…

Утром Товкач увидел открытую машину Мурова, которая мчалась через Талаи на Замысловичи. Рядом с Муровым сидела молодая женщина в сером дождевике. Она молча разглядывала село. У Товкача екнуло сердце. Кто она? И как это так — он, Товкач, ее не знает? Он ведь всех партийных женщин в районе знает. Подумал: «Еще одна выскочка на мою голову…»

Олена

В то же погожее утро прошел по Замысловичам слух, что появилась студентка… Карпа эта новость застала дома. Он посапывал над коржами. Любил он Марийкины коржи с маком, но в это утро показались они не больно вкусными.

— Пересластила, — придрался Карп.

— Маку пересыпала, — отрезала Марийка.

От дома Карп пошел по тропинке, ведущей в бригаду, но за селом оглянулся, не следит ли за ним Марийка, и свернул в МТС. Большие кирпичные строения как бы отошли от села и остановились посреди поля: могли бы и разбежаться, столько вокруг простора, если бы не крепкий, в три березовых жерди, забор и колючая акация вдоль забора. Кое-где стоят на часах между акацией строгие тополи. Из-за тополей веселыми окнами поглядывает на село новая мастерская под белой цинковой крышей, неподалеку от нее стоят комбайны, а в глубине двора приготовились лететь навстречу колхозной ржи крылатые жнейки. «Славная рожь! Будут Замысловичи с хлебом!» — думал Карп, прижимая колосья к груди. Понес на одежде ржаную пыльцу, как добрый признак урожайного лета.

В конторе МТС заглянул к Шайбе: на столе — сложенный вдвое портфель, а хозяина нет. Прошел по коридору дальше. В радиорубке тихонько напевал диспетчер Васютка, а в комнате выбивал косточками, словно играл на цимбалах, бухгалтер Иосиф Копейка, или, как прозвали его трактористы, Скупой Иосиф.

— Дай закурить! — поманил он Карпа прокуренным чужими табаками пальцем. — У тебя табачок с буркуном, хорошо пахнет. А я все не соберусь свой приправить. — Глубоко затянувшись, чтоб не пропала зря ни одна струйка дыма, шепнул Карпу: — Ставь магарыч! Нашлась твоя пропажа… Забыл? Ну, не беда, вспомнишь… — Копейка поднялся и, взяв Карпа за рукав, тихонько, на цыпочках, повел по коридору к двери Артема. Шепнул: — Слушай, — а сам вернулся в свою комнату.

Карп в первое мгновение растерялся, потом легонько прикоснулся к двери, и она приоткрылась. Говорил Шайба:

— Вы молодая, непрактичная, а народ на участках зубастый. Спросите у меня, я знаю… А здесь, в конторе, работа тихая, чистая. Не знаю, как Артем Климович, а я не советовал бы жене секретаря райкома на участок. Неэтично.

«При чем тут райком? — удивился Карп. — Олена — жена секретаря райкома? Непонятно…» Напрягал слух, а Копейка все не мог угомониться, словно хотел положить на счеты каждое слово Шайбы.

— Копейка, не щелкай! — тихо кинул Карп, но Копейка как будто нанялся.

— А я думаю так, — сказал Артем, поймав Шайбу на слове. — Неэтично ученому агроному скучать в конторе. А мы имеем дело с землей. Идите на участок. — И тут же позвал: — Товарищ Копейка!

Копейка выбежал в коридор и, бесцеремонно оттолкнув Карпа, резко рванул директорскую дверь.

— Знакомься, — сказал Артем. — Агроном Мурова. Проведи приказом по первому участку.

— Мурова?.. — переспросил тот. — Простите за любопытство, но почему Мурова?

— Жена нашего Мурова, — с достоинством пояснил Шайба.

— Так у нас есть рука в райкоме! Это хорошо, — сказал Копейка.

— Какая рука? — накинулся на него Артем.

— Какая? Очень просто, своя рука… — Копейка подчеркнуто поклонился и вышел. — Иди, иди, — шепнул он Карпу, — чтоб и духу твоего здесь не было… Та же пани, да не в том сане… То была Токова, а эта — Мурова.

— Я же слышу, что голос не тот, — загрустил Карп, наступая Копейке на пятки.

Из радиорубки выглянул черноглазый весельчак Васютка.

— Вас вызывает директор, — таинственно дернул он Карпа за полу. — Делайте вид, что вы в бригаде…

— Но я ведь здесь, — растерялся Карп.

— В век радио это не имеет никакого значения. Сказано — в бригаде! — И, деловито усевшись за стол, Васютка закричал: — Карп! Карп! На разговор с директором! — Он подвинул Карпу микрофон. Тот сгоряча рявкнул:

— Карп слушает!

— Здорово, Карп! Что там за сонное царство у вас? Почему не слышно «натика»?

— Подшипники… — растерянно пробормотал Карп, а Васютка со смеху чуть под стол не упал. — Подшипники подвели. Говорил Фоме: прошабри, не послушался…

— Ой, ребята, вот мы вас самих прошабрим! А кто там у тебя хихикает? Позови-ка Фому.

— Фому? — в отчаянии переспросил Карп, поедая глазами Васютку, который продолжал смеяться, держась за живот. — Нет Фомы. После смены купается.

— Купается? Хорошо живете! «Натик» стоит, а Фома купается… Наведи порядок, Карп!

— Наведу, Артем Климович, наведу…

Смахнув слезу, Васютка выключил станцию.

— Ой, Васютка, за такие шутки с директором тебе не поздоровится.

— Пустяки. Я скоро доберусь и до вас. Один радист сотней тракторов будет управлять. Ну, сотней не сотней, — поправился Васютка, — а бригадой будет. Я вот ломаю голову…

— А куда же трактористам деваться? — удивился Карп.

— Не печальтесь, директор вам работу придумает…

Пока Васютка размышлял над тем, что станут делать трактористы, когда он будет управлять тракторами по радио, в коридоре послышались шаги: одни легкие, другие тяжелые, от которых пол гудел. Вскоре на крыльцо вышел Шайба, выбритый, припудренный, в галстуке, и с ним молодая невысокая женщина в зеленой косынке и легком сером плаще. Она посмотрела в окно, и Карп по спокойному загорелому лицу узнал Олену.

— Она, Олена… — вздохнул Карп и, ничего не сказав Васютке, выскользнул в коридор, но пойти за Оленой не осмелился. Поплелся в бригаду.

* * *

В тот же день Шайба познакомил Олену с участком. Старая тарахтящая летучка надсадно пыхтела, буксуя в песке, и поднимала такую канонаду, что Шайба прикрывал уши, а Олена болезненно щурила глаза.

— Ну и дела! — укоризненно сказал Шайба, постучав в оконце. — Сечка, Сечка, нельзя ли потише?

Шофер Федосий Сечка бросил раздраженно через плечо:

— Поставьте меня на ремонт, тогда будет потише!

— Слыхали, какие кадры? — пожаловался Шайба. — Тот на ремонт, тот в отпуск. Испортились люди. Один Шайба вечно на месте. Эх, служба! — В летучку влетел вихрь пыли, и Шайба с отвращением замахал портфелем: — Вот вам участок… После Ялты не очень приятно. Что ж, привыкайте…

— В этой конурке и в самом деле душно.

— Ой, душно, — застонал Шайба, расстегивая ворот рубашки.

Машина выбралась на лужайку и после трудной песчаной дороги легко запрыгала по кочкам. Душистая луговая прохлада освежила Шайбу; он, не отрываясь, смотрел, как двумя лентами бежит из-под машины след от колес. Примятая травка тут же поднималась, будто с ней ничего не произошло, и только конский щавель лежал беспомощно и уже не мог выпрямиться…

Все громче становился гул моторов, без этого гула Олена не представляла себе Карпа, который мог взять трактор за колеса и приподнять над бороздой. «Какой он теперь, Карп?» — не терпелось Олене.

Он стоял возле вагончика, скрестив руки на груди, и улыбался со свойственным всем великанам добродушием. Но не сделал ни шагу навстречу, только смотрел на нее, как отец на ребенка, который нечаянно напроказил. Нет, Карп совсем не такой, каким представляла его Олена. Что-то властное и зрелое уловила она в его твердом взгляде и даже в легком, почти равнодушном пожатии узловатой руки.

— Показывай свою работу, Карп! — сказал Шайба.

— Погодите, Максим Минович, дайте на нашу пропажу насмотреться… Ты совсем не та, Олена, что прежде, подросла, возмужала, да и мы не те… Я уже не могу поднять трактор. — Карп показал рукой вдаль. — Потому что и тракторы не прежние… То были тракторочки, а эти, гляди, великаны. Такой с борозды не сдвинешь.

— Ну, ну, довольно тебе хвалиться, показывай работу, — торопил Шайба.

— Работу я не прячу. Вот она вся: до той сосны паровой клин, а вон там, под лесом, опытное поле нашего председателя. То поле, Олена, от которого ты отказалась.

Пошли по пыльной, пересохшей пахоте. Идти было трудно, молчали, каждый думал о своем. Шайба думал о том, что полжизни проходил по пахоте и всякие борозды попадались ему — и мелкие и глубокие, но ни на одной он не пророс, не познал настоящей человеческой радости, такой, как у других людей, звонкой, веселой, пахучей, чтоб хотелось жить черт знает как, не бросил семени в свою борозду и теперь должен изнывать один, возвращаться домой ни с чем, коситься на чужое или сохнуть и пылиться, как эта пахота, рыжая и беспомощная без дождя…

Из-за леса выбежала тучка-разведчица, за нею вторая, третья, и, словно взявшись за руки, полетели вместе, гонимые поднебесным ветром, вытянули на чистое млеющее небо тяжелую седую тучу, тень от которой упала на поле и, замешкавшись на мгновение под сосной, угрожающе двинулась дальше.

Собирался дождь… Сосна потемнела, будто затосковала, и Олене почему-то стало жаль ее, эту одинокую сосну. Оторванная от семьи, век здесь проторчала, может, ни разу не слышала могучего лесного стона, не видела, каким суровым, величественным становится лес в грозу; стоит одна, не такая высокая и стройная, как лесные сестры ее, нет, но по-своему пышная и спокойная, милая, точно красивая вдова в нарядной одежде. Глянет на нее солнце, и она засмеется, затеплится мягкими красками, с нежным ветром поиграет, и люди завидуют ей и радуются, заодно удивляясь ее силе и ее беспомощности. Ведь она век стоит, бури и грозы выдерживает, а к лесу не может добраться. Знать, судилось вековать одной… И за это одиночество люди жалеют ее: пахари обходят, когда пашут, сеятели обходят, когда сеют, а косари в косьбу садятся под ней полдничать и тогда подолгу разглядывают ее бронзовый стан и ветви, вечно свежие и молодые, и удивляются тому, что она не стареет. Какой была, такая и есть. Говорят, потому не стареет, что не родит: вокруг нее нет ни одной маленькой сосенки. Таких одиноких сосен в Полесье много. Стоят они на полях, стоят издавна и словно прислушиваются к человеческой жизни. Какой-нибудь тракторист, быть может, в душе и поругает их, но, очарованный их красотой, тут же угомонится.

Олена подумала о своем. Она была бесконечно рада, что опять вернулась на эти забытые, необдуманно оставленные ею поля.

Карпу хотелось петь, так хорошо было на душе, а у Шайбы стиснуло дыхание, и хоть тяжело ему, а поглядите — чем не орел: расправил плечи, поднял голову и, сбив соломенную шляпу на затылок, пошел по пахоте, поднимая пыль — дескать, говорите, о чем хотите, а я вроде не слышу, да подслушаю…

Карп следил за Оленой тревожным взглядом и чувствовал, что это не та Ленка, которую он знал еще студенткой. В душе радовался за нее и в то же время было ему как-то не по себе.

* * *

С участка вернулись поздно, и Олена осталась на ночь в Замысловичах. Позвонила в райком, чтобы предупредить Мурова, но там сказали, что его весь день не было и неизвестно, будет ли. Тогда попросила квартиру. Телефонистка с деланной вежливостью поинтересовалась, кто просит, и после короткой перепалки (Олена так и не назвала себя) с лукавым смешком сообщила, что квартира не отвечает.

— Мое монашеское ложе к вашим услугам, — словно только и ожидая этого, сказал Шайба. — Я переночую на диване директора. А вообще вам не мешает иметь постоянную квартирку. Теперь можно и домой ездить, а подойдет жатва — тогда день и ночь на участке.

— Как-нибудь устроюсь, — равнодушно сказала Олена и, попрощавшись, вышла.

Шайба вдруг спохватился: «Постой-ка! Где же она собирается устроиться?» И, подогретый любопытством, стремительно выскочил из кабинета. В темном коридоре чуть не сбил с ног радиста Васютку и выбежал во двор. Фигура Олены мелькнула уже за воротами. Олена затворила за собой калитку и пошла по дороге к селу. Шайба осторожно засеменил за ней. Калитку открывал потихоньку, чтоб не скрипнула, перебежал дорогу и пошел вдоль ржаного поля. «Господи, что делает женщина? — думал Шайба, стараясь как-то оправдать свой не совсем пристойный поступок. — Старший агроном МТС, такой солидный человек, Максим Минович Шайба, крадется за ней, как мальчишка. Тьфу, — сплюнул он. — На что это похоже?» — но только на миг заколебался и пошел дальше…

«Так и есть. Идет к нему…» Все начнется с того, что Олена постучит в окошко… Завтра же об этом будет знать Муров, и заварится каша, которой Бурчак подавится, а Шайба будет стоять в стороне и изображать из себя самого близкого друга Олены. «Нет, я все-таки мудрый человек…» — думал Шайба, останавливаясь в тени старой липы. Отсюда хорошо видно хату Бурчака. Аисты на повети, журавль над колодцем нацелился прямо в луну… Шайба перебежал под другую, такую же старую липу — отсюда хату видно еще лучше. Куст сирени под окном, скамья, а на скамейке сидит кто-то, ждет… Шайба напряженно вгляделся: нет, это мать Бурчака. Олена даже не поглядела на нее, вероятно не знала, чья эта хата. Прошла дальше. А Шайба и рад этому и не рад, раздвоился, расщепило его, как буря трухлявое дерево, вот-вот вытрясет из него душу. Шайба и не заметил, как очутился возле школьного сада. Припал к плетню. Все ясно: Бурчак ждет ее в саду. А может, это Карп наладился по старой дружбе? Ишь какой, оставил бригаду и пришел на амуры! Но нет, никого не видно. В саду и во дворе тихо, торжественно стоит большой школьный дом, а в окнах звезды, звезды, звезды, будто упали туда с неба. Олена нерешительно подошла к школьной сторожке, постояла перед нею, словно выражая почтение, и тихонько постучала в окошко, теплившееся добрым, мягким светом.

Кто-то отозвался.

— Это я, Олена. Помните студентку, что стояла у вас на квартире? Примите на ночь!

Открылась дверь, вышел Антон План в белой рубахе и, ничего не говоря, внимательно оглядел позднюю гостью.

— Это я, Олена…

— Погоди, погоди, позабыл что-то… А, Оленка! Агрономша. А чтоб тебе дважды в год уродило! Заходи, не чурайся.

Закрылась дверь сторожки, и опять на школьном дворе стало тихо, спокойно, нигде даже не зашелестит. И соловьи не пели, будто сговорились против Шайбы. Не удалось заварить кашу… Пошел домой, как грешник от исповеди, и горько было оттого, что он, всеми уважаемый солидный человек, пустился на такое грязное дело. Воровато оглядывался на приветливое оконце школьной сторожки. В тот вечер оно светилось дольше обычного…

Олене бросился в глаза знакомый старый, обшарпанный глобус с эмблемой земства на черной подставке. На глобусе пестрело несколько линий. Одна из них, самая длинная и самая светлая, обошла верхнюю половину полушария, а вместо слова «Россия» было написано красными чернилами «СССР». На столике, возле глобуса, лежали книжки в коленкоровых переплетах, тисненных серебром. Одна из них была открыта на разделе «Птицы».

— А где Поликарповна?

— Полетела… — махнул рукой Антон План. — Она в последнее время садовником в колхозе работала. Теперь послали ее от колхоза на годичные курсы.

— Учиться никогда не поздно. Что ж, думаю, годик незаметно пробежит, а моей Поликарповне эта наука на пользу пойдет. Птичка красна своим оперением, а человек — знаниями. Разве тут возразишь? Но если колхоз послал учиться, то колхоз может и отозвать. Как по-твоему: может колхоз отозвать мою Поликарповну?

— Кто его знает, — пожала плечами Олена. — Думаю, что может.

— А как ты живешь? Замуж вышла?

— Уже и дочка есть.

— Вышла! Это хорошо! Береги мужа.

— Берегу, дядя Антон, а как же.

— Ну, а муж-то хоть толковый насудился?

— Муров. Он вас как будто знает.

Антон План сорвался со скамейки:

— Наш Муров? Секретарь райкома? Да пусть тебе дважды в год уродит, какого ты мужа отхватила! — Антон План довольно погладил себя по лысине (за последние три года он совсем облысел). — У меня с ним одно отчество. Он Петр Парамонович, а я, как тебе известно, Антон Парамонович. Ну, ну, живите счастливо, я рад вашему счастью, потому что ты вроде как своя, вроде как родная, — искренне, по-отцовски сказал он и пошел на кухню собирать ужин.

Олена сняла плащ и еще раз внимательно осмотрела комнату. Застеленная, довольно чистая кровать с одной подушкой, белые рушники на портретах, вымытый пол, свежие цветы на подоконнике — все это создавало впечатление, будто в доме распоряжается умелая и заботливая хозяйка. Антон Парамонович подал ужин. Рыбу положил в глубокую тарелку, хлеб в плетеную из лозы хлебницу, которую сплел сам, и хотя напомнил, что рыбу едят руками, не упустил все же случая положить вилочку. Даже блюдце для косточек предусмотрел.

— Оно и по чарочке не помешало б, только уже опоздали. К бабке Тройчихе далеко, а кооперация наша уже спит…

Олена, проголодавшись за день, смаковала жареных линьков, а он сидел и любезно предлагал:

— Угощайся, угощайся! Ты, помнится, любишь рыбу. А моя Поликарповна! Во всех видах употребляет ее. Может, теперь в городе разучилась, отвыкла? Но я ей послал маленькую посылочку сушеной рыбки. А она мне — рубашку вышитую. Товарообмен между городом и селом получается. Да, да… Так он секретарь, а ты теперь кто?

— Я агроном. Два года высидела в управлении, а теперь в вашей МТС буду работать.

— Агрономша! Как моя Поликарповна! На такую работу нужно мужчину. Это не женское дело. Там, где дела идут еще так-сяк, можно и женщине вертеться. А если в бороде гречка цветет, а в голове под зябь не вспахано, тут женщине трудно управиться.

Кукушка на старинных часах прокуковала полночь.

— Где больше уважаете спать, товарищ агроном? — усмехнулся Антон Парамонович. — На кровати или, может, сенца настелить?

— Где укажете, там и буду спать. А вы где же?

— Я? Какой у меня сон? У меня вентери поставлены, я в такие ночи не сплю. Теперь в школе каникулы, работы поубавилось, так я и промышляю. Хочу опять сушеной рыбки послать Поликарповне.

Олена постелила себе на кровати. Давно уже не спала так крепко, как в эту ночь. Не заметила даже, кто разбудил ее: то ли соловей, то ли солнце своим первым лучом. Только слышала сквозь последнюю сладкую дремоту, что кто-то о чем-то говорит…

— Не смей будить. Пусть поспит…

Олена открыла глаза. Возле мокрых вентерей возился Антон Парамонович, а рядом с ним на скамье сидел Бурчак. Олена стыдливо прикрыла глаза одеялом, но Бурчак уже заметил это. Разве есть у кого-нибудь такие живые терновые веточки бровей и такое нежное, улыбчивое во сне лицо? Украдкой посмотрел на ее одежду, старательно, по-студенчески, сложенную на старом-престаром кресле с потертым бархатом. Он сообразил, что ей надо одеться, и вышел из хаты. А дядя Антон остался — Олена его не стеснялась.

* * *

Шли молча, чувствуя на себе любопытные взгляды. Евгений кланялся в уютные зеленые дворы, приветствовал с добрым утром людей, еще не успевших уйти на работу.

Вон Марийка, жена Карпа, развешивает во дворе на кольях кувшины из-под молока. «Привет хозяйке!» — «Привет, привет!» Олена тоже поздоровалась, но Марийка ответила сдержанно, едва заметным кивком головы. Была когда-то ветреной франтихой, не очень кланялась земле, а теперь лучшая звеньевая-льноводка.

Навстречу идет Гордей Гордеевич. В его потрепанной сумочке ватерпас, буравчик, долото и прочий инструмент. Что хочешь смастерит он этим инструментом. Самые лучшие ворота он ставил; хаты, полки, столы, кровати с павлинами и всякой диковинкой — тоже он; красавицу арку и все, что за аркой, — сараи, конюшни, все, без чего в хозяйстве не обойтись, — тоже он. Вот руки! Многое из того, что он смастерил, уже точит шашель, а его золотые руки, еще крепкие, неугомонные, делают все новое и новое.

…Все новые люди встречаются им, и с каждым у Евгения есть о чем поговорить, о каждом может рассказать Олене целую историю.

В открытых дверях парикмахерской, прислонившись к дверному косяку, стоит дядя Ваня и высматривает клиентов. В руке у него газета.

— Скучаете?

— Нет, готовлюсь к агитации. — Парикмахер сбежал по ступенькам на улицу, отвел Евгения в сторону и предусмотрительно поднес ладонь к губам. — Завтра у нас три села собираются. Разумеется, я хоть и не член колхоза, но настоящая ситуация меня заинтересовала. Сейчас брил Стойводу — районное начальство только у меня бреется, — так окольными путями выспросил. Он говорит: хорошо бы Товкача поставить на большой колхоз, а вас при нем агрономом. Была бы, мол, смычка науки с практикой. А я думаю, что народ так не захочет. И вы не соглашайтесь. Ни за что не соглашайтесь. Эх, жаль, что я не член колхоза. Я бы провел среди масс агитацию.

— Приходите, — сказал Евгений и тут же обратился к Олене: — И вы, Олена, приходите завтра на собрание. Будет большое собрание!

Глядя им вслед, дядя Ваня упрекал себя в том, что не сразу узнал в Олене, ту студентку, которой когда-то делал завивку. Студенты — народ бедноватый, поэтому он с нее платы не взял, сделал завивку, как он говорил, «в ущерб кооперации». А сейчас едва узнал. Видно, староваты стали глаза.

Поморгал дядя Ваня и пошел искать в газетах факты для агитации.

Зашли в агролабораторию, помещавшуюся в одном доме с конторой колхоза. Когда-то это был кабинет председателя, но Евгений поставил свой столик в бухгалтерии, а в просторном кабинете разместил лабораторию. На полочках, сделанных Гордеем Гордеевичем, лежали снопики льна, разных злаков, луговых трав, несколько образцов торфа. Под полочками подпирали стену метровые монолиты местных грунтов, рыжеватых, постных. А на столе, как бы заняв очередь к микроскопу, стояли небольшие ящички с черноземом, взятым на Вдовьем болоте.

Пока Олена знакомилась с этой маленькой лабораторией, Евгений стоял у окна и любовался притихшим колхозным двором, на котором все было приготовлено к жатве. Только сейчас заметил он, что двор тесноват. «Придется расширять», — подумал Евгений, вспомнив о собрании.

Молодого хозяина никогда не устраивает старый двор…

Три села что три побратима

Шли пешком, ехали на возах. Сельское начальство вырвалось вперед верхом, сидело в седлах гордо, крепко держало поводья, чтоб видели Замысловичи, какая сила и красота едет из Талаев. Даже Купрей сел верхом на коня, хоть это был не сельсоветский, а колхозный конь. «И когда уж сельсовет будет иметь свой выезд?» — мечтал Купрей, чувствуя под собой доброго чалого рысака. Товкач и Калитка ехали скромно, на беговых дрожках. Товкач привычно подгонял Стрелку, а Калитка сидел сзади и многозначительно улыбался всадникам, постукивая пальцами по толстой папке с бумагами.

— Что ты, голубчик, расстучался? — заметил Товкач, у которого и без того стучало в голове. Он украдкой поглядывал на рожь, на гречиху, на лен — все такое красивое, наливное, — с такими полями можно любого хозяина перевесить! Жалел, что талаевские поля не такие…

Смех и возбужденный гомон раздражали его, раздражало все, что шло вразрез с его настроением. Товкач огляделся: ведут себя так, будто ничего не случилось! Почему женщины не заламывают рук, почему никто не оплакивает возможное падение Товкача?.. Что, если не выберут? Неужто не жаль родного председателя? Даже Устя, крикливая Мизинцева Устя, которая на каждом собрании горой стояла за Товкача, сейчас сидит на подводе с таким видом, будто ей все безразлично. Посмотрел с укоризной на Тимоша Мизинца, ехавшего рядом на буланом коне: Тимош, что же это такое? Ты за кого, Тимош? Как всегда мрачный, сосредоточенный, Тимош почувствовал этот взгляд и повернул к Товкачу аккуратно причесанную под новой суконной фуражкой голову. «Я за вас, Филимон Иванович», — сказал он своим честным, открытым взглядом. А где же Евсей Мизинец со своей внучкой? Вон, оказывается, где, — на задней подводе, улыбается в бороду. Рядом старый Шепетун наклонился к бабке Тройчихе, прислушивается. Правит этой подводой Купреев Яша, а Зоя идет пешком с девушками. На всех белые вышитые сорочки, синие, красные, зеленые юбки с оторочкой, на некоторых цветастые шелковые косынки. За девушками идет Пороша — самый высокий среди парней. Вот он останавливается, берет из Яшиной подводы гармонь, забрасывает ремень на левое плечо и оживает вместе с мехами гармони. По толпе, как ветер, пронеслось веселье.

— Ярмарку устроили, — жалуется Товкач Калитке. — Весело им.

— Народ, Филимон Иванович…

Калитка пощипывает свои подстриженные усики. А бабка Тройчиха запевает под гармонь:

Заграй менi сяку-таку

За коробку пастернаку!

А я тобi затанцюю

За хлiб, за цибулю…

И подхватывают молодицы на других подводах:

Заграй менi до прикладу!

Я в батенька штаны вкраду

I нiкому — тобi дам,

Щоб гарненько менi грав…

Калитка оглянулся и, упершись руками в бока, залихватски подмигнул молодицам.

А девушки выводят на свой лад:

На весiлля ми зiбрали

Все колгоспнеє село.

Гречним медом пригощали,

Bcix у танок повело.

Закружляла з бригадиром

Молодая ланкова.

Мудрiй партiï мы вiрим,

У iï простi слова!

Пели все Талаи, а Зоя Мизинец — громче всех, громче самой гармони.

— Славный голос у дивчины! — отметил Купрей.

— Иначе какая была б девушка, — вспомнил Товкач свою Василинку. — Дивчина без голоса что пшеница без колоса.

А вот и любимая песня Товкача взвилась над дорогой.

Коло млина, коло броду

Два голуби пили воду,

Крилечками стрепенули,

Про кохання помъянули…

Высоко выводит Калитка, уже и Купрей какие-то звуки из себя вытягивает, а Товкач все не поет, только веселее подергивает вожжами. Пел бы и он, если бы знал, что люди скажут сегодня: «Веди нас, Филимон Иванович! Доверяем тебе». Еще как бы пел! Но не до песен ему сейчас. Двадцать лет председателем в одном колхозе, и вот сегодня могут сказать ему: «Довольно, Филимон Иванович!» Свое отслужил, и выходит, что ты уже не ты. Товкачом можешь оставаться, а председателем — нет. Но подумайте, люди добрые, что вы делаете: нет председателя — так нет и Товкача!..

Не тужи, Филимон Иванович! Скажешь: «Я от черной земли человек, я не хочу хвалиться, но за такие труды надо на руках носить. Ведь это же двадцать лет!» Потом пойдет самокритика. Тут Филимон Иванович скажет, что углублять плуг можно только до тех пор, пока осилят лошади. Так и в жизни. Не всем дается одинаковая глубина. До войны мы были первыми, а сейчас Замысловичи взяли верх. А что он скажет дальше? Можно говорить красиво, но если не поймет народ, грош цена этой красоте.

Товкач задумался, составляя речь, и не заметил, как Купреев Яша вырвался вперед.

— Старейшин везу! — кричал Яша так, что у него вздулись жилы на висках. Евсей заломил шапку, а старый Шепетун поклонился Товкачу.

— Кто ж теперь председатель? Ты или не ты?

— Собрание покажет, — толкнул Евсей локтем в бок Шепетуна.

— Ага, собрание! Да, да, народ решит кто…

Баба Тройчиха облизнула нижнюю губу:

— Кто ж, как не Филимон Иванович? Нашего человека надо поставить, тогда проживем. Я только за нашего…

— Спасибо тебе, Тройчиха, спасибо тебе, — шептал Филимон Иванович. — А ведь я о тебе всегда забывал…

Кто-то крикнул на задних подводах:

— Ковали! Ковали!

Такой же обоз тянулся и по дороге из Ковалей. На первой подводе сидел ковалевский председатель Роман Колесница, пожилой рыжий человек, и тоже, видимо, продумывал речь для большого собрания. Лоснились на солнце его сапоги, смазанные по старой привычке дегтем.

— Здорово, Роман! — приветствовал его Товкач. — И ты в Замысловичи? Вливайся, голубчик, в наше русло.

— Вливайтесь! — скомандовал Колесница притихшим ковалевцам.

Родственники искали родственников.

— Вы за кого? — спрашивали талаевцы.

— Мы за своего Романчика.

— А мы за своего Голубчика костьми ляжем.

— Замысловичи, видно, захотят своего оставить?

На эту горячую перекличку — как струя ледяной воды:

— Постойте! А ведь колхоз один?

Три села что три побратима. Оттуда сваты, отсюда сваты, и так испокон веков: каждую весну и каждую осень одни женятся, другие замуж выходят и вместе с любовью приносят песни, привычки и даже говор родного села.

Есть что-то удивительное и вместе с тем самобытное в истории этих трех сел. Одно из них, небольшое, тихое, притаилось в лесу, словно убежало сюда на вечное поселение за какую-то провинность. Это Ковали. Говорят, когда царица Екатерина проходила здесь с войском, то остановилась лагерем в лесу и со всех концов собрала в лагерь, кузнецов. А потом, когда подковали лошадей, царица приказала кузнецам поселиться здесь, на этой дороге, чтоб проходящему войску было сподручнее. Отсюда и пошло название «Ковали». Однако мастера не очень послушали царицу, потому что сейчас нет в этом селе ни одного кузнеца. Есть бондари, даже дубильщики и скорняки есть, а кузнецов нет — нечего им было здесь делать, и разошлись они по лесным тропкам в другие села и даже в другие края.

О Замысловичах и Талаях ходят такие предания. Когда бились наши в старину с панами-ляхами, двинулись они с этого места, где сейчас Замысловичи, и хоть было их меньше, а одолели панов на Уборти и свою победу увенчали двумя поселениями: Замысловичами и Талаями. С тех пор и везет Талаям, а еще больше везет Замысловичам. Села росли, выкорчевывали леса, приближались к болотам и прокладывали все новые и новые улицы. Чем больше разрастались Замысловичи и Талаи, тем теснее становилось молодым Ковалям. И в какой-то год (ни в каких записях этот год не значится — давние то были времена) в самую горячую пору лета начались пожары, от которых Замысловичи и Талаи очень пострадали.

Прошли века, но еще и теперь, как дойдет до ссор, припоминают это Ковалям как самый большой соседский грех.

Перед въездом в Замысловичи Пороша догнал Зою. На ней была вышитая сорочка в две каймы на рукаве, синяя юбочка с шелковой оторочкой и самые модные туфельки. Косы перевязаны голубой лентой.

— Чего сторонишься? — заикнулся Пороша. — Романчиков начиталась?

— Не твоих…

— Ну, конечно, не моих, бурчаковых…

У нее вспыхнули щеки, чуть заметно дрогнули губы. Шла молча.

Словно ожидая гостей, на пороге крайней хаты умывался маленький серый котенок. В центре села, на площади, колхозный духовой оркестр играл марш. Дорогих гостей, соседей, встречали Замысловичи в этот день.

Навстречу приехавшим вышли Марта Ивановна, Бурчак, за ним, заложив руки за спину, медленно выступал Степан Стойвода с Оленой. Филимон Иванович сошел с дрожек и, передав вожжи Калитке, снял шляпу:

— С деньгами и руками к вам приехали…

* * *

После перерыва за столом президиума снова поднялся Стойвода, и от его лысины в клубе словно посветлело.

— Продолжим наше собрание…

«Ну, — вздохнув, подумал Товкач, — сейчас начнет говорить народ…» Подмигнул Калитке: «Начинай, мол, Каленикович! Сделаю тебя бухгалтером на три села… Знай только, как говорить, и Талаи возьмут верх. Не тяни, начинай!» — мысленно подбадривал Калитку Товкач, а тот почему-то замешкался. Кисло улыбнувшись, Калитка пошел к трибуне. Встал не так, как Бурчак, — тот становится лицом к народу, и когда говорит, то будто вырастает на трибуне. А Калитка, поклонившись президиуму, стал к залу бочком и торопливо вынул из кармана сложенную вдвое тетрадь. «Так, так, — одобрил Товкач. — Бухгалтер должен Говорить конкретно, цифрами говорить… Как же иначе?» Но Калитка не спешил. Зачем-то пригладил ладонью ежик на голове, отчего тот стал еще больше топорщиться, пощупал двумя пальцами усики, будто хотел убедиться, на месте ли они, и начал на свой манер, тихо и невинно:

— У меня тут небольшая тетрадка, так я ее полностью зачитаю.

— Громче, Калитка!

Взял на полтона выше:

— У меня тут небольшая тетрадочка, так я ее полностью зачитаю. Это сокращенная стенограмма разговора, который состоялся не так давно между одним уважаемым профессором и нашим председателем колхоза Филимоном Ивановичем Товкачем. Записано абсолютно точно.

— Что? — удивился Товкач.

В зале послышался смешок.

— Это, Филимон Иванович, тетрадь, о которой вы не знали. Я вам ее зачитаю… — Калитка повернулся к залу. — Здесь так: профессор спрашивает, а Товкач отвечает.

«Профессор: Что вы читаете?

Товкач: Директивы читаю, товарищ профессор. Для книжек зрение уже плохое».

Калитка поднял над трибуной руку:

— Теперь и пастух без книжки не ходит! А Товкач читает одни директивы, и то не все, а только те, что из райкома. Остальные читаю я, бухгалтер. Какой же из него современный голова?

Калитка смаковал дальше:

«Профессор: Скажите, Филимон Иванович, а сколько весит ваш трудодень?

Товкач: Мой? Смотря по личности. Колхозник имеет одно, бригадир другое, а председатель — третье. Хе-хе, какой председатель себя обидит? Для меня главное — актив… Туда все внимание. Это же опора!..»

В зале поднялся угрожающий шумок.

— Читай, Калитка, читай! — загудели женщины. — Читай, что Товкач делал с трудоднем?

— Люди, не верьте ему, он врет! — выпалил Товкач, предчувствуя беду.

Стойвода постучал карандашом по графину:

— Спокойно, Филимон Иванович, это собрание. А ты, Калитка, свои мемуары перескажи устно.

Кто-то крикнул из задних рядов:

— Не зажимайте критику!

— Я не зажимаю, — сказал Стойвода. — Но для мемуаров Калитки и целого дня будет мало.

«Ага, так ты, значит, за Товкача, — сообразил Калитка, бросив в зал воспаленный взгляд. — Так на же тебе!»

— Если мемуаров читать не надо, — покорно сказал Калитка, — так я зачитаю некоторые актики.

Найдя нужный листок, громко начал:

— «Бычок путал ногами, отставал от стада, за что и зарезали». — Калитка обратился к деду Евсею, сидевшему на первой скамье: — Это, дед, тот бычок с белой заплаткой на левом боку. Помните? — Евсей утвердительно кивнул. — Теперь слушайте дальше: «Телка Сказка прирезана как недоразвитая».

Калитка еще зачитал несколько «актиков» и, к удивлению собрания, сказал:

— Таким же образом пошли на продажу три овечки, на которых якобы напал ящур, и восемь кабанчиков, которые по этому случаю экстренно заболели рожей. Фикция! — взъерошился Калитка. — Натуральная фикция!!

— Не верьте ему! — взмолился Товкач.

— Спокойно, Филимон Иванович, — опять звякнул по графину Стойвода.

Калитка взвесил на руках груду бумаг.

— А теперь сами посудите, какой у нас был председатель. Я против Товкача! — И Калитка сошел с трибуны.

«Это еще не народ, — утешал себя Товкач. — Это канцелярская прослойка. Посмотрим, что скажет народ…»


Опираясь на клюку, к трибуне вышел старый Шепетун. Он долго стоял молча, моргал голыми веками, шевелил пальцами, будто настраивал какой-то инструмент. За всю свою жизнь он не видел такого большого собрания.

— Тут, кажется, Товкач говорил, что у нас нет сил взяться за болота. Нет, Филимон, сила у нас есть! Посмотри, какая сила у нас! — Он показал рукой на зал.

— Я говорил только про Талаи! — крикнул Товкач так, чтобы услыхал туговатый на ухо Шепетун.

— Нет, Филимон! Силу, брат, надо видеть! В нашем селе одна баба была. У всякой бабы есть дед, так и у нее был. И очень тот дед бил свою бабу. Есть такие привередливые деды: ни за что бьют. Но вот приехал в село борец…

— Дед Шепетун, ты про дело давай, — оборвал его Стойвода.

— А? Про дело? Это и есть про дело. Вы только дослушайте: приехал борец в наше село. Это когда-то было, теперь борцы по земле не бродят, теперь и они делом занимаются. Вот, значит, этот борец со всеми борется и всех кладет. Стал он бороться с бабой. А баба подняла того борца и треснула оземь. С тех пор дед не бил бабу. Дознался, значит, что сильная она, и боялся ее трогать. Так и есть. Силу, Филимон, надо видеть, она в людях глубоко спрятана! — Шепетун показал на Товкача. — А наш Филимон не все видит. — Он схватился рукой за выцветшую голову: — Еще что-то хотел сказать, да из головы выпало… Ага, вспомнил! Это хорошо, что мы объединяемся. Чем больше громада, тем и человек в ней больше становится. Товкач хотел задобрить меня, паек подсунул, думал улестить старого Шепетуна. Да поздно надумал… Спасибо тебе, Филимон, только я человек сознательный. Меня, брат, пайком не задобришь: принимай, Филимон, критику!

Товкач видел, что все оборачивается против него, но все же не терял надежды. Когда сидишь за красным столом президиума и тебя критикуют — большей муки на свете нет. Бурчак сидит рядом и знай себе усмехается. Погоди, голубчик, и до тебя дойдет. Ну-ка, пусть выйдут твои колхозники. А рыжий Роман Колесница как понурился! Товкач посмотрел в зал. В переднем ряду Антон План шепчется с Евсеем. Опять против Товкача? Нет, Евсей глянул на Товкача доброжелательно и, положив шапку на стул, с которого только что поднялся, пошел к трибуне. Товкач смотрел со сцены на оставленную Евсеем шапку и думал почему-то, что под этой славной шапкой ходит неглупая голова. «Ну, ну, голубчик, заступись за Товкача! Я тебе ничего плохого не сделал. Все на легких хлебах держишься».

— Осрамился наш Филимон… — начал Евсей не спеша.

Уже вечереет, а собранию и конца не видно. И никто никуда не торопится. Потому что собрание это необычное. Оно решает дальнейшую судьбу трех полесских сел. Кому доверят эти села вести их в новые, неведомые дали?

Филимон Иванович Товкач все еще не теряет надежды. Роман Колесница втихомолку подумывает о том, что и он был бы неплохой председатель на три села, а Бурчак пытливо посматривает то на Зою, примостившуюся на приставном стуле в кругу талаевской молодежи, то на Олену Мурову, которая замечталась в первом ряду. На трибуне стоит Гордей Гордеевич, ищет забытые вдруг слова и не может их найти… А зал поднимает его на смех:

— В кармане, в кармане лежат, Гордей Гордеевич!

— За голенищем посмотри, куда метр кладешь!

— За ухом, за ухом, там где карандаш!

— Фу ты! — выругался Антон План. — Такой начитанный человек слова потерял!..

Но слова, наконец, нашлись.

— Я много толковать не буду. Хорошо сказал Евсей Мизинец, что нам нужен председатель с революционным размахом. Мы в таком краю живем, где много богатств скрыто, и надо уметь откопать их. Нам бы такого председателя, чтоб умел смотреть и вглубь и вширь, землю любил и людей любил, которые работают на земле…

— Правильно, такого нам председателя! — бросил с места Евсей. — Филимон испоганился, Роману Колеснице хватит разводить по району сурепку и куколь. Бурчак бы нам подошел. Да на три села, верно, молод. — Евсей оглянулся: — Давайте все вместе, обществом рассудим! Общество — большой человек. Если не Бурчака, так я, к примеру, не против Купрея.

— Купрей пусть на сельсовете остается! — загудели молодицы в ближних рядах. — Человек проверенный! Не троньте его, он на своем месте стоит!

— Так кого же?

— Бурчака, — провел по воздуху рукой Гордей Гордеевич, словно стружку снял. — С образованием человек, в земле разбирается… И размах у него есть. Я на нем останавливаюсь…

Устя Мизинец отчаянно крикнула:

— А нам нашего Товкача!

Устю поддержало несколько неуверенных голосов, затем наступило роковое молчание. Товкач понял, что его дело проиграно. Был Товкач, и вдруг не стало Товкача…

Домой вернулся в полночь.

— Ну? — встретила его Настя, открыв дверь. Он молчал, и она спросила ослабевшим грудным голосом: — Кто председатель?

Товкач трагическим жестом сорвал с головы шляпу:

— Конец…

Настя подошла к кровати, на которой, свернувшись калачиком, спала Василинка, выхваченная лунным светом из темноты.

— Василинка, слышишь, Василинка?

— Что? — проснулась Василинка.

— Уже наш батько не голова… — Настя повернулась к Филимону, стоявшему посреди комнаты и только сейчас осознавшему до конца всю трагичность своего положения. Она ничем не могла ему помочь. Подошла к кровати, плюхнулась в подушки и заплакала.

Василинка тихо и горько вторила матери. Она тоже не могла привыкнуть к мысли, что отец уже больше не председатель. А Филимон Иванович все стоял посреди комнаты и успокаивал обеих. Затем присел к Василинке и, лаская ее горячую голову, подумал о том, что неплохо было бы иметь такого зятька, как Бурчак. Хоть не сам голова, так зять голова! А все-таки род своего держится!

Вьё, кони!

Постоит, постоит Филимон Иванович возле колхозного двора (теперь это всего лишь бригадный двор), послушает, как Тимош Мизинец отправляет людей на Вдовье болото, почешет затылок, сдвинув шляпу на глаза, и идет к бабке Тройчихе успокаивать нервы. «Хорошо, — думает себе, — что есть в селе такая бабка, у которой можно дешево и сердито любую кручину залить, утопить какую угодно беду. Одним духом выпьешь медную кварту[5], и станет тебе легче и милее жить…»

Вот и сейчас сидит Филимон Иванович за столом, а бабка Тройчиха все подливает.

— Недорого, трешка всего…

— Удивительная ты баба! Государство снижает цены, а у тебя, Тройчиха, старая такса.

— Я не государство. Государство богатое, а я бедная.

И держится своего: трешка за кварту. И раньше трешка, и теперь трешка. Говорят, правда, что кварта стала больше, но это как для кого. Кому она большей, а кому и меньшей кажется. Когда-то Товкачу хватало одной, теперь он берется за вторую, а иногда и этого мало.

— Добрая у тебя, Тройчиха, горилка! Ай, добрая! Настоенная на дубовой коре. То, что надо…

Заедает грибами, а она все угощает:

— Пей, Филимон, пей!

И он пьет. Скажет: «Будьмо!» — и после третьей не видит уже ни Тройчихи, ни кварты. Все кружится у него перед глазами, и только песня напоминает, что он еще не выпал из этого вертящегося мира в серую безвестность. Затянет свою любимую:

Коло млина, коло броду

Два голуби пили воду…

Смотрит Товкач на этот мир-оборотень блуждающими глазами и спрашивает:

— Тройчиха, а Тройчиха, ты еще жива? Ты еще на месте?

— Я тут, я тут, Филимон, я на месте…

— А я не на месте. Меня скинули с председателя… Скажи мне, Тройчиха, где правда?.. Молчишь? Такого хозяина столкнули, а ты молчишь… Думали — пропадет Филимон… А он завтра возродится на новом месте. По-твоему, Тройчиха, я пропащий? А по-моему, я не пропащий…

Тут входит в хату сельский поэт Филипп Онипка. Шепчет Тройчихе:

— Одну-единственную для вдохновения…

Осушает кварту, утирается рукавом и делает большие удивленные глаза:

— Филимон! Ты это или не ты?

— Я, голубчик, я. Сложи, Онипка, про меня стих!

— А кварта гонорара будет?

— Будет, голубчик, чтоб я так жил, будет.

Онипка становится в позу, закатывает глаза под лоб и экспромтом выпаливает:

Филимон, Филимон,

Не осел ты и не слон,

Очень хитрая лисица, —

Так вели распорядиться:

Подать кварту, подать две,

Чтоб шумело в голове…

— Налей ему, Тройчиха, налей! Пусть знает Филимонову доброту!

Выпив кварту гонорара, Онипка уходит, напевая свой собственный романс:

Секретарь, секретарь сельсовета

Исчезает, исчезает, как комета…

Товкач больше не пьет, поэтому он здесь уже не нужен, и бабка Тройчиха деликатно выталкивает его из хаты:

— Иди, Филимон, иди. Не мозоль людям глаза. Скажут, напоила тебя, а я ж поклялась Купрею, что больше самогонку гнать не буду. Только еще одну заквасочку — и конец. Я ж не какая-нибудь самогонщица! Иди, Филимон, иди, не мозоль людям глаза.

— А куда идти? Посоветуй мне, Тройчиха, куда?

— Бог тебя знает…

Идет Товкач от бабы Тройчихи по тихой безлюдной улице, на которой Онипка всполошил собак своими стихами. Люди ушли на болото, нигде ни души, и Товкач чувствует, как выходит из него дешевый Тройчихин дух. «А почему я не с людьми? Опомнись, Филимон, опомнись! — говорит он себе, а в голове молоточками выстукивает другое: — Нет, нет, нет! Что там люди! Скорее послали бы куда-нибудь председателем, безразлично куда — в малый или в большой колхоз, в передовой или отсталый, лишь бы председателем… Настя останется в Талаях, а я пойду председателем…» — Ударил себя по обыкновению кулаком в грудь.

— Эх, Филимон! Ты еще попредседательствуешь! Дайте только место!

Затарахтела подвода, напомнив ему о дрожках, соблазнительно звякнули на подводе бидоны, и Товкач почувствовал потребность взяться за вожжи и поправить лошадьми так, как умеет это делать настоящий хозяин. Яша ему не перечил, с радостью отдал вожжи: пусть бывший председатель покучерит. Яша только сейчас увидел, сколько огня и силы в его маленьких приземистых мышастых. «Загонит лошадей», — думал он, прижимаясь к бидонам, а Товкач словно прирос к подводе, скорчился, вобрал голову в плечи и в такой странной напряженной позе оставался до тех пор, пока на лошадях не выступило мыло…

— Добрые кони, — сказал Товкач и отпустил вожжи. — Цени этих мышастых, они того стоят.

— Так ценить, как вы показали?

— Э, голубчик, скотина тоже любит поразвлечься.

— Хорошо развлечение, когда на подводе полные бидоны.

— Лошади одного моего духа боятся…

— Ну, конечно, боятся, думают, что вы еще председатель.

— Лошадям все равно. Это твоему отцу не все равно.

— Я в государственные дела не вмешиваюсь. Отец сам по себе, а я сам по себе.

— Эх, Яша, Яша! Хотел я из тебя человека сделать, а вышло, видишь, одно недоразумение.

— А я и есть человек.

— Человек, да маленький. Разве это дело — сметану возить? Тебе нужна видная работа.

— А какая видная? Хватит с меня и этой. Во время уборки сяду на жнейку, а со жнейки махну на комбайн — вот и выйду в люди.

— Не то, не то, слишком длинная лестница, а я тебя хотел сразу на видную работу.

— На какую такую видную? Лучше комбайнера для меня работы не существует.

— Так ты ж не комбайнер!

— Я не комбайнер, да и вы не председатель.

— Сегодня нет, так завтра буду.

— Эх, дяденька, думаете, так за вас и схватятся! Отец говорил, что вас намечают на Вдовье болото. По этой самой… мелиорации бригадиром.

— Меня бригадиром?.. Сдурели люди! Да меня райком со всей охотой возьмет председателем. Лишь бы я согласие дал…

— Райком возьмет, а люди скажут: не надо! Что тогда, дяденька?

— Яша, Яша… Не знаешь ты, что такое Товкач! — он дернул вожжи: — Вьё, кони!

У Купреева Яши лупился нос — верный признак приближения жатвы. «Хоть бы скорее решали вопрос, — с беспокойством думал Товкач, вглядываясь в даль дороги. — Подойдет уборка, тогда все пропало. Во время уборки никого не снимают и никого не ставят председателем…»

— Вьё, кони! Эх, кони вы мои, кони!..

Что-то давнее и близкое напомнила ему эта неказистая пара… Он начинал конюхом. Его Настя работала тогда дояркой на ферме в Замысловичах. Славные это были дни, ах, славные! Уберет лошадей — и на всю ночь в лесную кошару к Насте. Она незаметно выбежит из куреня, и сидят они вдвоем до самого утра. Слово за слово — и началось. Сразу после свадьбы поставили его старшим конюхом, с этого и пошло. В том же году выбился в председатели. Настя сказала ему: «Это, Филимон, на мое счастье. Это я у тебя, Филимон, счастливая». Жили на Настино счастье, ни печали, ни горя не знали. А когда подросла Василинка, Настя как-то сказала: «Будем жить, Филимон, на дочернее, на Василинкино счастье».

Все шло хорошо, пока в район не приехал Муров. Товкач раньше, бывало, выступит на совещании, так складно обо всем расскажет, так обрисует, что все председатели только рты пораскрывают. А приехал в район Муров, выслушал его раз, выслушал другой и разочаровался в его хитрых речах. Покачнулось Василинкино счастье, а когда Товкача отстранили от председательства, Настя сказала ему: «Поживи, Филимон, теперь на свое счастье». И вот он стал жить на свое собственное счастье.

— Вьё, кони!

Он передал Яше вожжи. Почуяв другую руку, лошади пошли легче, спокойнее…

Ехали через бор. Чуть ли не до самого неба вытянулись сосны, не затихал дятел, выискивая под корой поживу, а внизу, поближе к речке, одиноко ворковал в орешнике дикий голубь… Но вот бор кончился, и перед Товкачом открылась захватывающая картина. Возле Русского Рыцаря стояли табором трактористы. Уборть точно застыла в волнах ржи, и солнце грело ее холодные каменные колени. На скале, под дубом-великаном, стоял Карп в синей рубашке и смотрел на реку. На краю скалы потянулась вверх струйка дыма, потом она оборвалась, и вместо дыма меж дубков вспыхнул веселый костер, над которым хлопотала девушка.

— Слыхали новость? Зоя уже учетчиком у Карпа Силы, — сказал Яша и показал кнутовищем. — Вон она, варит обед трактористам.

— Вижу, голубчик, вижу… А телят на кого оставила? На стариковские ноги! На одного Евсея теляток взвалили? Так ему и надо.

— На какого Евсея? Что вы, дяденька? Евсей вышел в начальство. Он теперь всеми нашими фермами ведает.

— Фермами? — переспросил Товкач и подумал: «А я его затирал». — Неужели всеми фермами?

— Всеми, дяденька, всеми молочными фермами. Стал такой начальник, хоть куда! Укоротил бороду, подрезал усы, подстригся, да еще как — под горшок. Такой молодой, так бегает, на доярок покрикивает. А если спросят его: «Чего кричишь?» — так он всем одинаково отвечает: «Порядки наводим. Филимон запустил, а я налаживаю…» Хе-хе, дяденька, дела идут! За Вдовье болото уже взялись тремя селами сразу, а возле Русского Рыцаря думают плотину ставить, в «Корабельной даче» — санаторий… А всей мелкой живностью, знаете, кто командует? Наш Пороша. Куры, гуси, утки, индюки, кролики — все это под его властью. И даже бурых лисичек собираются разводить. А вы думали? — Яша метнул взгляд на Товкача. — Что это вы, дяденька, ничего не знаете? У Тройчихи, что ли, угорели? У нас такие дела начинаются, а вы ни бум-бум…

— Какие же дела? Что было, то и есть. Мизинца сделали начальником, Порошу поставили над индюками — так разве это дела?

— Эх, дяденька, неужели вы не видите? — Яша показал на Голову Русского Рыцаря. — То, бывало, один комбайнчик на жатву пришлют, а сейчас глядите: три самохода, как гром, стоят. Знаете, какая будет жатва? Такой в нашем колхозе никогда не было. А слыхали, что профессор Живан в Замысловичах лабораторию оборудовал при МТС? Не слыхали? Полную машину колбочек привез из города. Уже и он болотами занимается. А вы говорите: какие дела? Дяденька, дяденька! Угорели вы у бабы Тройчихи… — И как бы невзначай задел Товкача кнутовищем по плечу.

— Ну, ну! — буркнул Товкач, угнетенный своими мыслями.

— Извините, я не нарочно, — улыбнулся Яша и захлопал вожжами, чтоб с шиком въехать в Замысловичи.

Все та же улица, те же дворы, обнесенные плетнями. Собаки, уже привыкшие к Яше, завидев Товкача, подняли такое, что Яше стало неловко, а Товкача разозлило.

— А, черт бы вас подрал! Развелось собачни… — бранился Товкач, радуясь в душе, что есть хоть на ком злость сорвать, которую заронил в его сердце Яша своими новостями.

Но обида засела глубоко и проходила медленно. Товкач пришел злой и в правление. Кондрат Калитка, который знал Товкача лучше, чем самого себя, почувствовал это с первого взгляда.

— Ого, ты теперь за большим столом!

— За большим, Филимон Иванович.

— А как твоя бухгалтерия тут прививается?

— Порядок, Филимон Иванович.

— Ну, ну, Каленикович, старайся. Новое ситечко на колышек вешают, а как постареет, так по углам швыряют…

Из лаборатории вышел Бурчак, без фуражки, в белой рубахе, в дешевых полотняных штанах и парусиновых туфлях. Дружелюбно поздоровался:

— Привет, старина, почему не приходили?

— Имею право отдохнуть за двадцать лет.

— Имеете, имеете. Мы вот скоро санаторий выстроим, так вам первая путевка, Филимон Иванович. За ваши прежние, — Бурчак улыбнулся, — и будущие труды.

Товкач воспринял это по-своему и воинственно подступил к Бурчаку:

— Руководишь? Меня не спрашиваешь? И не спрашивай. Скоро и я пойду на выдвижение. — Хотел сказать обоим: «Послушайте-ка, с кем я буду говорить!» Он сбил шляпу на затылок, подошел к телефону и, сняв трубку, торжественно попросил: — Девушка, дай мне товарища Стойводу… Степан Яковлевич? Доброго здоровьица! Это Филимон Иванович Товкач. Не узнали по голосу? Не беда, голос наладим…

Калитка с Бурчаком переглянулись, а Товкач так старался, так жестикулировал, словно Стойвода не только слушал, но и смотрел на него.

— …Голос наладим, это не беда. Кто-кто, а вы мои ораторские способности знаете. Что слышно, в какой колхоз меня намечают? — Тут Товкач отшатнулся от трубки: — Почему, Степан Яковлевич? Муров против? Растолкуйте ему, кто я такой. Толковали? Ну и что? Против? Так, так… — И это окончательно? Нет? Есть вариант? Так, так… — Прикрыв ладонью трубку, Товкач обратился к Бурчаку: — Слышишь, голубчик, куда дела поворачиваются?.. Дорогой Степан Яковлевич, а какой вариант? Я буду ждать… Спасибо, Степан Яковлевич, от меня и от моей Насти. До свиданьице! Будете в наших местах — не чурайтесь. Пожалуйте на вареники. Моя Настя всегда начеку. До свиданьице! — Он положил трубку и, потирая руки, прошелся по кабинету. — Ну, голубчики, слыхали, кто такой Товкач? — Показал пальцем на потолок: — То-то и оно: человек с потолком в рядовых не засидится. О, нет! Вы отказались от меня, а район Товкача — на выдвижение, на выдвижение!

А пока что он вынужден был возвращаться домой пешком. Даже неказистых Яшиных лошаденок не было под рукой. Еще в конторе Товкач слыхал, как позвякивали порожние бидоны, а теперь видел только след от Яшиной подводы. По этому следу прошла машина, верно Артем из МТС помчался в какое-нибудь село. Эх, еще бы год побыть председателем, и у него, Товкача, тоже была бы машина! Не вышло! На его Стрелке теперь ездит Тимош Мизинец, а он должен ходить пешком.

— Кони вы мои, кони!..

Он боялся опустить глаза, чтоб не видеть своих запыленных сапог. С напускной гордостью смотрел вдаль, словно сидел на застеленной ковром бричке. Так легче на душе, так ощутимее надежда. Идет, смотрит вперед и видит далеко-далеко. Вон в полуденном мареве покачивается какое-то пятнышко, точно мишень, когда долго целишься в нее. Пятнышко растет, и Товкач уже ясно видит что-то движущееся, высокое; уже поблескивают на солнце кованые колеса. Двуколка, а на ней в непривычной позе сидит женщина и помахивает кнутом на высоченную — выше их талаевской Кабины — лошадь. «Кто бы это мог быть? А! — и хватается за шляпу. — Олена Мурова…»

Она остановила лошадь, слезла с двуколки и протянула Товкачу свою маленькую горячую руку.

— Как жизнь, Филимон Иванович? Что-то вы осунулись.

Он провел ладонью по запавшим щекам, подкрутил усы.

— Беда не красит человека. — И, улыбнувшись, показал на ее выезд: — И ваша бида[6] вас не красит. Такой нежной женщине нужно кататься на рессорках, а вас посадили на трясучку. Нет у людей милосердия к женщине.

— Ничего, она высокая, с нее далеко видно. А то с рессорок только придорожье видно. — Она провела кнутовищем по дорожной пыли. — Говорят, ваш район каждую зиму занимал по снегозадержанию первое место. Задержат снег только у дороги — дальше ветер свищет, — а запишут в сводку все поле.

— Была такая туфта, но я в этом не виноват. Что мне до района? Я в одних Талаях верховодил.

— Да я так, к слову.

— Понимаю вас, понимаю. Когда у человека горе, то все шпилечки летят в него только к слову…

— А какое у вас горе?

— Ой, не говорите! Будто не знаете? Из председателей — на болото. — Он поднял свою тяжелую руку, сжал в кулак. — А я, сердце мое, хозяин! Все секретари меня ценили, а ваш Муров ни во что не ставит.

— При чем тут Муров? Времена другие.

— Да, времена другие. Но ведь я не стал другим, как по-вашему?

Она ничего не ответила. Вытерла кончиком косынки покрытые пылью сухие губы, встала на высокую подножку. Дернула вожжи:

— Идите на болото, покажите себя!..

— Эх, голубушка, дважды в жизни себя не показывают. С чем вышел на людскую ярмарку, как оценили тебя — так уж на всю жизнь. Хочу жить старой ценой.

Он стоял и смотрел вслед Олене. Высокие колеса пошатывались, словно опьянели от зноя. А Товкач совсем протрезвился. И в голове так ясно, так чисто. По одну сторону рожь перешептывается, тяжелая, к земле клонится, по другую сторону — лен греет на солнце свои побуревшие головки. Хороший уродился Лен! Потекут в колхоз миллионы. Будет Калитке что считать, ой, будет!..

Всем существом старого хозяина он ощутил, что близка страдная пора. Плохо будет, если уборка захватит его вот так, на распутье. Начнется горячка, тогда нечего и надеяться на место председателя. Всем будет не до него.

Оглянулся. Олена уже далеко, а ей навстречу движется большая черная туча. Олена как бы въезжает в эту тучу. Да, да, въезжает. Тарахтят колеса, грохочут… Нет, это гром. Далекий, тревожный гром…

— Эх, кони вы мои, кони!..

Грохотало небо, выплясывая на пыли дождевые капли. Прилипала к спине намокшая рубашка…

Придя домой, Товкач снял ее и, мокрую, тяжелую, со злостью кинул на дубовую скамью. Затем подошел к сундуку, поднял крышку и помрачнел. Среди белья, на самом верху, лежал красивый терновый платок.

Его подарил Насте тот самый делец из «Бочкотары», который тайком покупал у Товкача строевой лес. Товкач вспомнил, как желчно на колхозном собрании укоряли его за эти подарочки, и свирепо набросился на Настю:

— Это ты виновата. Ты принимала подарочки!

— Теперь на меня сваливаешь! — возмутилась Настя. Она подбежала к сундуку и, вынув платок, швырнула его Филимону под ноги. — На, подавись им!

Он поднял платок и рванул его изо всех сил, но крепкая ткань не поддавалась. Тогда выбежал в кухню, вытащил из-под скамьи, где стояли ведра с водой, топор и стал рубить платок на пороге, приговаривая после каждого взмаха топора:

— Платок не виноват, платок не виноват, платок не виноват!..

Потом вытер рукавом пот со лба и бросил топор за печку. Звякнуло стекло бутылки, оставшейся еще с тех хлебосольных времен, и в хате запахло спиртом. Синеватая струйка подползла к порогу, захватила лоскут изрубленного платка и извилисто понесла его по неровному полу на середину хаты. Но ни Настя, ни Товкач не обратили на это внимания. Оба думали, как им жить дальше.

Пора колосьев, сомнений и надежд

Тихо в школьном саду после грозы. Вода уже сбежала, и только кое-где в маленьких лужицах вспыхивает ранняя заря. Низко над землей проносятся ласточки. Их много, верно со всего села слетелись к выгону, и пение над ним подняли не такое озабоченное, как на своих усадьбах, когда охотятся за мошкарой, а радостное, веселое, — стоит жаркое лето, ради которого они перелетели моря.

— Давно я не видела столько ласточек, — сказала Олена, очарованная их звонким щебетом. — Вот так и с людьми бывает: пока заняты домашними заботами, не видишь, какие они, а расправят крылья, и сразу почувствуешь в них силу, характер, мечту.

— Не представляю себе человека без мысли, без мечты. Такой человек как чучело на конопляном поле: поставили и стоит. Нет, надо мечтать. Самая скромная мечта делает человека иным. А какими вы мечтами живете? — спросил Евгений, садясь на скамейку рядом с Оленой.

За ближним бором провалилась куда-то последняя тяжелая туча, бледный серп месяца вышел из-за села, словно косарь на большое поле; падающая звезда черкнула по небу, и на землю мягко улеглась ночь. Робко прошуршит что-то в притихшей траве, ночной мотылек ударится о теплящееся окно сторожки, упадет и долго старается подняться, пока снова не полетит.

А в саду разлит запах меда, словно на пасеке после первого взятка. Где-то в глубине сада с ранней яблони упало на траву спелое яблоко. Олена повела бровями, улыбнулась. Вспомнила свою первую встречу с Муровым. Это было в ее родном селе Кованке. Муров приехал туда от обкома читать лекцию. Она проводила в Кованке каникулы и пришла послушать лектора. В этот вечер они познакомились. Он проводил ее домой, потом они долго сидели в саду. Тогда тоже падали с яблонь спелые яблоки… Красноречивый лектор наедине с ней стал молчаливым и задумчивым. Даже когда его послали в район, а она еще некоторое время жила в городе, на ее задушевные письма он отвечал редко и кратко. Но за этой внешней холодностью она всегда чувствовала его теплоту, его дружескую заботу. Наконец он вырвал ее из управленческой канцелярии и вернул к земле. Когда она шла работать в Замысловичи, сказал: «Смотри, чтоб краснеть не пришлось…» Что говорить? Засохла она в управлении, забыла многое из того, что дал ей институт, и теперь должна за это краснеть. Агроном не сразу становится агрономом. Это трудная профессия. Механик знает машину, зоотехник знает животных… А агроном должен знать и землю, и людей, работающих на ней, — все должен знать настоящий агроном. Вот это и есть ее мечта — стать настоящим агрономом…

Вспорхнула с ветки ночная птица, сбила яблоко. Олена вспомнила свою первую встречу с Бурчаком в вагоне. Он так и остался в ее памяти с мечтательными глазами, с волосами, похожими на перезрелый полегший овес. Таким он был и теперь. Провести бы по этому овсу рукой… А лучше подняться и уйти прочь. Она уже хотела встать, сказать: «Прощайте, Евгений», но тут раскрылось окно сторожки, и в нем показалась лысая умная голова Антона Парамоновича.

— Олена, береги мужа. Ведь он такой человек!

— Берегу, берегу, Антон Парамонович.

— Вижу, что бережешь, только не очень. Разве так берегут? — и он сердито прикрыл окно.

Олена улыбнулась и, поднявшись со скамьи, протянула Евгению руку. На ее лице как бы остался след от этой чудесной ночи — то ли встревожила встреча с ним, то ли проснулось женское кокетство, то ли что-то другое. Евгений не мог уловить, что это, и подумал почему-то, что Олена словно летняя ночь, под пологом которой скрывается много такого, что нельзя ни разглядеть, ни постичь. Понимай ее как хочешь.

Олена заспешила в сторожку, а Евгений пошел напрямик через сад — так ближе к дому. Мать он будить не станет, отдохнет час-другой в повети. Там свежее лесное сено. Он косил, а Зоя помогала… И тут Евгений впервые спросил себя, любит ли он Зою? Все ли есть в ней, чего он ищет, с чем хотел бы пройти через всю жизнь? Видимо, не все. Но в ней столько хорошего! В темноте наступил на яблоко, и стало жаль: поднять бы, принести Зое первое спелое яблоко. Нашел его в траве, но не взял, яблоко было раздавлено. Пригнувшись, шел под ветками, холодные листочки касались лица, и в их робких прикосновениях было что-то от Зои. Она такая же нежная и такая же несмелая.

…Он проснулся, когда утро едва занялось. Слегка побледнел восток, на колхозном дворе робко пели ранние петухи, пролетел с добычей запасливый сорокопут. Евгений пошел на ржаное поле, чтобы побывать на первом зажине. Клонились тяжелые колосья, чуя свой последний час.

* * *

Вместе с жатвой наступила засуха. Странно, что в краю, где веками стоят болота, где древние леса собирают над собой грозовые тучи, почти каждое лето наступает почвенная засуха. Но это так. Высыхают родники, затихают маленькие ручейки, трепетно роняя последнюю слезу в пересохшую траву, тихая Уборть становится уже, мелеет, и во многих местах ее можно перейти вброд. И тогда как-то грустно, хмуро смотрит в раскаленное небо гранитная Голова Русского Рыцаря — над всем краем нависает мрак безводья. За один день дозревают хлеба, прямо на глазах доходит лен, осыпая семена; сереет и жухнет картофельная ботва; даже лесной дряпоштан[7], зацветший чистым желтым цветом, отцветает раньше времени, наполняя густым сладким угаром облюбованные им места. И только люпин не боится безводья. Припал к горячей песчаной земле, повернул к солнцу ворсистые листочки и выбросил на зависть дикому дряпоштану нежные желтые и синие цветы, словно говорит с поля своему лесному соседу: «Вот какой я, тот самый люпин, который ты презирал!»

Евсей Мизинец гнал скот к речке на водопой. Впереди сбегали с горы мальчики-пастушки в синих, красных, белых рубашках, весело размахивая руками, как мотыльки крыльями. Однако это не могло разогнать тоску Евсея. Засуха стала ему поперек дороги, отняла у коров молоко, вконец расстроив его планы. Ведь он хвалился, хотел удивить весь район, всю область, а что получилось? «Где же ваша молочная машина?» — допекали доярки, как только ферма стала давать меньше молока. «То-то же, Евсей Демидович, — крутил ус Товкач, заглянув однажды в гости к дояркам. — Не хвались, идучи на рать… Я раньше вас думал об этом, но что поделаешь, если у наших коровок языки маловаты. Сколько захватят, столько съедят, а сколько съедят, столько и выдоишь. Если бы молоко в вымени было, я б его прессом выжал. Так что, Евсей Демидович, подумайте. Только смеху наделаете со своей молочной машиной, а доярочкам нашим зададите лишних хлопот». Но Евсей Мизинец не больно слушался этих речей. Ведь хочется человеку на старости лет сделать что-нибудь такое, чтобы память о себе оставить. «Но как это сделать?» — думал Евсей, стоя на песчаном берегу Уборти.

Лесная пашня постарела, на лугах отава не выросла, а тут на тебе — еще засуха. Он следил, чтобы все коровы напились, и если какая-нибудь не пила, посылал мальчиков: «Вон ту подгоните, ту, что задумалась».

По дороге с водопоя Евсей, к своему удивлению, заметил, что несколько коров отбились от стада и пасутся на паровом поле в люпине. Старика охватил ужас.

— Ребята, — крикнул он мальчикам. — Быстрее гоните коров с люпина! Люпин ядовитый, скотина отравится!

Допоздна наблюдал дед Евсей за этими коровами — не заболели ли? — а они возьми да и дай в вечернюю дойку чуть ли не по полному подойнику молока! Тогда Евсей на радостях хватил шапкой о землю, всю ночь снилось ему зеленое, как рута, поле люпина, а по утреннему холодку на этом потравленном куске поля уже паслось все стадо. Паслось день, паслось другой. Евсей не успевал отправлять на завод молоко. Но на третий день вопрос о поступке Евсея обсуждали на правлении, его обвинили в том, что он нанес вред колхозу, потравив скотиной часть зеленого парового поля.

Вместе с Евсеем пришла на заседание правления и Зоя, чтоб защитить деда от неожиданной напасти. Она села у самой двери, а Евсей поближе к столу председателя. С подстриженной бородой он выглядел несколько комично, но был полон достоинства и решимости. Особенно молодо горели глаза. Когда он поднялся, Зое захотелось тоже встать, но она постыдилась Бурчака, который посмотрел на нее как раз в тот момент, когда Евсей вынул из кармана какую-то потертую книжечку.

— Люди добрые! Неужели я плохо сделал, что превратил этот люпин в молоко?

— Посмотрите на него! — вскочил Товкач (ему-таки пришлось стать бригадиром по мелиорации). — Он думает, что это ему Товкача чернить! Это, голубчик, добро общественное!

— Молчи, Филимон, — махнул Евсей шапкой. — Ты этот люпин не сеял, сеял Бурчак, пусть он и спрашивает с меня. — Он раскрыл свою книжечку. — У меня все записано. Лыска от этого самого люпина одиннадцать литров молока прибавила, Мальва — двадцать один литр, а вот Кукла — есть такая небольшая коровка, — так эта двадцать пять литров в день дает. Что это вам, шутки? Нет, люди добрые, это не шутки! Нам надо этой культурой все пески засевать, и мы наше государство в молоке купать будем. А теперь судите сами как хотите.

— Сегодня вы потравили люпин, — сказал Бурчак, заметно пораженный его речью, — а завтра какое-нибудь другое самоуправство учините?

— А зачем бы я его травил? — покачал головой Евсей. — Коровы съели, колхозные коровы! А я… Ну, пишите, что я недоглядел, пусть будет моя вина, если уж так нужен вам виновник. Я этот люпин на трудодни отработаю, если скажете.

— Что это вы, отец! — Тимош Мизинец повел широкими плечами, обращаясь к членам правления: — Давайте по правде подойдем. Я не потому, что это мой отец. Люпин уже потравлен. Молоко от этого люпина имеем? Имеем. Разве зря пропал люпин? Нет! Мы хозяева, — как захотим, так и сделаем, лишь бы на пользу обществу пошло… — Он хотел еще что-то сказать, но посмотрел на отца и сел.

«Что значит сын! — подумала Марта Ивановна. — Молчал, молчал, а зашла речь об отце, как славно выступил».

— Садитесь, Евсей Демидович, — почтительно сказал Бурчак, взглянув на Зою. Она опустила глаза.

«Опять эта лесная стыдливость», — подумал Бурчак и спросил:

— Какие еще есть предложения?

— У меня есть предложение, — сказал Евсей. — На будущий год все пески засеять люпином. Специально для нашей фермы засеять, для колхозных коровок. Тогда молоко в наших руках будет.

Все улыбались, потому что дед Евсей в самом деле выглядел чудаковато, с подрезанной бородкой да еще подстриженный под горшок. Кондрат Калитка, который вел протокол заседания, успел между делом подсчитать количество молока, которое надоил Евсей. Оно полностью окупало стоимость люпина, а потому Кондрат с чистой совестью занес в протокол смягченное решение. Словом, Евсей Мизинец возвращался домой с довольно солидным штрафом, этим вторым, после высоких удоев, результатом его кипучей руководящей деятельности на посту заведующего молочными фермами. Но не это угнетало Евсея, когда он шел на заседание правления: он боялся, что его снимут с должности. Тогда куда хочешь иди. «Ну, наруководил?» — не давали бы проходу доярки. А теперь он скажет им, как не раз говаривал: «Корова — это молочная машина. Подавай ей в барабан и только держи подойник». Только что теперь подавать в барабан и что готовить коровкам на зиму? — убивался Евсей. А Зоя то и дело оглядывалась на Замысловичи. За лесом надрывалась молотилка, то захлебываясь от больших снопов, то опять ровно ведя свою незатейливую музыку. Зоя все глядела: не погас ли свет в правлении? Ей казалось, что Евгений, почти по-родственному заступившийся за деда, должен закрыть заседание, догнать ее и до самого утра оставаться с ней.

— Хватит тебе оглядываться! — раздраженно сказал дед Евсей. — Всякий ищет крылья по себе. Хоть и славный он человек, да не тебе чета! Эти шибко ученые женятся к самой старости. А то и вовсе не женятся, как Шайба. Пошли, доченька, пошли. — Он по-отечески взял Зою за руку.

Прошли вместе недолго. На мостике, под которым еще не так давно бормотал ручеек, а теперь белело сухое песчаное дно, Зоя вдруг спохватилась:

— Я, дедушка, в бригаду пойду. Для утренней смены горючее выдам.

Дед строго посмотрел на нее, привлек к себе, провел ладонью по волосам и сказал:

— Иди. Ты уже выросла… Иди, иди!..

Дед призраком растаял в ночи, а Зоя свернула в поле и направилась в бригаду. Но на полпути остановилась, постояла в раздумье и повернула обратно в Замысловичи. Сняла лакированные босоножки, чтоб не портить лак о стерню, и лишь у самого села обулась. Вглядываясь в темноту, заспешила к хате Евгения. Навстречу катилась подвода. Это талаевцы возвращались с заседания. Зоя решила свернуть с дороги, но пока надумала, Тимош узнал ее.

— Ты куда?

— В бригаду…

— Смотри у меня, девка!

Недалеко отъехала талаевская подвода, а Зоя уже стояла у ворот под старой, тенистой липой и с трепетом поджидала Евгения. Как объяснить ему, зачем она здесь? Сказать, что дед послал?.. Нет, это будет неправда. Надо сказать прямо, откровенно: захотела прийти и пришла! Пусть проводит в бригаду. А вот и он. Идет по улице в белой распахнутой рубашке и тихонько напевает: «Темна нiчка, петрiвочка»…

Зоя вышла ему навстречу:

— Евгений, это я.

— Что случилось? — с тревогой в голосе спросил он.

— Ничего не случилось. — Зоя смущенно опустила глаза. — Проводи меня в бригаду.

На повети виднелись аисты. Один из них, верно самый любопытный, взобрался на шпиль крыши.

— Это лишний, — показал на него Евгений.

— Как лишний? — искоса, недоверчиво посмотрела Зоя на Евгения.

— Для него нет пары… Полетит в теплые края, там и найдет пару.

Зоя представила себе, как птица где-то далеко-далеко над Кубанью, над Доном, а то и дальше будет искать пару, как будет разговаривать там со своей милой, а весной приведет ее сюда. А может, она сюда не вернется? И это возможно. Высушат болота, и все аисты переселятся в другие места. Ей будет жаль их, она к ним так привыкла. Разве мало верхушек вяза надломила она в лесу, чтоб аистам было удобно вить гнезда…

— Эх ты, славная моя полещаночка!

Евгений привлек ее к себе, горячую, благоуханную лесную девушку. Вспомнил, как вместе сено убирали…

Зоя нащупала на его ладони мозоли от косы. Подумала: «Что значит без привычки…» Прильнула к нему. Слышала сразу два сердца: его и свое. Аисты, любопытные птицы, глядели с крыши старой повети. В антенне загадочно гудел ветерок.

Зое шло восемнадцатое лето…

* * *

Евгений проводил ее за село.

— Дальше я пойду одна, — со скрытой хитринкой промолвила девушка. Ждала, что он не согласится. А он:

— Иди, Зоя, иди…

У девушки сжалось, похолодело сердце, но она ничего не сказала.

Вернувшись на свой двор, Евгений лег в повети на пахучем сене и уснул беспокойным сном. Снилось ему, что у Зои свадьба. Но странно, почему рядом с ней никого нет? Ищет он, ищет и не может найти.

…А Зоя идет одна, грустная, подавленная, вспоминает свои встречи с Евгением, а связать сноп этих воспоминаний нечем. Словно кто выдернул из рук свясло.

В усадьбе МТС, в доме, где находится контора, светится окно профессора Живана. Еще совсем рано, у Шайбы темно, у Стерновых темно, а он уже встал. Над чем он думает, ее строгий и добрый дядя Живан? Это он уговорил Карпа взять ее учетчицей, это он всякий раз, когда встречает ее, заботливо спрашивает: «Ну, зоренька, ты еще не на тракторе?» Собирает на лугах травы, сушит их, перекладывает мхом, как тогда в партизанах, а теперь еще и землей стал интересоваться. Видела, как он нес землю в колбочках: с луга, с болота, с песков, со всех мест, где собирал травы. Может, зайти к нему, сказать, что они уже копают на Вдовьем болоте канаву? Пошла на огонек. От ворот МТС послышались тяжелые шаги: может, Живан? Нет, у него не такая походка. Вот скрипнула калитка, и из густого предрассветного сумрака вышел Шайба. В руках у него шевелилось что-то живое, черное. Зоя вгляделась и вздрогнула:

— Куда это вы, Максим Минович?

— Я давно собирался оставить эти проклятые места. Но замены не было и меня не отпускали. А теперь пусть поорудует твоя соперница вместо меня. А я — в управление. Меня туда давно приглашают. Надоело мне здесь. — Он погладил то, что нес в руках. — Утром уезжаю, вот и хочу выпустить ворону. Пусть летит к своим. А ты откуда?

Зоя промолчала, и он сочувственно покачал головой:

— Держись Пороши, не то и с тобой будет, как со мной…

Так все говорят: «Держись Пороши»… Набежала неожиданная слеза. И чтобы скрыть ее, Зоя наклонилась, провела ладонью по крылу вороны.

— О, она у вас спокойная.

— Очень спокойная.

— Дайте ее нам в бригаду. Все ж хоть память о вас останется.

Подумав, Шайба погладил ворону и сказал:

— Бери. Не на память, а просто так… Прощай, Павочка! Можно было и не так устроить жизнь.

* * *

Пока Тодось Сечка заправлял машину, Товкач с Шайбой прохаживались по двору.

— Ну, Филимон Иванович, — грустно говорил Шайба, — я еду… Очень жаль, что вы без образования, — потянул бы и вас с собой. Кузьма Митрофанович берет меня агрономом главного управления. Теперь я на все МТС агроном. Здесь не оценили, а он, видите, в какие ранги меня выдвигает!

— Вижу, голубчик, — с завистью сказал Товкач. — Оттуда и до министра рукой подать.

— До министра нет, но где-то около — да, анкета у меня подходящая! — с достоинством промолвил Шайба. — Но слушайте, что я скажу вам на прощание. Сбейте гонор с Бурчака! Так сбейте, чтоб эта зелень всю жизнь помнила нашего брата. Для этого у вас есть два прекрасных варианта. — Шайба вынул из портфеля переведенную на кальку карту-схему и развернул ее перед Товкачем. — Это Вдовье болото. А это Магистральная канава, по которой вы хотите вывести воду в Уборть.

— Голубчик, кто хочет? Меня насильно загнали в болото!

— Вода из болота не пойдет в Уборть. Ни за что не пойдет, потому что Уборть выше болота. Я раздобыл точные данные. Целое лето рыли канаву, столько средств, столько труда вложили, а все, как видите, ни к чему. Вот и надо спросить этого ученого мужа: чем он думал? Так спросить, чтоб у него в глазах потемнело! Публично, на собрании. Только за одну эту штуку колхозники свернут ему шею. — Шайба спрятал карту. — А теперь второй вариант. Бурчак наобещал людям хлеба и денег на трудодни. А вы поинтересуйтесь сами, как мудрый хозяин. Попомните мое слово: он и половины обещанного не выполнит! Вот вам и обман народа… Спросите его, где обещанный хлеб, где деньги. Давай, раз обещал! А нет — так за ушко да на солнышко. Я со своей стороны помогу по линии управления. Одну комиссию, другую… Эх, Филимон Иванович, в нашу эпоху надо смотреть в корень.

— Да, да, голубчик, побольше бы сюда комиссий! А я его изнутри заминирую.

Подкатила летучка.

— Опасно на такой лайбе ехать в город, — буркнул Тодось Сечка, прислушиваясь к неровному стуку мотора. — Вам ничего, а у меня права отберут.

— Кто посмеет?

— Не знаете кто? Инспекция права отбирает.

— Какие могут быть инспекции? — сказал Шайба, протискиваясь в кабину. — Ты знаешь, кто я теперь такой? Надейся на меня!

Долго не могли тронуться с места, наконец поехали.

— А права все-таки отберут, — беспокоился Товкач. — И чин не поможет…

Желтая пыль скрывала за Шайбой неровную разбитую дорогу.

— Комиссий побольше! — потирал руки Товкач, направляясь на болото. Весь день он ходил вдоль канавы, о которой говорил Шайба, и, злорадно усмехаясь, напоминал людям: — А вы знаете, голубчики, что эта канава ни к чему?

— Как ни к чему?

— Говори, Филимон. Если так, зачем понапрасну в болоте гнить?

— Я и говорю, что вода по этой канаве в Уборть не пойдет.

— Неправда, дяденька! — возразила Зоя, с позволения Карпа Силы взбираясь на трактор. — Раз Бурчак сказал, значит вода должна пойти. Он агроном, он знает. — И неуверенно повела трактор по трассе канала. Диски рвали старую дернину, крошили ее, а вслед за этим люди углубляли канаву. А что, если вода и в самом деле не пойдет?

Вечером, придя домой, Товкач задал Василинке задачу.

— Ну-ка, Василинка, давай погадаем: будет твой отец в Замысловичах председателем или не будет? Помножь мне эту цифру на эту. — Цифры были у него записаны на клочке бумаги. — Теперь раздели на все трудодни — вот на эту цифру. Ты ученая — считай точно.

— Мало, отец, выходит, — покраснела Василинка.

— Глупенькая, это и хорошо. Чем меньше выходит, тем больше шансов у твоего отца… Это зерно. Теперь давай проверим деньги. Считай точно.

Посчитала и деньги. Товкач удовлетворенно подкрутил усы и вышел на кухню.

— Настя, будет твой Филимон председателем! Чтоб я так жил, будет! — Надел шляпу и собрался уходить.

— Куда, Филимон? — спросила Настя с порога. — Куда на ночь глядя?

— В Ковали, к Роману.

— Ой, Филимон, сейчас так строго. Не ходи, Филимон!

Но заманчивая мысль так глубоко засела в голове Товкача, что он не мог не выложить ее Роману Колеснице.

— Роман, — тихонько постучал он в окошко. — Это я, Товкач.

— Какой нечистый принес тебя в такую пору? — отозвался Роман за окном. Он долго не мог зажечь спичку, а Романиха ворчала на печке. Наконец Роман засветил керосиновую лампочку и, кряхтя, открыл дверь. Оглянувшись, не следит ли кто за ним, Товкач вошел в хату.

Удивился: хата старая, покосившаяся, и в ней не так уж много добра: деревянная кровать грубой работы, старый стол с резными ножками, источенными шашелем, длинная дубовая скамья от стены до стены, и, — единственное, что заметил Товкач нового, — сундук, тяжелый, лакированный сундук с замком, не меньшим, чем на колхозной кладовой. «Ага, голубчик, — поймал его Товкач. — В сундук все сложил, а остальное у тебя так, для отвода глаз». Рыжий Роман в чистом исподнем сел на скамью и спросонок чесал шею. Возле печи стояли его знаменитые сапоги, смазанные дегтем.

— У тебя из чужих никто не ночует? — спросил Товкач.

— Нет никого. Когда был председателем, ночлежники частенько докучали, а сейчас спокойно. Теперь все в Замысловичи, а в Ковали никто и не едет. Захирело село, иногда даже страшно становится — как будет дальше?

— Слушай, Роман, ты хозяин и я хозяин. А руководит нами такой недоросток, что я не раз думал: до чего мы дожили, Роман? Какой-то Бурчак командует нами, вершит делами в таком большом хозяйстве. Я считаю, это ненормально.

— Конечно, ненормально, — вставила Романиха с печки. — Ему с моим Романом вовек не сравняться. Это хозяин, а то что? Где мой Роман шаг ступит, там Бурчаку три дня ходить.

— Так вот слушай, Роман, дальше. Надо скинуть Бурчака с председателей.

— Романа выбрать председателем! — свесилась с печки Романиха.

— Цыц, дура! — прикрикнул на нее Роман. — Твой голос этого не решает.

— Это уже народ скажет, — утихомирил их Товкач. — Тут главное — Бурчака столкнуть. А столкнуть его надо таким образом. Слушай меня, Роман, внимательно. Бурчак наобещал много: и хлеба, и денег, и даже сала собирался дать. Словом, такой трудодень закатил, что нужно весь колхоз раздать и то не хватит. А наше дело маленькое: сказал дам — так давай, черт тебя подери! Я знать ничего не хочу! Давай — и точка! А дать не так легко. Я подсчитал все доходы, и получается как раз половина того, что он обещал. Это же хозяйство! Сколько всяких усушек, утрусок, пропаж всяких сколько?! А он, дурак желторотый, этого не понимает. Хорошо, если хоть половину выполнит из того, что наобещал. Мы с тобой с запасом, нам ничего, а людей, голубчик, это беспокоит.

— С моим Романом сделаешь запасы! Как же, держи карман шире… — заерзала на печи Романиха. — Слышишь, что человек говорит? А где, Роман, твои запасы?

— Молчи, старуха! — огрызнулся Роман, невольно украдкой бросив взгляд на сундук. — На черный день и тебе хватит. Иной только станет председателем, сразу себе хату и сарай и хлев поставит, а Роман нет, Роман не дурак. Он в старенькой хате живет… Хе-хе! Хату никогда не поздно поставить…

Роман наклонился к Товкачу:

— Ну, Филимон, говори дальше.

— Люди, знаешь, какие? Людям говори правду. А здесь выходит обман народа: обещал одно, а дает другое. Вот тут-то его спросить: где хлеб, где деньги? Людей против него поднять. Только тонко, хитро… Мы в стороне, нам бы только толкнуть против него двух-трех самых заядлых, а там уж народ свое сделает. Народ, Роман, сила — что захочет, то и сделает.

Долго советовались. Вдруг на этот тайный совет налетела буря, затрясла хату, зашумела осокорями во дворе и после долгого безводья ударила в окна крупными каплями дождя. Невдалеке прокатился гром, словно кто-то погнал тяжелую колесницу по всему небу…

— Ой, люди добрые, какая буря! — крестилась на печи Романиха.

Земля покачнулась, задрожал огонек от раскатов грома, и Товкачу стало страшно в этой ветхой, низенькой хате, где на залатанном потолке еще остался след копоти от лучины и пахло дегтем…

На другой день Товкач собрал свою бригаду и пошел в Замысловичи. Больше всех угрожал Бурчаку Григорий Пропажа, которого на селе прозвали «Отдай коня», угрюмый человек с острым красным носом и синеватыми пятнами на лице. Когда организовался колхоз, он на второй день прибежал с топором на колхозный двор и, подзадоренный кулаками, бросился на тогдашнего председателя: «Отдай коня, а не то зарублю!» Он взял своего коня, однако быстро передумал и ночью, чтоб никто не видел, привел обратно в общественную конюшню. Но с тех пор, уже четверть века, его называют не иначе как «Отдай коня». На каждом собрании, как только он получал слово, начинал с того, что он, Григорий Пропажа, честный колхозник, но кто-нибудь шепотом бросал: «Отдай коня», и в зале поднимался смех; речь у Пропажи не получалась, и он торопливо сходил с трибуны. Но теперь, после «гниения» в болоте, Григорий Пропажа имел право сказать от души:

— Ну, ученый, скажи честно, для чего гноил целое лето Грица Пропажу в болоте? — Он подступал к Бурчаку. — Говори, я тебя от имени всех спрашиваю. Скажи нам честно, что будет дальше.

— Осушим болото, — виновато улыбнулся Бурчак. — Сам выйду копать, а болото осушим.

Бурчак пошел на Вдовье болото со страшным сомнением. А что, если в самом деле он ошибся и Уборть не примет воду? Значит, надо вести канал дальше, а нет — углубить обмелевшую Уборть. Опять на все лето работа. Как же быть? Люди могут сказать: «Хватит! Накопались…» Он представил себе людей, потерявших веру в него, их укоряющие, гневные взгляды и в тяжком отчаянии возвратился в село. Калитка встретил его неприветливо, не стал ни о чем спрашивать, нервно щелкал на счетах. В этот день, когда люди вернулись с болота раньше обычного, у него тоже пошатнулась вера в Бурчака. Такое неверие продолжалось до тех пор, пока не закончили копать главный канал, соединивший Вдовье болото с Убортью. Для Евгения это были тяжелые дни, и хорошо, что рядом с ним работала на болоте Зоя, не только слепо, почти по-детски верившая ему, как агроному, но и любящая его.

Но над этим ее чувством словно издевалась Олена. «Еще одна помощница едет», — язвил Товкач, когда вдали, на дороге, показывалась Олена. И правда, не было дня, чтобы она не прикатывала сюда на своей высокой двуколке. Выпрягала лошадь, пускала ее пастись на поляне, а сама приходила на Вдовье болото и о чем-то подолгу разговаривала с Евгением. Иногда Олена казалась очень усталой, с болезненными синяками и красными от дорожной пыли, а может от бессонницы глазами. Зоя догадывалась, что Олена уже успела побывать на жатве и приезжала сюда после трудной работы. Но это ничуть не облегчало душевного состояния Зои. С некоторых пор она почуяла какую-то вражду к этой женщине и очень страдала, когда видела ее с Евгением. Однажды Зоя даже хотела сказать ей что-то дерзкое, но воздержалась — рядом было много людей, — а потом устыдилась своей неприязни: ведь эта женщина тоже помогает Евгению одолеть Вдовье болото. Олена не гнушалась взять лопату и, стоя чуть ли не по колено в воде, работала вместе с другими. Олена разогревалась, свежела, синяки под глазами исчезали, и в такие минуты она казалась необыкновенно красивой. Евгений восхищался ею, а Зоя, едва превозмогая свою девичью кручину, незаметно уходила куда-нибудь подальше, чтобы не выдать пылкой неприязни к Олене. Утешала себя тем, что это не будет продолжаться целую вечность — одолеют болото, и все кончится… Но Вдовье болото, как бы насмехаясь над ее надеждами, продолжало жить своей прежней жизнью. Оно явно не хотело сдаваться, но люди тоже упорствовали и не хотели отступать. Даже те, что смалодушничали поначалу, теперь тоже казались героями. И только Товкач не переставал злорадствовать: «Затеяли, не послушались бывалого человека, так теперь расхлебывайте».

* * *

Истекая, Вдовье болото мрачнело, как человек, исходящий кровью на поле брани, словно все еще не хотело сдаваться. Ведь была в нем тоже какая-то жизнь, по-своему интересная, сложная, неукротимая, но пришел человек и безжалостно разрушил ее, обнажив все ранее скрытые тайны этой, как ему казалось, нелепой жизни. Мрачный великан веками делал не то дело, которое хотелось человеку. За это человек убил его, но теперь надо вдохнуть в великана иную, новую жизнь. Это уже мог сделать сам Карп Сила без чьей-либо помощи.

Притих Филимон Товкач, глядя, как убывает вода в Уборть. Оставив свою бухгалтерию, пришел поглядеть на чудо Кондрат Калитка. А Зоя была просто заворожена. Все ей казалось, что с илистого дна болота должна подняться вдова-красавица вся в белом и поблагодарить людей за свое спасение. Многие не могли скрыть своей радости, особенно те, кому все лето пришлось «гнить» в болоте и на опушке леса. У родничка устроили по Вдовьему болоту настоящие поминки — хмельные, веселые, с песнями, немножко не такие, как устраивают по человеку, хоть и там зачастую не обходится без смеха и веселья, особенно если покойничек при жизни сам любил гульнуть. Был на этих необычных поминках и профессор Живан, но в отличие от других он казался мрачным и суровым, и Зоя догадывалась, что он погружен в какие-то невеселые размышления.

* * *

Вскоре профессор покинул Замысловичи. Его комната при конторе МТС, а ключ от нее у Олены Муровой: она ежедневно ходит туда и продолжает начатые Живаном опыты.

— Попробовал черного хлеба и удрал, — издевался по этому поводу Товкач и донимал Зою: — Что это твой дядя Живан к нам не показывается? Хоть бы вернул ту землю, что в колбах унес. Это же колхозная земля! Ему могут пришить за нарушение. Калитка наверняка записал, он ведь и землю граммами мерит. У этого фанатика все на учете…

Но не черного хлеба испугался Живан. В Замысловичах у него постепенно созрел свой план осушения болот. Это был план не против воды, а план борьбы за воду. Нет, не в реки нужно отводить воду из болот, не в соленое море, а в пресные озера. Одно такое озеро Живан наблюдал недалеко от Несолони. Когда-то на этом месте стоял дремучий лес. Еще и сейчас кое-где виднелись черные палы — остатки затопленного леса. Создание озера было чуть ли не главным достоинством старой мелиоративной системы, которая в то же время немало воды без пользы отправила в Припять. Ту воду уже не вернуть, да к тому же тогда ее было так много, что нечего было скупиться на нее. А теперь воды на Полесье меньше, и растрачивать ее Живан считал просто невозможным. Несолоньское озеро не давало профессору покоя. Теперь он нисколько не сомневался в том, что воду из Вдовьего болота нужно было отвести не в Уборть, а в это озеро. Теперь уже поздно. Но озеро может принять воду из других болот, еще не осушенных, и тогда в самой глубине Полесской низины образуется большое море. Такие моря, по плану Живана, можно создать и в других местах. Почему бы, скажем, воды Пинских болот не собрать в Пинское море, которое питало бы собою мелеющую Припять, питало бы не так, как сейчас питают ее болота и маленькие реки, а так, как захотелось бы того людям? Днепр тоже не знал бы горя от этого, а помолодел бы, стал полнее.

В селах Живан слышал немало разговоров о воде, слышал жалобы, что высыхают маленькие реки, угасают родники. Он слушал рассказы о полесской природе, пытался проникнуть в ее тайны, найти объяснение тем переменам, которые происходят в ней ежечасно и неумолимо, независимо от желания человека. Однако профессора всегда раздражали истерика и отчаяние чересчур осторожных. «Не трогайте природу, не сушите болота, не пашите целину!» — это он часто слышал и в ученом мире и в селах. Но Живан, как и многие, кто в какой-то мере познал капризную природу, не мог полагаться на ее милость. Разве Кара-Кумы не были когда-то цветущим краем? И вот, без вмешательства человека, они превратились в пустыню, а при его вмешательстве когда-нибудь вновь оживут. Он брал и другие примеры и каждый раз приходил к одному и тому же выводу: перемен к лучшему в природе можно добиться не тем, что будешь сидеть сложа руки и ждать, что бог пошлет, а умелым, бережным вмешательством в ее законы. Разрушения в природе происходили не только там, где они производились людьми, но и там, где люди не трогали природы, — большею частью сами по себе. Природа не вечна и стареет так же, как и человек. Стареет и умирает. Продолжить свой век человек пока еще не может, а продолжить век природы — человеку под силу. Живан хочет, чтобы Полесская низина превратилась в золотое дно. Людям нужны не гнилые топи, не чахлое мелколесье, а плодородная почва, полноводные реки и озера, богатые рыбой, с фермами водоплавающей птицы и дремучие леса с заповедниками ценного зверя. Такою хочет видеть свою глухомань всякий современный полещук, и беда только в том, что не каждый знает, как это сделать.

Теперь Живан был уверен, что за болота надо браться не одним колхозом, и даже не одним районом, а целой областью. С этим своим убеждением он и пришел к Кузьме Митрофановичу Деркачеву. Тот принял его весьма любезно.

— Мое почтенье профессору Живану! Присаживайтесь, дорогой гость! Трудно быть начальником сельхозуправления. А тут еще горячие головы в болото залезли… Что новенького в ученом мире? Как поживают молекулы? Как идет расщепление атомов? Что еще всколыхнуло ученый мир?

— Мы занимаемся более простыми вещами, — сказал Живан. — Но, как я понял, вам сейчас не до них.

— Нет, почему, я слушаю. — И Кузьма Митрофанович с видом утомленного человека завалился в мягкое кресло. — Я всегда прислушивался к науке. Это ведь моя святая обязанность.

Живан изложил ему свои соображения о посылке специальной экспедиции.

— Такая экспедиция сможет создать единый план, единую мелиоративную систему для всей области. Каково практическое значение этой работы? Думаю, немалое. Если каждый будет вести осушку по-своему, мы нарушим водный режим и пострадаем от кустарщины, которая уже началась. За болота, Кузьма Митрофанович, надо браться умеючи…

— Так-то оно так, — сказал раздумчиво Деркачев, — но планы останутся планами, пока государство не даст необходимых машин.

— Представьте себе, Кузьма Митрофанович, что завтра область запрудят машинами. Что из этого? Машины будут стоять, пока не будет единого плана работ. С водой надо обращаться разумно. Если просто отвести воду из наших грунтов — Полесье станет пустыней. Воду надо уравновесить. Оттуда, где ее много, забрать и подать туда, где ее мало. Надо создать не единоличный, а колхозный режим грунтовой воды. Каково ваше мнение о посылке экспедиции?

— У нас, профессор, уборка… — намекнул Деркачев на свою занятость. Зазвонили сразу два телефона, и он с плохо скрытой радостью схватился за трубки. — Да, да… Деркачев слушает. Что? Как вы смеете? Форма сто пять составлена мною, и не ваше дело рассуждать, так это или не так! Не имеете данных? Как это не имеете? Надо их найти, надо поднять архив. Да, поднять архив, посадить всех агрономов на форму сто пять…

От Деркачева профессор вышел ни с чем. В приемной его чуть не сбил с ног Максим Шайба с толстой папкой.

— А, профессор! Рад вас видеть. Что новенького в Замысловичах? Как поживает Вдовье болото?

— Замысловичи оплакивают вас.

— Ага, оплакивают!.. — Шайба принял всерьез шутку Живана. — Не умели ценить, пусть теперь поплачут. — Шайба многозначительно похлопал ладонью по папке. — Так-то, профессор… Был простым агрономом, а сейчас директивы спускаем! Я и сам не подозревал, что у меня такой писательский талант…

Услыхав знакомый голос, из соседней двери выглянул зоотехник Федор Громский, или просто Федя, как его звали в управлении. Сдержанно, по-студенчески, поклонился профессору, но, видно вспомнив, что он уже не студент, осмелел и протянул руку:

— Не забыли своего студента?

— Как же забыть? Лучше вас никто не знал луговодство. Но почему вы здесь? У вас, кажется, назначение было не сюда?

— Да, в район. Но Кузьма Митрофанович временно оставил меня при себе «для практики». Сколько времени отпрашиваюсь, а он и в ус не дует.

— Безусый! — подмигнул Живан.

— Да, безусый. Народу при нем много, а польза какая? Изучаем каллиграфию — районы бумагами засыпаем.

Живан вспомнил пышные усы секретаря обкома и улыбнулся.

— Пойду в обком, — сказал он, пожимая руку. — А вы, Федя, здесь не засиживайтесь. Не отсюда надо начинать жизнь.

* * *

А Шайбе такая жизнь нравится.

Тяжелый ореховый стол под зеленым сукном и всего на два телефона меньше, чем у Кузьмы Митрофановича. Не то что там, в МТС, — маленький фанерный столик, под которым едва умещались ноги. И работа не та. Не надо задыхаться в летучке и ходить по вязкой пахоте — сиди и пиши… Поменьше думай, побольше пиши. На улице жара. Где-то там, в Замысловичах, кончают уборку. Артем, вероятно, день и ночь трясется на своем «газике», запыленный, черный, только зубы блестят, а Шайба сидит в холодке, поглядывает на белые пухлые руки на зеленом сукне и думает о том, как хорошо, что на окнах его кабинета такие тяжелые непроницаемые шторы. Привык к ним, к столу, к этому большому кабинету… Какие же изменения произошли в Шайбе? Как изменились его взгляды на жизнь?

Первое, что он заметил, как только уселся за ореховый стол, — это строгость, с какой относятся начальники к подчиненным. Всюду он слышал: «Я приказываю, я требую, я напоминаю», и он решил требовать не меньше других. Он еще не знал толком, как требовать в областном масштабе, но приглядывался к окружающим, и ему быстро удалось постичь несложный механизм этого «мудрого» дела. Ближайшим образцом для него был начальник управления. Кузьма Митрофанович Деркачев знал тончайшие приемы в обхождении со старшими и подчиненными. Старшие для него начинались с инструктора обкома партии и выше. С ними он разговаривал покорно, вполголоса. Подчиненные — с Максима Шайбы и ниже. С ними он разговаривал баском, прищурив один глаз, а другим мечтательно поглядывая в потолок. И самая ценная его черта — уменье всегда иметь все под руками. Шайбе казалось, что Кузьма Митрофанович с ног до головы начинен отчетными формами, которые он плодил с молниеносной быстротой. «Отчетность, товарищи, прежде всего отчетность», — по любому поводу подчеркивал Кузьма Митрофанович.

Шайба сперва все порывался в колхозы, хотел показаться людям в новом чине, но Кузьма Митрофанович на это замечал: «Сидите и пишите. От этого больше эффекта…»

И Максим Минович подчинялся. Сложность жизни исчезла, пришедшая ей на смену канцелярская суета сделала его тихим и смирным.

Вскоре он совсем отучился работать самостоятельно. Он ждал, пока завертится Кузьма Митрофанович, и от него уже вертелся сам. Кроме рабочих шестерен, есть в технике паразитарные шестерни. Их роль состоит в том, чтобы замедлять ход передачи. Максим Минович Шайба очутился в положении такой паразитарной шестерни, которая вращалась от Кузьмы Митрофановича Деркачева. Шайба знал, что в технике такие шестерни необходимы, а в жизни — вредны, но уже ничего не мог изменить и только старался вращаться в лад с Кузьмой Митрофановичем. Ореховый стол и непроницаемые шторы постоянно напоминали ему, как много он может… Но когда Шайба приходил домой, в маленькую комнатку, которую снял в живописном уголке города, ему чего-то не хватало. Надоедливый сверчок напоминал об одиночестве.

Шайба вынул из чемоданов праздничные, пересыпанные нафталином костюмы, накупил новых галстуков и поверх заношенных рубашек стал надевать пикейную манишку, а простые башмаки, которые носил в селе, заменил добротными модельными туфлями. Одним словом, одевался и обувался так, чтоб видно было, что он Шайба! Его сосед по кабинету агроном Громский чувствовал себя неловко рядом с ним и растерянно поглядывал на свои дешевые ветхие полуботинки. Шайба облегченно вздыхал, когда Кузьма Митрофанович уходил с работы домой раньше обычного. Так уж было заведено: пока Кузьма Митрофанович у себя — все подчиненные торчат за столами, чтобы в любую минуту быть под рукой. Один Громский попытался нарушить этот порядок, но очень скоро и он был поставлен «в рамки».

Шайба не упускал случая пройтись по городу. Особенно любил он бродить в воскресенье. Весь город выходил в этот день на улицы. Даже Кузьма Митрофанович с женой важно шагал по тенистым бульварам, и Шайба чувствовал себя свободным, как школьник на каникулах.

Иногда он приглашал с собой Громского. Тот соглашался, и Шайба, как бы платя за это, каждый раз угощал Громского пивом. Шайба не любил рассказывать о своей неудавшейся жизни, но, выдавая свое больное, все допытывался у Громского, почему тот не женится. Почему? Разве на это можно ответить?..

Когда-то, в детстве, Громский слыхал сказку о справедливом чародее-волшебнике, который всем людям отвешивал поровну счастья и горя. Этот весовщик хотел, чтобы не было очень счастливых или очень несчастных, он хотел уравнять людскую долю, сделать ее для всех одинаковой. Но счастливым не понравилась эта затея. Они сговорились и убили справедливца, и с тех пор опять все пошло так, как было прежде. Во всяком случае маленькому Громскому почему-то доставалось больше горя. Он рано остался без отца. Когда Громский подрос, то начал наниматься на работу, сначала водоносом на ярмарке, а немного погодя занял место своего отца, кочегара. Тут, у горячей топки, он и вымечтал ту профессию, которой вскоре посвятил себя. Он учился заочно. Из кочегарки он спешил в институт, а из института торопился снова на работу. И когда в институте его спрашивали: «Громский, почему у вас такие красные глаза?» — он отвечал: «У меня всегда такие глаза». Он никому не признавался в том, что, кроме физиологии растений и животных, есть еще физиология, сущность которой заключается в том, что каждый человек, даже самый приспособленный к местным условиям, должен есть, пить, одеваться и иметь жилище и что все эти блага не даются даром, а покупаются и еще долго будут покупаться за деньги. На «кочегарские» деньги Громского жила больная мать и две младшие сестренки. Хрупкие, нежные, красивые и, может, потому не слишком приспособленные к работе, сестренки безмерно любили своего заботливого брата, и он их любил не меньше. После окончания института Громский мечтал о благосостоянии своего семейства, но звание ученого-агронома (зоотехник не может быть агрономом, но всякий порядочный агроном всегда может быть зоотехником) давало ему денег не больше, чем железная лопата кочегара. Когда Громский прощался с кочегаркой, то товарищи подарили ему на память лопату, которой он работал, сказав, что эта лопата принадлежала его отцу. Громский не верил, что лопата могла служить так долго, но все же берег ее как драгоценную реликвию, и когда семье приходилось туго, поглядывал на нее весьма дружелюбно, хоть и не мог ею воспользоваться.

Работящего, покорного, доброго Федю любили и в управлении, но это не мешало понукать им, валить на него все, от чего отказывались другие. Его чаще других посылали в колхозы, и тут он на самом деле чувствовал себя зоотехником, придирчивым, внимательным и неподкупным, таким, от которого ничего не удавалось скрыть. За это некоторые председатели колхозов недолюбливали его. Однажды он слышал, как цедили ему вслед: «У, областная сволочь!» И Громский понял, что управление — это не то, о чем он мечтал у горячей топки. Что же касается женитьбы, то об этом он вовсе не думал. Он должен жить пока еще для одной семьи, в которой был и сыном, и братом, и отцом одновременно.

Всего этого Шайба не знал и смотрел на Громского как на баловня судьбы. А когда тот вслух мечтал о селе, о настоящей работе, Шайба воспринимал это как упрек по своему адресу, сердился и лишал Громского лишней кружки пива. Пользуясь всеми благами городской жизни, Шайба все же изредка спрашивал себя: а как там, в Замысловичах?..

Полюшко-поле!

Тетя Фрося все набивалась:

— Пошлите меня поварихой!

Так и сделали, послали ее поварихой. Сбили из фанерных ящиков полевую кухню, накупили мисок, ложек, кастрюль, полудили старые, с незапамятных времен валявшиеся в мастерской котлы, и со всем этим звонким хозяйством отправили тетю Фросю в полевой стан. Она ехала и напевала:

Полюшко-поле,

Полюшко, широко поле!..

Церемония приема длилась недолго.

— По чарочке будет? — спросил Карп Сила.

— Лишь бы денежки, — ответствовала тетя Фрося, не сходя с подводы. — Бабка Тройчиха недалечко…

— Коли будет по чарочке, тогда принимаем.

Зоя варила все суп да суп — пшенный, гречневый, гороховый (в обязанности бригадного учетчика не входило поварское искусство), а тетя Фрося устраивала обеды из двух, а то и из трех блюд, в зависимости от того, чем кончались у нее дебаты с Калиткой.

— Это вам не какое-нибудь, а общественное питание! Надо наших ребяток кормить витаминами, — наседала она на Калитку, приходя за продуктами.

Калитка сопротивлялся и долго считал-пересчитывал, кто сколько съест, исходя из возраста, комплекции и роста. В конце концов тетя Фрося вынуждена была пожаловаться Бурчаку на скаредность бухгалтера.

— Вы только подумайте! Я стараюсь, я душу вкладываю в свое ремесло, ребята не нахвалятся моими обедами, а ваш Калитка меня стрижет под нулевочку. Не буду касаться других, но Карп Сила съест полкило мяса или не съест? Товкач с болота повадился, как-никак бывший председатель, его черт знает чем не накормишь… Так вот смотрите, вы хозяин, как будете играть, так я танцевать буду. Я Калитке на пальцах растолковываю, что это выгодно: люди обедают, а в кассе денежки собираются, да с таким скаредой разве договоришься? Нет и нет, хоть ты ему кол на голове теши! Норм придерживается да еще и занижает. Так что решайте…

Жалоба подействовала, и полевая кухня стала вскоре настоящей столовой. Ее запахи разносились по всему стану. Товкач приводил с болота мелиораторов, Гордей Гордеевич вел за собой мастеров, строивших электростанцию на Уборти, реже, но приходил сюда и Евсей Мизинец с доярками. Скоро у тети Фроси появилась своя бухгалтерия, свои дебеты-кредиты, а с ними появилась и вывеска: «Общественная кухня колхоза „Коммунар“». На видном месте Зоя повесила книгу жалоб и заказов. Жалоб пока не было, а заказов — хоть отбавляй. Одним хотелось вареников с вишнями, другим — вареников с печенкой, а те, у кого «диетический желудок», просили, чтобы на второе были молочные блюда. Тетя Фрося угождала, как могла, с боем вырывала у Калитки нужные продукты, и все шло хорошо, пока вдело не впуталась бабка Тройчиха, которая украдкой стала приносить самогон. Притащит кошелку, сдаст тете Фросе оптом, а тетя Фрося в обед распродаст и имеет свежую копеечку. Но продолжалось это недолго. Однажды дяде Ване вздумалось провести возле кухни политинформацию. Только начал он говорить о том, сколько хлеба и денег выдадут в этом году на трудодень, как тетя Фрося совсем по-домашнему прыснула в кулак и мгновенно вывела мужа из политического равновесия.

— Таким, как ты, разумеется, фига достанется, — сказал он Фросе.

— Ой, какой работящий! Ты, голубчик, валяй на болото. Хватит тебе культуру наводить, — поднялся из-за стола Товкач. Гордей Гордеевич тоже подбросил острую шуточку, а Хома выбежал из вагончика и закружился перед дядей Ваней с балалайкой. Играл и пританцовывал:

Дiд рудий, баба руда,

I я рудий — руду взяв,

Бо рудую сподобав!

Народилось в них маленьке,

I те теж було руденьке.

Xi-xi-xi, ха-ха-ха!..

Дядя Ваня выждал, пока Хома успокоится, и, словно ничего не случилось, возобновил беседу. Но тетя Фрося не хотела угомониться. Ею руководили чисто финансовые соображения: пусть бы брил себе, все-таки в семейную кассу копеечка, так нет же, ишь, слоняется! А какая польза от этой агитации для дому?

— Кому вы верите? — обратилась она к людям. — Нашли кому верить! Моему Ивану!

— Он же первым агитатором в колхозе считается.

— Так это для вас. А для меня он не авторитет. — И она шутя показала Ивану на дорогу к селу.

После этого подвыпивший Хома ударил на балалайке марш, а дядя Ваня завизжал не своим голосом:

— Ага, вы против агитации! Так и доложу в райкоме. Пусть райком разбирается, кто вы такие и каким духом пропитаны!

Не раздумывая, дядя Ваня вскочил на велосипед и укатил. Над общественной кухней нависла гроза, и тетя Фрося почувствовала это раньше других. Кинулась догонять своего обиженного муженька: «Ваня, Ванечка!»

Но дядя Ваня даже не оглянулся. Вернувшись в стан, тетя Фрося подсела к Товкачу:

— Ой, Филимон! Ведь это выходит, что я против агитации… Ой, горе мое, что ж я натворила? Выручай, Филимон, а то я и тебя впутаю…

— Ну, ну, всполошилась, — успокаивал ее Товкач. — Нечего шум поднимать. Пусть не плетет небылиц. Я точно высчитал, что дадут и чего не дадут на трудодень. Чего не будет, того не выдадут. А не будет многого. Я, Фрося, не зря двадцать лет был хозяином. Мы спросим Бурчака, куда наше добро подевалось. Твоими обедами ему не удастся людей задобрить. Нет!.. Так что бояться нечего…

* * *

В тот же день Товкач встретился на колхозном дворе с Романом Колесницей.

— Давайте по хозяйству походим, — предложил Товкач. — Поглядим, как без нас хозяйничают.

— Это мы можем.

И пошли по хозяйству. Товкач в синей, засаленной на животе спецовке, в облезлой шляпе, а Роман Колесница все в тех же сапогах, покрытых пылью, армейских галифе, а на рыжей голове старая-престарая кожаная фуражка, которую на селе помнили еще с давних времен. Ходили и посмеивались над тем, что сделано без них. Пришли на новый кирпичный завод, небольшой, кустарный, заглянули в печь.

— Разве это печь? Разве в такой печи кирпич выжгешь? Да тут и кизяк не высохнет.

— Эй, хозяева, слыхал я или мне померещилось, что вы над моей печью смеетесь? — откликнулся старый Шепетун. — Пойдите да поглядите, какую Гордей Гордеевич из этого кирпича домину выложил. Тогда скажете. Да у самого графа я такого кирпича не выжигал. То для графа, а это для нас. Куда тому кирпичу до нашего! Я делал, я знаю…

Товкач поднял кирпич, ударил об землю — кирпич не разбился.

— Ну? — спросил Шепетун. — Хвалюсь я или не хвалюсь?

Товкач смерил старика тяжелым взглядом.

— При мне сидел на пайках, слабосильным прикидывался, а сейчас кирпич обжигает. Это такие люди, Роман! Не верь им, не верь! Нет в них никакой немощи.

— Каждому человеку, Филимон, надо место найти, — сказал Шепетун. — Ты меня двадцать лет сторожем держал, а я, Филимон, сейчас кирпич обжигаю! — Он нагнулся, опираясь на палку, взял комок замешенной глины, помял на ладони и крикнул женщинам: — Круто замешено. Еще немного песку подсыпьте!

— Пойдем, Филимон, — сказал Роман, хмелея возле горячей печи. — Пойдем птицу посмотрим.

Пошли к птицам. В новом птичнике встретились с Порошей.

— Кого инспектируете, Филимон Иванович? — чуть заикаясь, спросил Пороша.

— Смотри, голубчик, какой для тебя дворец поставили.

— Это не для меня. Мы тут индюшачью ферму поселим.

— Ну, Роман, это по-хозяйски — такой дворец для индюков ставить? — Товкач показал на Порошу: — Парень без хаты, парень хочет жениться, так лучше ему хату поставить. А они, видишь, на чем свихнулись?

— По моему проекту, — заморгал Пороша.

— Уже и ты проекты выдумываешь? — язвительно спросил Товкач.

— Выдумываю, Филимон Иванович.

— Ну-ну, живите по-индюшачьи. Неситесь. А мы с Романом посмотрим, какие будут выливки… Пошли, Роман.

Ходили они вдвоем по селу и ко всему придирались: и то не так и это не так. Все не по-ихнему.

— Вот, Роман, какие дела.

— Да… — почесывал затылок Колесница.

Вышли из села и остановились на распутье.

— Что ж, давай действовать.

— Здесь, посреди поля, Товкач еще раз изложил Роману все подробности своего замысла — как сбросить Бурчака с поста председателя.

— А может, не надо? — заколебался Роман. — Это, как говорится, политика.

— Голубчик, не дрейфь. Все само собой сделается. Само, без политики. Для большей верности Шайба подошлет комиссию. Сделаем тебя председателем, а я согласен к тебе в заместители, — пустился Товкач на хитрость.

— Нет, Филимон, ты грамотнее, так ты и будешь председателем, а я — в заместители…

Они разошлись, каждый думая о том, что только он достоин быть председателем на три села.

* * *

Вот уже несколько дней Муров живет в Замысловичах.

Как-то утром, встретив тетю Фросю, спросил:

— Чем сегодня людей кормите?

— Посмотрю, что Калитка пожалует. Когда вы здесь, он не так упирается. Хочу у него пару индюков вырвать. Пороша, говорят, план выполнил, значит Калитка выпишет. Приходите и вы на индюшатину. Районный председатель у меня обедали, говорят, что я все городские чайные переплюнула. Так что пожалуйте!

Тетя Фрося пришла к Калитке взволнованная, напуганная, несколько раз молча садилась и вставала, пока тот сам не спросил, что случилось.

— Вам и не снилось, кто сегодня у меня обедает.

Он уколол ее в самое сердце:

— Наверно, Максим Шайба приехал из области?

— И не Шайба и не Максим. Сам секретарь райкома ко мне жалует. Так что выписывайте… — Тетя Фрося насчитала столько, что у Калитки голова пошла кругом.

— Все выписал, а индюков отказал.

— Пусть еще подрастут до осени.

Тетя Фрося пристыдила его:

— Эх вы, не умеете показать, какая у вас птицеферма!

— Ага! — дошло до Калитки. — Для популяризации птицефермы? Ну, бог с тобой. Для популяризации выпишу.

Тетя Фрося, сияющая, возвращалась в стан с полной подводой продуктов, напевая свое любимое «Полюшко-поле». Приехав, согнала ворону со своей фанерной кухни: «Кыш, Шайба!» — и принялась за индюков — птица крупная, натрудишься, пока ощиплешь да выпотрошишь ее. И еще забота: лучший кусок надо незаметно припрятать для своего муженька-агитатора, который никак не может простить тете Фросе ее политической близорукости. Все это не сделаешь мигом. Между тем люди уже сходятся.

— Эй, хозяева, где ваш обед? — послышался сухой, скрипучий голос Гордея Гордеевича.

— Варится! — заметалась тетя Фрося, поправляя белую поварскую косынку. — Первосортная индюшатина! С боем вырвала у Калитки. Ну и человек! Скупого Иосифа перещеголял.

Евсей Мизинец привел на обед веселых румяных доярок, а люди с болота, где все еще продолжали рыть сеть мелких канав, пришли без Товкача. Последними появились Муров и Бурчак. Они ходили смотреть опытное поле в Липниках.

Мурову этот мирный многолюдный стан почему-то напоминал дни войны. Словно это привал, и после него надо идти дальше. Молодо шелестел листвой дуб-великан. Одни умывались на прибрежных камнях, другие под дубками курили, но вскоре все подсели поближе к Мурову, и незаметно, слово за слово, завязалась беседа. Карп Сила сидел против Мурова на зеленой травке и прятал за спину соседа свои огромные стоптанные сапоги.

— Я хотел… того… сказать, что когда присылают сапоги, так чтоб не малого размера. Потому что все обулись, а я босой хожу, — показал он на свои сапоги.

— А какой у вас номер?

— Я и сам не знаю своего номера. Одна трагедия.

— Какая же это трагедия? — улыбнулся Муров. — Это комедия!

— Вам комедия, а мне, товарищ секретарь, натуральная трагедия.

— А все-таки какой номер?

— Пишите сорок шестой, не ошибетесь.

— Ну, у кого еще какая трагедия?

— У меня, — поднялся Гордей Гордеевич. — Это не моя, а наша трагедия. Я два века не проживу, только один.

Евсей Мизинец сбил на затылок шапку.

— Ого, чего захотел! Тут бы один век дожить сполна.

— Мастеровые люди совсем переводятся, — продолжал Гордей Гордеевич. — Посмотрите на нас, — показал он на своих однокашников. — Все старики. И руки не те и сила не та. А где же мастеровая молодежь? Кто будет строить после нас? По нашей части ни один не учится. Кто будет работать с кельмой? Кто дворцы поставит в селах вместо старых хат?

— Я уже говорил Марте Ивановне, — ответил Муров, — что надо при школе открыть такие цехи и обучать молодежь всякому ремеслу. Ведь с каждым годом нам нужно все больше и больше мастеровых. Строимся, да еще как строимся!

В этот день много чего приметил для себя Муров. Он любил послушать людей, умел запоминать их мысли. А сначала казалось, что он невнимательный. И даже рассеянный. Но нет, когда сели обедать, он первый обратил внимание, что среди обедающих нет Товкача.

— А правда, где Филимон? — забеспокоилась тетя Фрося, на всякий случай отложив для него кусок индюшатины.

Кто-то сказал, что он пошел обедать домой. Но не туда стелилась ему дорога. Товкач пошел в Ковали, разыскал Романа и, встревоженный, сказал, оглядываясь по сторонам:

— Что бы это значило, голубчик, что Муров засиделся в Замысловичах? Не сболтнул ли ты чего? Гляди, Роман, это политика.

Роман слушал его и мрачно смотрел себе под ноги. Все должно было произойти в тот день, когда Товкач привезет из Трощи бурых лисичек. Не напрасно он добивался, чтобы это дело поручили именно ему. Расчет был такой: привезет он лисичек, народ сбежится посмотреть на них, а Филимон и начнет. Расхвалит старого трощанского председателя колхоза, такого же давнего хозяина, как он, Филимон, а хвалить его есть за что, потому что колхоз очень богатый, спросит: «А что наш председатель себе думает?» И люди скажут: «Даешь Товкача председателем!» А Бурчак, если захочет, пусть агрономом при нем остается. Только как на это в районе посмотрят? И почему Муров торчит в Замысловичах?

Товкач возвращался на Вдовье болото глухими тропками, чтобы никто не заметил, куда он ходил. К обеду он опоздал, был очень голоден, но делал вид, что объелся соленого, и часто пил воду, — оказывается и желудок должен принимать участие в игре, когда затеваешь что-либо серьезное. Товкач пытался узнать от людей, не заметил ли Муров его отсутствия. «Как же, заметил», — сказали ему. И Товкач заволновался пуще прежнего. Вечером не ушел с болота домой как обычно, а отправился в Замысловичи. Хотелось знать, чем интересуется Муров. Но ни в правлении, ни в клубе его не было. Товкач совсем забыл о голоде, продолжая поиски. Наконец он мог уйти домой спокойным. Муров ничем серьезным не занимался. Он сидел с Оленой на лавочке, в школьном саду.

Олена жаловалась, что ей трудно, что в МТС нет толковых агрономов и зоотехников, а она одна не успевает уследить за всем и не может начать настоящей агрономической работы. Мурову все это было известно, и он думал совсем о другом. Как-то странно складывается их жизнь. Нет у них того семейного уюта, о котором он когда-то мечтал, глядя, как живут другие. Что-то разобщает их. Он уже работал здесь, в районе, а Олена все еще оставалась в городе. Теперь они тоже бывают вместе только по воскресеньям. Малышка растет с бабушкой и совсем отвыкает от матери. Нет, надо как-то иначе устроиться. И в то же время Мурову не хотелось отрывать Олену от земли. Он чувствовал, что в ней только-только проклевывается настоящий агроном. Но сумеет ли она при этом сберечь себя для семьи? Ведь случается, что, отдавшись чему-нибудь одному, человек невольно забывает обо всем остальном, и тогда нет в нем той прекрасной гармонии, которая делает человека красивым со всех сторон. Женщине особенно нужна такая гармония, будь эта женщина самым лучшим агрономом. Мы любим тех женщин, которые при всей их одаренности не забывают оставаться женщинами.

Вдруг открылось оконце сторожки, и послышалось старое напутствие Антона Плана: «Олена, береги мужа!» Тотчас оконце закрылось, верно старик почуял что-то неладное… В саду стоял запах поздней антоновки, а ранние яблони втихомолку роняли уже ненужные им листочки. Шло к осени.

Сентябрь

Что может сравниться с полесской осенью в сентябре? Природа еще не подготовилась к дремоте, не сбросила своей одежды. Цветет вереск… В долинах еще зелено, невспаханное поле переливается бархатом, а на холмах уже вспыхивают первые пожары, налетают на лес, охватывают села со всех сторон, по лозам дикого винограда вползают на хаты, и улица становится похожа на длинный зал с огненными колоннами. Идешь по ней и удивляешься неповторимым творениям осени. Сколько красоты и величия, сколько простора для красок и чувств! Среди безмолвно плачущих берез и улыбающихся вишен стоят ели. Разве не чудо, что их вечнозеленые шпили поднимаются из пламени? Разве улица с огненными колоннами не вдохновляет на творчество? Разве не легче думается, когда над головой высокое чистое небо? Идешь по притихшему полю, а навстречу спешат на юг перелетные птицы — извечные спутники солнца и тепла.

Вместе с «бабьим летом» на фуражке Евгений принес в хату Мизинцевых свою любовь к Зое.

— В селах начались свадьбы, — намекнул Евгений, заметив на скамье гармонь.

— Начались, сынок, — лукаво усмехнулся Евсей. — Только ты поздно надумал… У нее с другим дорога стелется. Со своим суженым. — И дед Евсей показал на гармонь.

Все в этой хате, такое родное и близкое Евгению, вдруг стало чужим. Он бросил ревнивый взгляд на аккуратно убранную постель и пожал руку хозяину.

— Будьте здоровы! Я пойду.

— Посиди, — засуетился Евсей. — В честь твоего прихода не грех выпить. — В одно мгновение на столе появилось сало, несколько зубочков чеснока, две кружки и бутылка с наливкой.

Чокнулись, и дед Евсей, закусывая трубкой, стал выкладывать свои мысли.

— Пороша — человек работящий и уважать ее будет, а чего еще надо? Двое-трое деток, и все. Он по птице, она по тракторам выдержала экзамен. Будут жить, и я возле них прислонюсь на старости лет. Зоя мне роднее всех, и я ей желаю самого лучшего.

Евсей от души наполнил кружки.

— Вот так, Евгений. Дождалась и наша хата двойных окон.

А Евгений слушает его и не слышит. В голове гудит так, словно туда впустили целый рой степных шмелей, и хмель не берет. Евгений поднялся, прикоснулся пальцами к мехам гармони.

Захотелось музыки. Тихой, нежной музыки, которая отозвалась бы в душе тысячью голосов, захватила бы всего в свои объятия и понесла в иной мир, чтобы вырваться из-под гнета отчаяния, нависшего над ним, как грозовая туча над цветущим садом.

Евсей проводил его до ворот.

— Приходи, приходи. Моя дверь для тебя всегда открыта.

— Скажите Зое, что я был…

В палисаднике отцветали последние цветы, а на лугу кто-то безжалостно обломал спелую калину. Евгений вынул садовый нож, который всегда носил при себе, аккуратно срезал обломанную ветку, и у него словно полегчало на сердце.

А в голове все стучит: «Так вот почему Зойка нигде не показывается! Ни в клубе ее нет, ни на сцене. Сойдет с трактора после смены — и в свои Талаи. Снова сдружилась с Порошей». Евгений вспомнил: шел он однажды полем с Оленой, а Зоя увидела и свернула в сторону, чтоб не встретиться с ними. Он позвал ее: «Зоя, Зоя!» — но она не оглянулась. В другой раз Зоя видела их в МТС, в лаборатории Живана. Сидят втроем — Живан, Олена, Евгений — о чем-то спорят, а Зоя, видимо, пришла повидать Живана, открыла дверь, но, заметив Олену, не посмела войти. Евгений выбежал на крыльцо, догнал ее, попросил вернуться, но она наотрез отказалась. «Беседуйте, беседуйте, — сказала она тогда. — Вы, наверно, большие дела решаете, а я просто в гости к дяде Живану. В другой раз зайду». Но в ее голосе было столько укоризны, что Евгений невольно стал избегать Олены. Что ему Олена? Товарищ, такой же агроном, как и он сам, — не больше. У Олены семья. У Олены счастье уже построено.

В Замысловичах, возле школы, встретил Антона Плана, который нес небольшой ящик, обшитый полотном.

— Куда это вы, Антон Парамонович?

— Собрал своей Поликарповне небольшую посылочку. Она мне рукавицы прислала, а я ей сушеных грибочков и всякой всячины. Посылаю то, чего нет в городе.

— Скоро вернется, — сказал Евгений и пошел быстрее.

Дома принялся настраивать приемник, а маленькая Галька цеплялась, как репей.

— Дядя Женя, вожатая просила, чтобы вы для нашей «Школьной правды» написали передовичку.

— Напишу…

Мать потихоньку плакала. Нежная мелодия разбудила в ней вдовьи воспоминания.

* * *

Пора досказать то, чего не знал Евгений, направляясь в Талаи. Евгений и не подозревал, как тяжело обидел Зою тогда, во время жатвы, не проводив ее в бригаду. Ведь она сама пришла, искренне открылась ему, а он за эту искренность так горько отплатил: «Иди, Зоя, иди…» Это «иди» до сих пор звучит для нее как тяжелая обида. Кто еще мог бы сказать ей так? Пороша никогда не оставил бы ее среди поля. В ту ночь, когда она одна возвращалась в бригаду, что-то странное творилось в ее сердце. Она хотела оправдать Евгения, выискивала для этого тысячи причин, но горячее сердце не соглашалось с нею. И, вместо того чтоб разговаривать с Евгением, она должна была говорить с вороной, которую подарил ей Максим Шайба. Разговор был приблизительно такой: «Как ты думаешь, Павочка, Евгений любит меня»? Ворона молчала. «А кого же он любит?» Ворона продолжала молчать. «Может быть, Евгений любит Олену?» Проклятое существо, догадавшись, наконец, что от него чего-то требуют, дико, испуганно каркнуло. «Дуреха, я сама это хорошо знаю. Я не раз видела его с нею. И разве не с тех пор, как в Замысловичах появилась Олена, он стал другим? А ты еще каркаешь!» — горько, сквозь слезы сказала Зоя вороне. За эту услугу Зоя до сих пор сердита на ворону и не выносит шайбиной Павочки, называя ее не иначе как «Шайба», а с Зоиной легкой руки так прозвали Павочку и другие. И если птица переживет Шайбу, — а это может случиться, — то весь век ей носить его имя. Ворона в эту ночь была единственным живым свидетелем Зоиных переживаний, глупым, непонятливым свидетелем.

Зоя принесла ее, бросила в будку, и Павочка сразу кинулась под кровать, на которой спал одетый Карп Сила. Дождавшись утра, Зоя выдала горючее для тракторов и пошла в село. Но не домой, как обычно. По дороге она зашла к Пороше. Хотела ему сказать, что пора снова готовить какую-нибудь пьесу, на этот раз уже вместе с Замысловичами. Ей хотелось и Евгению выбрать какую-нибудь роль в пьесе. Она была уверена, что Пороша не откажет ей в этом: она всегда могла уговорить своего доброго Порошу. Но не застала его и была этому даже рада. Она прошлась по птичнику, вспоминая те недавние времена, когда чувствовала себя полновластной хозяйкой всего этого птичьего царства, и не зря Пороша в шутку называл ее «куриной принцессой». Ведь он тоже находился под ее властью. Стоило сказать ей: «Порошенька, ты сегодня будешь играть», и он покорно выходил со своей гармонью на вечернюю улицу и играл, как говорится, до упаду. Она распоряжалась его душой, его сердцем и, может, напрасно отказалась от этой власти и сама покорилась Евгению. «Больше этого не будет!» — сказала она себе, заглядывая в пустые клетки для гусынь-несушек. С волнением открыла она дверь в Порошину каморку — может, он там? Но его там не было — наверно, пошел в правление за кормом для птицы. Зоя присела к маленькому столику, открыла ящик. Нашла несколько уже поставленных пьес — и ни одной новой. Кроме пьес, были еще книжки о птицеводстве — старые, новые и совсем новенькие, еще не читанные. Кровать, как всегда, была старательно заправлена, но Зоя не могла не заметить, что наволочка и простыня не первой свежести. Зоя встала, подняла крышку небольшого сундука, в котором хранилась Порошина праздничная одежда, нашла там заношенную сорочку в зеленую полоску, вероятно недавно купленную — она не видела ее раньше. Все, как было когда-то, единственно, чего не хватало в каморке — гармони, и Зоя вспомнила, что уже осень, а осенью и зимой Пороша часто оставляет гармонь в клубе. А что же он ест? Зоя открыла тумбочку. Но, кроме надрезанной черствой буханочки хлеба да нескольких яблок, ничего не нашла. И ей стало жаль Порошу… так жаль, что она склонилась над столиком и заплакала. «Какая же я жестокая! — упрекала она себя. — До сих пор ни разу не спросила его, как он живет, кто ему готовит, кто стирает белье, кто убирает каморку. Неужели все сам? У Евгения есть мать, у меня — дед, а у него никого нет… Один-одинешенек». Только Яшка Купрей души в нем не чает, да разве такой сорвиголова может чем-нибудь помочь?

Зоя сняла накинутую на плечи косынку, сложила в нее наволочку, простыню, сорочку и, связав в узелок, вышла из каморки. Над рекою гоготали гуси, словно одобряя ее поступок. Маленькая стайка их снялась и полетела на ближние огороды, за нею другая, третья, подымая отчаянный крик. И что за радость в этом полете, если через мгновение сядешь на землю? А разве много радости у нее от того, что перелетела от Пороши к Евгению? О, как мало! Страданий много, а радости мало. Но если бы не Евгений, может быть, она и не узнала бы так хорошо Порошу. Она стирала на реке его сорочку и, кажется, никогда не чувствовала такой большой радости — тихой, нежной, почти необъяснимой.

В тот же день она принесла ему чистое, сложенное белье — как делают самые аккуратные хозяйки, и Пороша, удивленный, растерянный, не сразу поверил своим глазам. Он угостил Зою яблоками, выложив их из тумбочки все до единого. Жалел, что при нем не было гармони.

* * *

Говорят, человеку не спится, когда у него горе. Но большая радость ведь тоже спать не дает. Подняла она Павла Порошу с постели и повела по селу. А ему кажется, что это Зоя ведет его за руку. «Вот здесь, на запруде, мы в первый раз встретились. Ты бежала в школу, в коротенькой юбочке, с косичками, поздоровалась со мной, как школьница, не зная, кто я. И я подумал тогда: какая вежливая девочка… Потом играю я на гармони и среди девчат замечаю тебя. Ты выросла, и я втихомолку, никому не говоря, радовался тому, что ты выросла. Разве ты не слыхала, как смеялась моя гармонь?.. Потом ты как будто нарочно спряталась в лесу, и я стал реже выходить на улицу. Молчала моя гармонь, начались другие вечера, о которых ты никогда не узнаешь. Я часто приходил в лес, становился недалеко от куреня, чтобы ты не заметила, и слушал твои песенки. Когда ты умолкала, говорил тебе „спокойной ночи“, но так, чтобы ты не слыхала, а потом, когда ты наведывалась в село, моя гармонь пела тебе твои любимые песни. Дальше ты все знаешь сама… Разве ты не слыхала, как рыдала моя гармонь? Но ты опять моя. Веди меня, Зоя, веди, показывай мне незабвенные, исхоженные нами места!..» Павел и не заметил, как очутился во дворе Мизинцевых. Долго стоял около осыпавшегося жасмина. Сколько унесено веточек! И сейчас будто слышен еще запах жасмина. Смотрит Павел в сонные окна. «Ты спишь, ты натрудилась на тракторе, а я не сплю». Подошел, коснулся пальцами холодного стекла, а постучать не посмел. «Пусть спит…»

Но Зоя не спит. Она видит его склоненную фигуру в окне, несмело протянутую руку. Зоя встает, открывает окно, но его уже нет. Затихают вспугнутые им грачи на вязах, и уже где-то в самом конце улицы повизгивает сторожкий, еще не обленившийся щенок… Ушел, не посмел разбудить, и это Зое дороже самых ласковых слов. Смотрит на обломанный им, уже безлистый куст жасмина, шепчет: «Порошенька…» И закрывает окно.

А Пороша пришел в птичник, отпер каморку, в которой прожил столько лет, и, не раздеваясь, лег на свою узкую кровать. Зоя, Зоя! Любил тебя и берег… И потому так легко и чисто на душе, и любовь становится такой большой, что не охватить ее мыслями, не обнять руками, — это целый прекрасный мир… Как хорошо, что при нем гармонь! Она поможет передать все, чего нельзя сказать словами. Слушай, Зоя! Он приоткрыл оконце, и, должно быть, многие удивились в селе, с чего это Павел Пороша не вовремя распелся. А утром его разбудил Евгений. Он тяжело вздохнул, хотел что-то сказать, но Пороша движением руки попросил молчать, потом долго и проникновенно смотрел ему в глаза. Наконец промолвил:

— Что ж, приходи на свадьбу…

Вместе поехали в Замысловичи. Товкач должен был привезти из Трощи бурых лисиц, и Пороша хотел тоже на них посмотреть. За всю дорогу он не проронил ни слова. Молчал и Евгений, примостившись на краешке новой, говорливой повозки. Только часто дергал вожжами, чтоб скорее кончилось это гнетущее молчание.

* * *

— Заворачивай во двор, — сказал Товкач Тодосю Сечке. Тот так круто повернул машину, что из кузова чуть не выпали большие клетки с лисицами. Остановились посреди двора, и Товкач сам нажал сигнал: дескать, собирайтесь!

— Лисицы, лисицы приехали! — разнеслось по двору, на котором колхозники получали утренний наряд. Со всех сторон сбегались посмотреть на лисиц. А Товкач стоял на крыле машины, выжидая кого-то и не осмеливаясь начать. Но вот появилась тетя Фрося, подошел Григорий Пропажа с длинным кнутом, приблизился к толпе со странной осторожностью Роман Колесница. «Ну, — подумал Товкач, отыскивая глазами всех, на кого, по его мнению, можно было положиться, — проверил Настино счастье, проверил Василинкино, теперь проверю свое. Попробую пожить на свое счастье». Выждал, пока люди вдоволь насмотрелись на лисиц, и начал:

— Эх, и живут же люди! Даже не верится, что совсем недалеко от нас такая цветущая жизнь.

— Расскажи, Филимон, какая там жизнь, — продвинулся поближе Григорий Пропажа, искоса взглянув на Бурчака.

— Так живут, что от хлеба амбары трещат, а денег — куры не клюют. Кооперация не успевает товары завозить.

— Ты дело говори! — крикнула Мария Сила. — Сколько они на трудодни дают?

— Что тут говорить, голубчики? Дают столько, что нам и не снилось. Вот этот самый Сак Самойло, у которого я лисичек брал, и не ученый и не агроном, а дал по восемь кило и по двадцать рублей на палочку[8].

— Хозяин, значит, — проскрипел Гордей Гордеевич, пришедший со всей бригадой посмотреть на лисиц.

— Хозяин, голубчики. — Товкач взглянул на Бурчака. — А что наш хозяин себе думает?

— Что ж, голова, говори! — зарделась тетя Фрося, наткнувшись ненароком взглядом на Марту Ивановну, стоявшую рядом с Кондратом Калиткой.

— Мы люди темные, — насупился Григорий Пропажа, — а ты ученый, так вот мы и спрашиваем: где тот хлеб, что ты обещал? Куда пойдут денежки? Говори же, говори!

Но тут выступил вперед Павел Пороша.

— Давайте спросим Товкача: кто сеял хлеб в Талаях? Спросим Колесницу: кто сеял хлеб в Ковалях? Они сеяли. Так разве виноват Бурчак, что там хлеб не уродился? А их, замысловичский хлеб, что они сеяли, пошел на всех. И деньги тоже пойдут на всех.

— Люди! — поднял Гордей Гордеевич жилистую руку. — Да он ночи не спит, о вас да о колхозе думает! А вы как платите ему за это? Нечего сказать, хорошо платите…

— Правильно Пороша сказал, — вмешалась Марта Ивановна. — Теперь мы в одной семье, значит надо нам всем присматриваться, что делается в нашем доме. Дом стал больше, а добра пока мало прибавилось. Потому и меньше выпадает на каждого. Но скоро и у нас будет больше добра.

Взволнованный, побледневший Евгений протолкался в толпу, тоже хотел что-то сказать, но вдруг передумал и принялся разглядывать лисичек, еще более почувствовав себя хозяином.

Не повезло Товкачу с его счастьем. Никто не сказал: «Даешь Товкача в председатели!» Люди принялись за работу, а он передал тете Фросе лисичек и пешком отправился в Талаи. Сбивал ногами осевшие, покрытые пылью паутинки «бабьего лета», которым уже никогда не подняться в полет, и думал, о том, почему ничего не вышло с его счастьем… Высоко в небе курлыкали журавли. Товкач решил, что и ему надо держаться стаи.

Под самыми Талаями, где дорога поворачивает на Озеряны, Товкача нагнал Бурчак верхом на лошади.

— Куда это таким вихрем? — спросил Товкач.

— В райком.

— Ага, на меня жаловаться? — всполошился Товкач. Он подошел ближе, взялся за стремя, — конь захрапел, почуяв неприятное соседство, пошел рысцой, и Евгений едва сдерживал его, чтобы не оторваться от Товкача. — Вот видишь, — продолжал Товкач, — ты едешь, а я иду. А почему бы и мне не кататься на лошади? По крайней мере, на моей старой пролетке? Скажи, голубчик, чего молчишь?

— Не я устанавливаю, кому ездить, а кому ходить пешком.

Евгений соскочил с коня, закинул на руку повод и свернул цигарку. Закуривая, незаметно посмотрел на Товкача. У того из-под картуза катился пот. Евгений подумал: «Ему и в самом деле трудно ходить пешком».

— Не учи меня, Евгений, я воробей стреляный. Я знаю, чем пахнет дробь. Пока тебя не было, мне жилось гораздо спокойнее.

— Вы все на меня. А знаете ли вы, что я и сейчас не против того, чтобы вы были председателем?

Товкач споткнулся от неожиданности, недоверчиво смерил Бурчака с ног до головы и бросился неуклюже обнимать его.

— Голубчик, дай руку! Поверь мне, что я против тебя никогда ничего не имел. Моя Настя и моя Василинка уважают тебя и даже хотели пригласить тебя на именины. А то, что сегодня, — произошло совсем случайно. Я ничего плохого не замышлял против тебя, с меня хватит лезть в политику. Я Товкач и хочу умереть Товкачом…

Он еще долго, прочувствованно доказывал Евгению, кто такой Филимон Товкач, но кончил тем, что он не рвется к власти и отныне целиком полагается на Бурчака, на его совесть и склоняется перед ним, несмотря на его молодость. Потом стоял на повороте, глядя вслед Евгению, и никак не мог сообразить, был ли то искренний разговор или только шутка?

Евгений терялся в догадках: зачем это вдруг его вызывают в райком? Может, профессор Живан собирается в экспедицию и хочет пригласить его? Что ж, он не откажется. Многое перебрал в мыслях Евгений. Но совсем забыл, что есть на свете такая Несолонь — не дальняя, но вечно бедная соседка Замысловичей. Когда вошел к Мурову, там уже сидел несолоньский председатель Хома Слонь. Евгений сразу догадался, о чем пойдет речь.

* * *

Каждую осень из Несолони приезжали в Замысловичи занимать хлеб. Не бросили своей привычки и этой осенью. Скрипят порожние возы, безнадежно, отчаянно, как запоздалый журавлиный клин, гонимый непогодой. Тут свою жизнь еще не совсем наладили, а они уже приехали… На переднем возу, застланном ковром, понуро сидит несолоньский председатель Хома Слонь с небритым, сплюснутым лицом, словно с двух сторон ударила его какая-то тяжкая беда и навеки сплюснула. Только огненные усы очумело торчат, как сверла. Рядом с Хомой молодой кучер Ясько Слонь лениво машет кнутом на плетеном кнутовище. Эта лень как будто передалась и лошадям — идут медленно, словно и они о чем-то неутешительном раздумывают вместе со своим погонщиком. На других возах, устланных ячменной соломой, еще несколько Слоней, тоже дебелых, удрученных, но обнадеженных — все родственники председателя… Что ни осень, то новый председатель, и новые люди едут все на том же скрипучем, но безотказном транспорте. Приезжал Косматенко с Косматенками, потом Кваша с Квашами, а теперь Слонь со Слонями наведался. Он тоже не стал дожидаться весны — тогда занять хлеб будет куда труднее, чем осенью.

Остановились на выгоне, напротив сельского клуба, но на собрание пошел один Хома Слонь. Остальные Слони неподвижно сидели на пустых мешках, слушали, как кони хрумкают голую ячменку, чадили крепкой махоркой и с нетерпением ждали возвращения председателя. Если ни с чем вернется, так к черту такого председателя, который занять не умеет!

— Что-то долго нет нашего Усача, — изнывая, сетует Ясько.

— Го-го! — загудели сразу старшие Слони. — Хома займет! Такого попрошайки, как Хома, сроду в Несолони не было. Хома из глаз выдерет, если добром не дадут…

А Ясько в ответ:

— Усач не знает политики. Нужно действовать, как Марк Кваша прошлой осенью. Все свалил на Косматенко, замысловичане поверили и дали в долг. А Усач завалится…

Но напрасно Ясько хулил своего хозяина. Хома Слонь быстро прошелся по всем семи председателям, что довели Несолонь до такой жизни, а больше всего досталось Марку Кваше, который всего лишь прошлой осенью с этой же трибуны, правда на собрании поменьше, чем это, обещал отдать взятый взаймы хлеб, да не отдал. Хома понимал всю тяжесть своего положения, он грозно потрясал длинными костлявыми руками, которые доставали ему почти до колен, и сам он был длинный, как вечерняя тень. Он то и дело подкручивал усы, беспрестанно вопрошал: «Люди! А правду я говорю?» — и, бия себя кулаком в грудь, тут же отвечал: «Ей-бо, правда».

— О себе, о себе расскажи! — послышалось из задних рядов.

— А как же, дойду и до себя, — не растерялся Хома Слонь. — Почему такой непорядок в Несолони? Потому, что председатели часто меняются. Такого срама, как у нас, нигде нет. Председатели падают, как правители Хранции. Я уже восьмой после войны. А что это такое? Анархия, развал! Правду я говорю? Ей-бо, правду!

— Не мели нам, как воши гречку съели! — словно кнутом стегнул Хому председательствующий на собрании Гордей Гордеевич. Он размотал с уха ниточку, снял очки: — При чем тут архивная бестолочь — Кваша, Косматенко?.. А ты сам как думаешь в люди выходить?

Заметив в повлажневших глазах председательствующего злорадные искорки, Хома Слонь беспомощно развел руками и приложил сучковатый палец к потрескавшейся нижней губе. В самом деле, как же ему в люди выходить? Пошевелив усами-сверлами, он хотел сказать: «Нужно что-то сделать в Несолони», но вспомнил о себе и даже губ не разжал, словно язык проглотил. Только палец беспомощно дрожал на нижней губе. А замысловичане хором:

— Ну и наказал же бог соседями!

— До каких пор будет такое?

— Пора, Хома, иметь свой хлеб!

Дела складывались скверно. Может, и правда, чем люди богаче, тем скупее? «Придется возвращаться порожняком», — с ужасом думал Хома. Руки отвисли ниже колен, голова поникла, а глаза умоляюще глядели в зал: мол, смилостивитесь!.. Стоял жалкий, подавленный, как нищий, которому отказали. Нет милосердия, придется возвращаться ни с чем… Но что это? Люди гудят, шепчутся… Хома кинул вопросительный взгляд на Бурчака: «Что это? Может, не хотят одолжить? Так ты, того, поддержи меня. Я — не Кваша. Я — Хома Слонь. Я отдам…»

— Кто занимает, — наконец сказал Бурчак Хоме, — тот должен научиться отдавать. А вы на отдачу тяжелы. Косматенко не отдал, Кваша не отдал, так где ж гарантия, что вы отдадите?

— Клянусь старостью, что отдам! — присягнул Хома. Лицо осенила признательная улыбка. Тихая, осторожная, без малейшего излишка… Когда просишь, должен знать все тонкости поведения просителя.

Старый Хома знает эти тонкости с детских лет, когда ходил с отцом-калекой нищенствовать. Тогда вся Несолонь побиралась и имела большой приход для своего безотрадного промысла. Чуть ли не все Полесье знало Несолонь. Откуда проситель? Из Несолони… Теперь и время не то и Несолонь не та. И не такая уж она бедная, как Хома нарисовал. И прихода давно у нее нет. Теперь если недород или какая другая беда, так недалеко идти — в Замысловичи. Словом, без нищенской сумы и без лиры обходится. Но многие из стариков, в том числе и Хома Слонь, еще и до сих пор помнят давние несолоньские тонкости. Вот и сейчас поникшая фигура Слоня как будто умоляет: смилостивитесь, людоньки! Понадобится заплакать — он может заплакать. Но почему это Филимон Товкач так хитро подкручивает усы? Может, деньги спросит за хлеб? Нет, не просит…

У Товкача свои соображения, о которых знает пока только он один. «Есть, Филимон, маленькая надежда. Готовься в Несолонь», — как-то сказал ему Степан Яковлевич Стойвода. Товкачу не слишком хочется в Несолонь, и хотя до отчетно-выборного собрания еще далеко, но он уже смотрит на Хому Слоня как на своего последнего предшественника и кричит из переднего ряда: «Одолжить!» Скупой от рождения Кондрат Калитка воинственно возражает, доказывает, что своими подачками замысловичане берут грех на душу — портят Несолонь, что из-за этого село никогда не отречется от старой привычки. Но Товкач настаивает на своем: «А там посмотрим, — думает себе. — Я не занимал, так и отдавать не буду. Долг останется на совести Хомы». И еще громче кричит: «Одолжить! Не оставлять соседей в беде!» Чего-нибудь другого замысловичане ни за что не одолжили бы. А в хлебе отказать не решились, взяли грех на душу — дали взаймы. Может, каждый вспомнил, как бывало тяжело без хлеба.

* * *

Когда расходились, Зоя отдала Евгению его книги с тихим, обидным «благодарю» и побежала искать своего Порошу, который по доброте душевной, а может, из каких-либо других, ему одному ведомых соображений не захотел быть свидетелем этой сцены. Все случилось так неожиданно, и столько неприкрытого укора было в ее взгляде, что Евгений даже не успел заговорить. Он стоял и сокрушенно смотрел вслед Зое, пока среди других платков не потерялся и ее терновый — первый семейный подарок Пороши. Тут словно из-под земли вырос Товкач. Лукаво улыбаясь, он проводил Евгения до выхода. Во дворе шепнул: «Не печалься, приходи на свадьбу. Моя Василинка будет тебе очень рада…» Ободряюще пожал руку и тоже исчез в толпе. Евгений кого-то искал, кому-то хотел поведать о своей печали, но никто не обращал на него внимания — люди в одиночку и парами разбегались по домам, точнехонько, как тогда, ранней весной, спасенные ими птицы из школьной сторожки разлетались по своим гнездам. Вон пошли в свою улочку дядя Ваня с тетей Фросей. Держались друг от друга на расстоянии — слышна была их сдержанная ссора — еще не дошли до дому, а уже повздорили; сочувственно поклонился Евгению преисполненный счастья Антон План и непривычно взял под руку свою принаряженную на городской лад Поликарповну (из всех женщин она одна пришла на собрание в беретике); Марийка по-девичьи вцепилась в своего великана Карпа Силу; где-то в потемках часто закашлялся Гордей Гордеевич — к ночи на него нападал приступ старческого удушливого кашля. Евгений хотел догнать своего соседа, но постеснялся бежать и отстал. А еще через минуту улицу пересекли шумные талаевские и ковалевские подводы, рассыпая смех и шутки. На одной из этих подвод — Зоя с Порошей. Прижались друг к другу, а может, обнялись и целуются — ночью не видно…

Евгений шел на огонек своей хаты и думал о том, как много в селе таких огоньков… И, может, из всех, кто возвращался домой, одна Олена Мурова не видела своего огонька. Она не осталась ночевать в школьной сторожке, хотя Поликарповна любезно приглашала ее. Не пошла Олена и в свою новую, еще необжитую квартиру, в которой столько лет прожил без толку Шайба, — нужно сначала побелить ее, чтобы не пахло Шайбой. В этот вечер Олене хотелось дальней дороги, чтоб поразмыслить наедине. Уже не раз спрашивала она себя: что же это такое?.. Да разве поймешь, если в человеке целый мир чувств. Она агроном, но еще и теперь ей попадаются травы, названий которых она не знает. А разве всему есть название в человеческой душе, разве там все разложено по полочкам, все с этикетками? Конечно, нет. Олена знала одно: все в ней безраздельно принадлежит Мурову — и душистые ласковые ромашки и колючий репейник. И вот она уделяет из этого букета несколько стебельков Евгению. Уделяет и не знает им ни названия, ни цены. Но она будет молчать. Будет прятать это чувство, будет тихонько носить его в себе, чтоб никто не знал, никто не догадывался… Пока доберется домой, Муров уже будет спать непробудным сном. Может, это и хорошо, что он будет спать. Она неслышно пройдет в свою половину, расцелует маленькую Танюшу и не выйдет до утра. Разве что Муров сам зайдет к ней… Скоро и она заметила с дороги свой огонек — единственный в райцентре, маленький, веселый, — мерцает на бугорке. Удивлялась и радовалась, что он так поздно не гаснет — светит для нее… Пошла быстрее. Потускневшее небо изредка черкали срывающиеся звезды, словно хотели высечь из тихой ночи еще один беспокойный день.

Часть вторая