Полные возы скрипят не так визгливо, как порожние. Только изредка старое, изъезженное колесо истошно заверещит, словно говорит Хоме: «Пора, Хома, иметь свой хлеб!» И Слони на полных мешках не такие удрученные. Даже лошади и те подняли головы, как будто и они понимают, что произошло. А впрочем, лошади всегда идут домой охотнее, чем из дому…
За селом, на скошенном ржаном поле, показался редкий в этих местах суслик. Он нес проросший колосок. Услыхав скрип возов, суслик встал на задние лапки, свистнул и побежал к норе. Хома подумал: «Ишь, маленький хозяин. Разве у него в норе нет зерна? Есть. А как славно потащил колосок! Тоже не хочет оставаться без запаса. Должно быть, и родичи у него есть…» Хома оглянулся на своих родственников, похлопал ладонью по мешку. А те ему в один голос:
— Хома! Слышишь, Хома? Зима долга, а запаса нет…
— Не дам, — буркнул Хома в ответ на эти семейные намеки. — На моей голове вся Несолонь, а не одни вы. Себе не возьму и вам не дам.
Больше он не оглядывался на родственников, чтобы не вводили в искушение. Безмолвно смотрел на дорогу и, заметив на ней свежий след пешехода, стал подгонять Яська: «Гони, гони! При чужом человеке наседать не посмеют…» Учащается перестук колес, и хоть кони у Яська выездные, годовалые, но родичи не отстают ни на шаг.
Путник оглянулся на обоз, постоял какое-то мгновение в нерешительности и пошел дальше. Передним уже видно, как вязнут в болоте его туфли, как, высовываясь из них, мелькают заштопанные пятки носков, уже слышно, как шуршит дешевенький плащ. Но вот он положил на мешки чемодан, а вслед за тем и сам оказался на возу, свесив ноги. Ясько подозрительно покосился на чемодан. Дескать, сам сел да еще и чемодан положил!
— Не смотрите, что он большой, — шутливо заметил путник. — В нем ничего нет, кроме сорочки, полотенца и зубной щетки.
«Ага, — отметил про себя Хома. — Чистит зубы, значит интеллигент. А ну-ка, порасспрошу».
Опустив черный цигейковый воротник, Хома глянул через плечо. Состоялась обыкновенная в таких случаях беседа, из которой, слово за слово, узнают обо всем, даже о семейном положении. Хома, словно ненароком, вспомянул Парасю — свою родственницу и, призадумавшись, опять поднял воротник.
Оба надолго умолкли, и оттого, казалось, громче переругиваются возы. Так бывает в пути: пока не знают друг друга, говорят свободно, непринужденно, а стоит познакомиться, как собеседников покидает дар речи. Но молчанием иногда можно сказать больше, чем любыми словами. Есть время на раздумье. Молчит спутник, думает: «Ага, значит, вы председатель Слонь Хома Харитонович. У вас такие острые огненные усы, что могут просверлить человека насквозь. Это с вами придется мне спорить. Интересно, какой же у вас характер? Неужели такой же острый, как усы? А чем это вас так безжалостно приплюснуло? Может, в детстве прихлопнули дверью? А почему все, кого я вижу на подводах, похожи на вас? Ага, это вы такими уродились. И почему вон тот на задней подводе, тоже очень похожий лицом на вас, кричал, чтоб вы меня не подвозили? Почему же вы его не послушались и не протестовали, когда я сел на вашу подводу? Вы даже подмигнули мне. Но почему вы не хотели сказать, откуда везете хлеб? И, наконец, неужели вы против того, что я, зоотехник Федор Громский, или просто Федя, как звали меня в управлении, по своей доброй воле еду к вам в Несолонь? Неужели вы против? И последнее: Парася… Почему не просто вдова, а „славная вдова“? Это вы всем так говорите или только мне?..» А Хома Слонь словно отвечает на эти раздумья: «Да, я голова. А тебе удивительно? А это на подводах все мои родичи — братья родные, двоюродные и племянники, такие же длиннолицые, рыжие, как я. Но это еще не все. Нас полсела Слоней, и все на одну колодку, все в меня. Ты смотришь на мои усы. Я знаю, они тебе не нравятся. Они многим не нравятся. Но в них моя сила. Даже мои родичи боятся их. У этих усов нюх на людей. Стоит сбрить их, и нюх пропадет. Разве ты не слышал, как Кузьма, вон тот, что на задней подводе, кричал мне: „Хома, не подвози, чужой человек будет мешать!“ Но я не послушался. Я взял тебя, чтоб потом один на один сказать Кузьме: „Что можно было сделать, когда чужой человек на подводе сидит?“ Так что, человече, я рад тебе. Хорошо было бы, если б ты вслух посчитал подводы да мешки посчитал. Тогда бы я сказал своим родственникам: „Ничего не могу сделать. Разве вы не слышали, как стотысячник мешки считал?“ Считай же их, считай! Не хочешь? Молчишь? Нет, человече, у тебя, должно быть, нет родственников. Ты не знаешь, что это за погибель, если ты голова, колхоз бедный, а родичей полсела! Вот везу я одолженный хлеб, а они рады растаскать его по своим амбарам. А весною опять скажут: „Поезжай, Хома, проси, Хома“. А не выпрошу — соберутся и снимут меня с председателей. Это такие родичи. Это так, человече… Гляжу я на тебя и думаю: ты зоотехник. Но с чем ты едешь в село? С полотенцем и зубной щеткой?.. Кабы ты с обозом хлеба приехал — это да, это была бы помощь. А так что! Ну, приедешь ты в Несолонь. Познакомлю тебя с Парасей. Скажу ей: „Это наш зоотехник, стотысячник, слушайся его“. А дальше что? Коровы, что ли, начнут доиться оттого, что ты приедешь? Молчишь, улыбаешься, думаешь, что ты умнее меня. Ошибаешься, человече. По одежке видно, что ошибаешься. Я, видишь, в сапогах, а ты в парусиновых туфлях до глубокой осени ходишь. На мне полушубок новенький, теплый, с лета купленный, а ты в холодном плащике. На мне вон какая ладная рубаха, а у тебя ворот сечется. Хома Слонь все видит, от него не спрячешься. А деньги у тебя есть? Ага, запечалился, должно быть без денег. А нам этого и нужно. Квартиры не дам, харчей не дам, денег не дам, и куда ты? Или убежишь, или к Парасе пойдешь. Не хватит выдержки, и пойдешь к Парасе в приймаки. А Парася моя родственница, второе колено мое. Вот мы и породнимся. Понял?» И Хома Слонь — в который уже раз! — оглянулся на Громского.
— Так ты, значит, хочешь в малом котле повариться? Трудно тебе будет в нашем котле. Земля отощала, фермы плохонькие, кормов нет. А все, знаешь, почему? Головы часто меняются. Нигде нет такого градобоя, как у нас.
И Хома Слонь навалился на своих предшественников, расписывая каждого самыми черными красками. И опять больше всех досталось последнему — Марку Кваше, при котором Хома Слонь был заместителем. А дойдя до себя, он опять притих, оглянувшись, погрозил Кузьме здоровенным узловатым кулаком, и тот больше не показывал кнутом на лес. Его воз, нагруженный тяжелее других, словно присмирел вместе с ним — умолк, не скрипел.
Лист опал, и в лесу тихо, как после пожара. Только кое-где среди берез шелестит дубок. И вдруг чудо среди этого однообразия: над самой дорогой в красных сережках стоит запечалившаяся рябина.
— Вот хитрое дерево, — говорит Хома. — Весь лес исходишь — не увидишь. А все тут, над дорогою. И как оно так примостится, хотел бы я знать! Словно никто и не сеет и не садит его, само ищет себе людное местечко.
— Так извеку идет, — отзывается Громский. — Всякому дереву свое место. Дуб любит на горе расти. Там ему лучше рассевать свое семя. Упадет желудь и катится вниз. Береза любит покрасоваться в ложбинке среди дубов, а красавица рябина любит показаться людям. И еще, наверно, потому она над дорогой, что солнца тут больше. Вероятно, в тени не дозрела бы.
— Э, человече, ты, знать, в деревьях разбираешься. А нашу полесскую коровку видал когда-нибудь? — кольнул Хома Слонь.
«„Полесская коровка“. Может, какую местную породу вывели?» — подумал Громский и покачал головою: нет, мол, не видал.
— То-то же, — просиял Хома. — Я-то вижу, что ты городской человек. Что же, покажем. Коровки никудышные, плохо доятся. Только чтоб не вышло как с тем конем. Послушай, человече. Захожу я как-то в кооператив, гляжу — новые книжки на полках лежат. Спрашиваю продавщицу, что там есть для таких грамотеев, как я. Она и показывает мне книжечку: «Как запрягать лошадь». А ну, думаю, как это ее запрягать? Читаю, а оно совсем не так, как мы запрягаем. Даю нашим ездовым. Может, я забыл, как ее запрягать, поглядите-ка вы. Смотрят и тоже ничего не понимают. Меня злость взяла. Я эту книжечку в конверт — и в обком. И вот пришел ответ, что писал ее один ученый муж, который сам никогда лошадь не запрягал. Смотри, человече, чтоб с тобою такого же не случилось, потому что мы народ принципиальный: что не так, прямо в конверт — и в обком. — Хома подмигнул. — Но ты зоотехник, так, может, научишь нашу Парасю, как нужно коров доить. Мы тебе фартук, полотенце, подойник — все приобретем. Стульчик смастерим. Все как положено…
И на смех его: ха-ха-ха! Просто так, не зная почему, хохочут на задних подводах. Громский укоризненным взглядом спрашивает: «Ну, чего?» А им еще смешнее становится, все уже трясутся от хохота. Переждав этот дикий, бессмысленный смех, Громский сел повыше, на верхний мешок, заткнутый в одном месте пучком соломы, и спросил, обращаясь ко всем:
— А ваши собственные коровы какой породы?
И снова: ха-ха-ха! Кони настораживают уши, Ясько вертит кнутом, словно отмахивается от назойливого смеха, а сконфуженный Громский отводит взгляд от задних подвод. Что же, смейтесь, если вам так весело! Но вдруг на возу поднялся Ясько и погрозил Слоням гибким кнутовищем.
— Эй вы, умники! Человек едет помогать вам, а вы сидите на чужом хлебе да еще насмехаетесь?!
Ясько сел, начал со злости стегать лошадей, и весь обоз поехал быстрее. А у Громского из головы не выходил этот въедливый и, может, справедливый смех. Ведь и правда, кому нужна такая брошюра «Как запрягать лошадь»? А он, Федор Громский, сам начнет с того, как доить коров. С халатов, полотенец и скамеечек начнет. Так что смеялись вы недаром! Но не все, над чем смеются, смешно. Иногда смех вызывают и серьезные вещи, если смотреть на них шутя. Хотелось расспросить Хому о фермах, но на задних подводах все так нахмурились, что Громский не смел пошевелиться. Думал: «Какая же ты, Несолонь? Неужели вся такая угрюмая, унылая, как вон те на задних подводах? Неужели вся такая хитрая, как Хома Слонь? А может, такая, как Ясько, — молодая, приветливая, искренняя?..»
Смешанный лес поредел, остро запахло хвоей, дорога вбежала в глубокий песок и затерялась среди тысячи сосен. Лошадям стало тяжелее. Заметив это, Громский слез с воза и, держась за люшню, смотрел себе под ноги. В туфли набивался песок, огнем жег пятки, но Громский терпеливо шел за телегой. Выехали на дорогу получше, и он снова сел на свое место. Слышал, как лохматый Кузьма бросил своим:
— Ты гляди, скотину жалеет. Может, и вправду добрый человек.
За живым сосновым частоколом показалось село. Вытянулось вдоль леса длинной ровной улицей. По одну сторону деревянные хаты, обнесенные где плетнем, где забором, и чуть не в каждом дворе, кроме хаты, целая шеренга поветей — больших, малых и совсем маленьких. Там же, где нет поветей, лежат штабеля почерневших сосновых колод. Прямо из лесу выступают сады и только кое-где подходят к улице. Высоченные дикие груши — лет им и лет! — вольготно расправили крючковатые ветви и словно прижали к земле своих лесных сестриц — яблонь и тощих слив. Каждая из этих могучих груш держит на себе несколько здоровенных колод и напоминает древнего рыцаря в доспехах. Это остатки старого бортничества. Пчел-то в этих колодах, может, и нет, но ни один хозяин не снимает их, вероятно надеется, что когда-нибудь там поселится работящая семья. Кое-где, на отшибе от сада, все еще стоят старые, искалеченные вязы, с которых в давние времена безжалостно драли лыко на лапти. Вязы не посохли, покрылись молодой корой, но причиненное им увечье оставило след: куда им до груш!.. Это по одну сторону улицы, от леса. А по другую — огороды. Одни подлиннее, другие покороче — кто сколько мог, столько и взял, а за огородами, вероятно никем не мерянный, бескрайный мокрый луг. За лугом виднеется озеро, которому тоже нет конца — воды его сливаются с небом.
— Это наша болячка, — показал Хома Слонь на озеро. — Целое лето вся Несолонь там, а тут хоть караул кричи — один женский персонал остается.
Громский долго, до слез, смотрел на мокрый луг, на озеро и удивлялся: «Эге-ге, какое богатство Хома называет болячкою!» Спросил:
— Сено с луга собираете?
— Всяк себе.
— А рыбу в озере ловите?
— Тоже всяк себе, — недвусмысленно отозвался за Хому Ясько.
— Вот оно как!
— А ты что, хочешь переиначить? — удивился Хома. — Нет, человече, это уж так заведено. Колхоз в эти дела не вмешивается. Луг и озеро испокон веков для всех…
Услышав скрип полных возов, на улицу высыпали дети, не спеша подходили к воротам женщины. «Везут, Слони хлеб везут!» — понеслось по селу. Уже у всех перелазов стояли женщины, некоторые с детьми. Хома горделиво кланялся им и без конца острил свои усы. Самым почтенным хозяйкам показывал большим пальцем назад. Дескать, везу. Но те, должно быть, не понимали, что Хома имел в виду: хлеб в мешках или неизвестного человека позади себя. Считали подводы, мешки на подводах и переговаривались:
— Молодец Хома! А что там за чужой человек сидит? Это, часом, не замысловичский голова?
— Нет, кума, Бурчак белявый, а этот, видишь, какой цыганчук!
— Потише, может, это начальник какой…
— А мне с ним к венцу не идти, — положила конец разговорам молодица в белом вышитом фартуке. Она тоже стояла у ворот с румяным разгоревшимся лицом, должно быть только что оторвалась от горячей печи. Поклонившись на приветствие Хомы, она сложила под фартуком руки и заспешила в хату. На ней были сапожки с высокими каблуками, юбка в рубчик, теплая байковая кофта, а из-под косынки спадала на плечи длинная светлая коса, качавшаяся, как маятник на стенных часах. На пороге женщина оглянулась, улыбнулась Яську и, показав куда-то рукою, исчезла. Из трубы ее хаты тоненькой струйкой сочился дым. Но вот он вымахнул серыми кругами — должно быть, женщина подкинула в печь сухой сосны. Пламя осветило кухонное окно, Громский видел, как запылали стекла, и ему стало теплее, легче на душе. Когда-нибудь вот так же загорится и его окно. Может, не в этом, так в другом каком-нибудь селе. И его любовь тоже будет ходить в белом фартуке, непременно в белом, чтобы было видно, чистый он или нет. И так же под вечер будет сочиться из трубы дымок. Но когда это будет?.. Громский вспомнил, что сегодня весь день ничего не ел, и невольно оглянулся на приветливую хату. А Хома ему:
— Ну, видал нашу Парасю?
…Смеется багряное оконце. За этим окном разрумянившаяся веселая Парася стоит возле печи. Снова подкинула дров — живым столбом встает над хатой дым, должно к погоде… Громский поглядел на другие трубы: да, к погоде… Приложил руку к сердцу: «Привет тебе, Несолонь! Ты не знаешь меня, я не знаю тебя, но вижу, что ты и есть то, чего я искал…»
Так уже заведено, что каждый, кто впервые попадает в Несолонь, должен посидеть за столом председателя. Никто не устанавливал этого неписаного правила, оно сложилось само собой. Если гость желанный — ему выложат все, его попросят во второй и в третий раз… А если нет, то он воспользуется столом председателя не больше одного раза. Потом его будут водить по селу исполнители из хаты в хату и в каждой хате с новой примолвкой, а чаще с такой: «Голова просил, чтобы этот человек пожил у вас». Не дожидаясь согласия хозяев, исполнитель поспешно выходит, а растерянный гость все еще стоит на пороге, пока, наконец, ему не скажут всем знакомое «садитесь», которое имеет столько оттенков, сколько людей на свете. Иногда же «садитесь» надо понимать приблизительно так, как понимали его в старину: незваный гость хуже татарина. Все же вы садитесь, а хозяева хаты тем временем обмениваются взглядами и молча решают вашу дальнейшую судьбу. Наконец хозяйка спрашивает вас: «Есть хотите?» Если вам придет в голову сказать «нет», то вы много потеряете, и всю ночь вам будут сниться лучшие дни вашей жизни. На здешнем языке это означает «поставить на квартиру». Не «устроить», а «поставить», что далеко не одно и то же.
Так вот, перед тем как поставить Громского на квартиру, Хома Слонь пригласил его к себе домой. Повел напрямик, левадами, над тихой довольно глубокой речкой — безыменным притоком Уборти. Балансируя, Хома легко перешел перекладину, ничуть не похожую на удобные дощатые перекладины. Это была обыкновенная сосна, перекинутая с одного берега на другой.
— Неужели нельзя сделать перекладину пошире? — заколебавшись, спросил Громский.
— Нельзя, — ответил Хома с противоположного берега. — Положи тут еще одну сосну, так завтра исчезнут обе, обе пойдут на дрова, а этой, видишь, никто не трогает. Не знаешь ты, человече, несолоньской жизни. Узенькая перекладина, тоненький ломтик, постный грибной борщ — это все суть Несолонь. Я уже привык, я уже нажился такой жизнью, а ты только начинаешь. Ну, не мешкай!
Подбодренный Хомой, Громский побежал по шаткой сосне и по-мальчишески свалился на противоположный берег. Хома засмеялся, расправил усы и повел гостя дальше. На огороде зеленела заплатка ржаных всходов. У хаты стоял довольно порядочный помост для сена на высоких подставках, должно быть для того, чтобы сено не подмокло. Хома подошел к помосту и, привычно пошарив рукой, вынул из сена две бутылки, которые тут же спрятал в карманы своего новенького полушубка. Он шепнул Громскому: «Смотри, не проговорись моей Килине. У меня, человече, такая баба, что ни схватит — все на ярмарку».
Но видно было, что Килина и дома не скучала без дела. В сенях чисто подметено, в кухне тоже хороший давний порядок. Посуда на полке блестела, пол вымыт дожелта, на кухонном столе, который в других домах редко застилается, лежала новая узорчатая клеенка. Сама же Килина сидела на скамейке и пряла на коловороте. Ее нога в постолике[9] из старого сапога ритмично покачивалась, и даже приход хозяина не нарушил этого славного ритма. Допрявши кудель, она встала и открыла дверь в комнату.
— Заходите, — пригласила она гостя.
Громский поблагодарил и прошел в комнату, очень похожую на другие сельские комнаты, с той лишь разницей, что все в ней напоминало первую молодость ее хозяев. Подушки с прошивками, полотенца с красными петухами, целая галерея портретов, среди которых выделялись портреты Хомы и Килины в свадебных нарядах. Портреты свидетельствовали о том, что семейное счастье этой пары не было преждевременным, что они оба созрели для него. У Хомы уже тогда были усы, а у Килины морщинки под глазами.
Обед начался просто, непринужденно, но не был тем обедом, какого ожидал Громский в этом доме. На столе появились две бутылки, а к ним две миски. В одной дымилась картошка, едва-едва окропленная салом, в другой — обыкновеннейшие соленые огурцы, и ничего больше. Килина не вышла к столу, осталась на кухне. Хома сам обходительно угощал гостя. Стаканы наливал полные и за каждым стаканом приговаривал: «Трудно живется…» Громский пил неохотно, кое-как заедал картошкой и все поглядывал на дверь. На кухне словно что-то жарилось. «Яичница», — подумал Громский. На своем недолгом веку он не раз отведывал яичницу, поджаренную на печном огне. Вспомнился ее чудодейственный аромат, и скоро вправду ею запахло в хате. Да, не было сомнений, что в печи жарилась яичница, и изголодавшийся за день Громский уже упивался ее ароматом. Только Хома был к этому равнодушен, он налегал на картошку да огурцы и понукал гостя делать то же самое. Громский чувствовал, что начинает пьянеть, и, наконец, терпение его лопнуло.
— Я больше не могу, — сказал он Хоме, отодвинув свою новую порцию житнянки.
А на кухне жарилась яичница… Когда же, наконец, откроется дверь и Килина подаст ее на горячей сковороде? Громский встал, прошелся по комнате и словно невзначай заглянул сквозь щелочку на кухню. Печь закрыта, Килины не видно, а яичница шипит все громче. Громский открыл дверь и только теперь сообразил, что стал жертвой своего собственного воображения. Это Килина прядет на коловороте, а ему казалось, что жарится яичница. Как-то сразу понесло дубовой бочкой, неприятно запахло огурцами. Остро почувствовав голод, Громский подсел к столу, но снова был разочарован: картошки уже не было, а в другой миске остались одни желтяки, да и те пустые. Хома же сидел за столом совсем охмелевший и похвалялся на все лады, что он живет честно, что иначе он жить не может.
— Хватит тебе! — крикнула из кухни Килина, и этого было достаточно, чтобы прекратить лишние разговоры. Хома оделся и повел гостя из хаты.
Уже завечерело. До речки дошли молча. «Мне худо», — вдруг схватился за грудь Громский у самой перекладины и побежал за ближние кусты. Он не привык к таким большим дозам, да еще без закуски, и, несомненно, стал жертвою житнянки… Хома на этот раз не решился перейти перекладину. Пользуясь отсутствием Громского (при нем, может, и постеснялся бы), он лег и пополз по сосне. Видно было, что ему приходится это делать не впервые. Его тень в воде походила на огромную лягушку. Добравшись до берега, Хома встал и скомандовал бледному Громскому, который уже успел избавиться от мерзкой житнянки:
— Я-то перешел, а ты ложись и ползи, — речка глубокая, я за твою жизнь отвечать не хочу. Ну!
Но Громский не послушался Хомы. Он мигом, балансируя руками, пробежал по шаткой перекладине и почему-то подумал, что Несолонь не такая уж страшная, как ее малюют.
— Ну, а теперь куда? — спросил Хома. — Тебе же надо где-то жить… Слушай, что, если я тебя поставлю к Парасе?
Громский согласился.
Парася
В ту же ночь Громского «поставили на квартиру» к вдове Парасе Перегуде. Сделал это не исполнитель, как заведено, а сам Хома Слонь. Он был далек от того, чтоб просить Парасю. Подмигнув левым глазом, что означало «я знаю, что делаю», он сказал: «Этот человек будет жить у тебя». Парася растерянно посмотрела на Громского, бросила изучающий взгляд на его чемодан, усмехнулась и молвила приветливо: «Садитесь». По тому, как было сказано это «садитесь», Громский почувствовал, что он в этой хате гость не такой уж нежеланный. Он сел, и пока Парася готовила на кухне ужин, оглядел комнату. Между двумя окнами, которые выходили на улицу, тикали стенные часы с медной гирей, вероятно самая старая реликвия в этой комнате. На щитке часов неутомимо шла куда-то босая нарисованная женщина с граблями. Громский нашел, что она очень похожа на Парасю. И не ошибся. Это действительно была Парася и нарисовал ее не кто иной, как ее покойный муж, который был мастером на все руки и оставил после себя не одну эту картину на часах, а еще несколько картин с видами Несолони, развешанных на стенах этой же комнаты. Вот знаменитое несолоньское озеро Корма. Казалось, живые, неподдельные воды его так и выплеснутся в хату, и если этого до сих пор еще не случилось, то только потому, что их придерживал веслом молодой отважный рыбак. На другой картине — двор, который только что прошел Громский. Он узнал его по хате и грушам, увешанным колодами. Да, это был Парасин двор, схваченный ранним утром. В нем еще не началась, но вот-вот начнется обычная каждодневная жизнь. Свидетельством тому была женская рука, которая отсюда, из хаты, раскрывала прозрачное оконце. Еще на одной картине Громский узнал реку, которую сегодня дважды переходил. Но тогда перекладиной служила куда более толстая суковатая сосна и переходил по ней не Хома Слонь, а приземистый веселый школьник с книжками. Его тень падала в реку, и школьник смотрел на нее со страхом, вероятно опасаясь, чтоб и самому не очутиться там.
Были на стенах и другие картины — плод бессонных ночей талантливого Парасиного мужа, который имел доброе сердце, наблюдательный глаз и, должно быть, любил несолоньскую природу не меньше своей Параси. Только любящий человек мог так божественно неповторимо увековечить на часах свою славную жену… Со стен взгляд Громского опустился ниже. Стол с резными ножками, две деревянные кровати, удивительно разрисованные, и скамья с тысячью мудрейших столярских выдумок до резного орла на спинке — все это была кропотливая работа все тех же рук Парасиного мужа. Только столяр-художник мог сделать подобное, только такой столяр понимал, что сделанное долотом и рубанком должно быть довершено тончайшим резцом и кистью художника. Но и Парася не обесславила своею работой ни одного творения мужа. Вышитые ею полотенца почтительно, словно отдавая должную им дань, свисали под картинами, белье на кроватях свежее, белое до холодка, скамья застлана узенькой шерстяной дорожкой, переливающейся всеми цветами радуги. На полу — полоски выбеленного холста, и Громский с ужасом посмотрел на свои не слишком чистые туфли. Он тут же вышел в кухню и попросил веник. Парася спросила для чего, и когда он показал на свои туфли, ответила: «Чего-чего, а воды в Несолони хватает. Наследите — помою», — и веника не дала.
За ужином Парася не проронила ни слова о себе, о своем житье-бытье, а все говорила про Несолонь, про беду, из которой никак не может выбраться их село. На вопрос Громского, кто в этом виноват, Парася сказала, что все виноваты понемногу, и она, Парася, тоже. Она не призналась, в чем ее вина, а Громский не посмел об этом спросить. Лишь позже он узнал от людей да и сам увидел, что Парася чуть ли не самый умный человек в Несолони. На собраниях по важному поводу все ждали, что скажет Парася. Это Парася сказала, что нужно снять Косматенка и поставить председателем Марка Квашу. Потом Парася выступила против Марка, и тот должен был уступить место Хоме. И хоть Парася никогда не показывала всей своей силы, но Хома дрожал перед нею, он знал, что стоит Парасе сказать «скинем Хому», как люди соберутся и скинут его с председателей. Но откуда такая сила в маленькой Парасе? Это идет издавна, со времен войны, когда Парася, еще совсем молоденькая, своим умом спасла от гибели целое село. Но об этом потом. Не будем забегать вперед, предоставим возможность самой Парасе показать себя, как только, ясное дело, для этого найдется подходящий случай. Если же такого случая не представится, то скажем одно: в каждом селе, как и в каждом хоре, есть запевала. В одном селе это мудрый старик, который видел на своем веку не меньше, чем написано во всех книгах, вместе взятых. У него нет никакого чина, кроме старости, его никто никуда не приглашает, он сам приходит на правление, на открытое партийное собрание и на большой сельский сход. Он всегда говорит последним, выслушав всех, и потому, может быть, его слово самое дельное и правдивое.
Есть в наших селах и другие запевалы на образец Параси. Если скажет Хома: «Люди, пора сеять, все кругом уже сеют» — это одно; а если скажет Парася то же самое на свой лад: «Люди, пора сеять, а то будем голодать» — это совсем другое.
Парася ведает фермами, Парася — член правления, Парася неделю назад стала колхозным парторгом. Парася бьется как рыба об лед, но не всегда ей удается пробить этот лед, и, может быть, именно в этом ее самая большая вина. Но она не собирается задыхаться под этим льдом и славными проницательными глазами смотрит на Громского как на своего нового неизвестного ей сподвижника. Может, это он поможет ей разбить толстый несолоньский лед? А может, она думает совсем не о том…
Она женщина, к тому же вдова, и все женские слабости, вероятно, свойственны и ей. Она смеется чуть-чуть не так, как всегда, а с каким-то медным радостным отзвоном. В ее глазах нет ни капли вдовьей печали. Она весела с молодым Громским, и ее приязнь, ее неприкрытая радость, ее непринужденный искренний разговор могут сделать его своим в этой уютной хате. А впрочем, она ни на что не претендует. Он для нее квартирант и должен остаться квартирантом. За порогом хаты он зоотехник. И ему нет никакого дела до того, что она вдова.
К концу ужина он мимоходом взглянул на щиток часов с ее изображением. Она идет… Босая, с граблями, в красной косынке… Куда же она идет по стерне, на какие жнива?.. «Держись, — шептал он себе, — ты приехал не к Парасе, а в Несолонь». Но разве мог молодой пытливый Громский не смотреть на нее и не сравнивать с портретом на часах? Какое сходство! — удивлялся он. — Парася ни капельки не постарела. Неужели все вдовы так долго цветут? — любовался Громский Парасей. Нет, это, должно быть, исключение. Не так давно в какой-то книге он вычитал, что женщины вянут быстрее цветов. Да что вычитал! Громский знал Олену Мурову еще в институте, когда она и не думала быть Муровой. Громский был на втором курсе, а она на последнем. И все же это была совсем девочка. А сегодня увидел ее в МТС и не узнал — настолько с тех пор она изменилась. А Парася все такая же, как там, на часах; муж словно увековечил ее молодость.
Постелив Громскому, она тут же разобрала и свою постель. Положила себе не одну, а две подушки. Заметив, что Громского это удивило, она сказала почти торжественно:
— По старой привычке кладу две подушки. Одну себе, другую Миколе. Только не думайте, что я верю в духов. Это так, для памяти…
Парася погасила свет, и Громский видел при луне, как она раздевалась. Только когда она скрылась в постели, он тоже начал раздеваться. Носки и туфли были мокрые и брюки не очень сухие, но он не посмел пройти в кухню, чтобы положить одежду у печи.
Парася долго не спала. Он слышал, как поскрипывала деревянная кровать, когда она ворочалась с боку на бок, и Громский ни за что не хотел уснуть раньше нее. Почти под утро она спросила его: «Вы спите?» Но он не ответил, он спал. А когда проснулся, Параси уже не было на ее постели, он слышал тихие шаги на кухне. Вместо мокрых носков лежали сухие, брюки тоже были сухие, и Громский удивлялся, когда Парася успела все это сделать. Он сказал ей то первое «спасибо», какое говорят уже не совсем чужому человеку, но Парася ответила ему чуточку раздраженно: «Самому надо думать о себе. Ведь уже осень…»
Вместе завтракали, вместе пошли на работу…
На людях Парася держалась с ним официально, если обращалась к нему, то не иначе как «товарищ зоотехник». И Громский в душе был рад этому и даже немного гордился тем, что он выстоял, не нарушил ни к чему не обязывающего положения квартиранта. Он хотел и в дальнейшем оставаться в том же положении, но Парася, вероятно, надеялась на большее и подчеркивала это всячески, когда это можно было утаить от постороннего людского ока.
«Товарищ зоотехник» дома назывался не иначе как «Федя», и хоть обращалась она к нему на «вы», однако ей стоило больших усилий не сбиться на что-нибудь более близкое. Холодный плащ и парусиновые туфли не слишком грели — Громский по ночам кашлял, и Парася очень старалась, чтоб этот кашель прекратился. На ночь заваривала для Феди липовый цвет и поила лекарством с липовым медом, который заняла у соседей. Поверх теплого одеяла Парася укрывала больного своим пушистым кожушком, от воротника которого, вероятно еще с прошлой зимы, пахло какими-то стойкими приятными духами. Громский буквально терял равновесие от этого запаха, и когда Парася гасила свет, он потихоньку перевертывал кожушок проклятым воротником вниз, к ногам, а подолом вверх, к голове. Не верится, чтобы этот прием спасал его от искушения. Но как бы там ни было, а Громский кашлял меньше и продолжал мужественно держаться в рамках квартиранта. Каждое утро, еще в постели, квартирант получал чашку горячего молока, залитого коровьим маслом. Вероятно, тем же лекарственным целям служило и куриное жаркое. Не ежедневно, а через день Парася резала курочку, одну из тех беспечных чубатых курочек, которые, вероятно, еще долго не знали бы никакой беды, если бы в Парасиной хате не поселился квартирант.
Громский замечал, что курочек во дворе становится все меньше, но жаркое от этих наблюдений нисколечко не теряло, наоборот удавалось Парасе чем дальше, тем больше. Невинною жертвою Парасиных забот о здоровье Громского стал и петух, который своим пением не один год будил Парасю на работу. С виду это был великан, ростом с индюка, с красным висячим гребнем, в мохнатых пепельных штанах, сам тоже пепельный, как старый ворон. Когда начали исчезать лучшие курочки, петух загрустил, перестал петь и очень быстро попал в немилость за свое молчание. Теперь Парасю будят соседские петухи. Зато Громский чувствует себя куда лучше, совсем не кашляет по ночам и не находит слов благодарности Парасе за ее заботы. Как и прежде, они каждое утро вместе идут из дому, но возвращаются теперь врозь.
Громский решил завести новый учет на фермах и часто задерживается в правлении. Парася приходит домой раньше, но не ужинает без него. У них на двоих один ключ от хаты, но тайничок каждый имеет свой. Парася прячет ключ на сенном оконце, а Громский — в дупле старой груши, которая растет сбоку дома. И каждый раз, когда один из них находит ключ в тайничке другого, то мимоходом усмехается: неужели не лучше класть ключ в одном месте?.. И это обоим открывает глаза на то, чего они так упрямо не хотят замечать. Им недостает маленького-маленького согласия, чтобы класть ключ в одном тайничке. Оба ждут, что это недоразумение разрешится и согласие придет само собой, как приходит день на смену ночи.
Ничто так не пристает к человеку, как прозвище. Если уж кому влепят его, то на всю жизнь. Все другое можно изменить, а прозвище не меняется. Одни носят его с деда-прадеда, другие зарабатывают при своей жизни, и тот, кто его уже имеет, может быть уверен, что другого не дадут, а если дадут, то еще похлестче, — без прозвища в селе не обойтись, как в городе без паспорта. Вас могут не знать по имени, по отчеству, но по прозвищу будет знать каждый малыш. Вы, скажем, Хома Слонь, но Слоней в селе много, да и Хома не один. Ему и влеплено: «Рондель». Столетие назад жил в Несолони бедный честный человек Рондель. Он ездил по селам и на брошки, шпильки и другие привлекательные вещи выменивал всякое тряпье для бумажной фабрики. Хома Слонь по селам не ездит, тряпья не собирает, но имеет довольно скверную привычку: что ни поднимет на улице — старую кастрюлю, щербатый горшок, женскую тесемку — все, что выбрасывают или теряют, тащит домой. Вот и вспомнили покойного Ронделя да и прицепили его доброе имя Хоме. И теперь часто называют Хому не Хома, а «товарищ Рондель». И Хома воспринимает это как должное, а кое-кто из его родичей даже завидует ему, потому что Слоням всегда доставались прозвища из животного мира, например: «Козел», «Козодой», «Курощуп» и тому подобное.
У Параси тоже есть прозвище, которое она унаследовала от своего покойного мужа. В документах она Парася Перегуда, а на людях чуточку проще: Парася Штучка, что пошло, наверное, от слова штукарь, то есть мастер на все руки. Но если все имеют прозвища, то чем Громский хуже всех? Чуть ли не на второй или третий день по приезде в Несолонь его тоже окрестили. Сделал это, ясное дело, не поп и уж никак не сельсовет, а кто-то из сельских насмешников. Хома прямо руками всплеснул, когда услыхал прозвище Громского. Сказал лукаво: «Ну, вот мы и родичи. Пусть теперь попробует отстать от Параси!» Во всей Несолони один Громский пока не знал своего прозвища, все еще считая себя невинным вежливым Парасиным квартирантом. Так бы оно и шло бог весть до каких пор, если бы Громский не наделал шуму на весь район. Шум, правда, получился добрый, но это ничего не прибавило к отношениям Громского с Парасей, а только напортило. Однако расскажем все по порядку.
Громский не только попивал молочко и лакомился жареными курами. Громский трудился. Работал больше всех и, может быть, больше самой Параси. Вернее, он так увлекся, что взял на себя и ее, Парасину, работу. Он сам вел журнал надоев, сам выписывал таблички и вывешивал их на яслях, сам ежедневно выспаривал у Хомы мешок отрубей на пойло для коров. Хома сердился, отбивался, сокрушался — что же останется к весне, если с этих пор давать коровам отруби? Говорил Громскому: «Не лезь на неприятность, она сама на тебя налезет». Но Громский все-таки вырывал каждый день мешок отрубей и давал не всем, а только отелившимся коровам теплое пойло. До Громского коровам бросали в ясли голую ячменку и только изредка в желобе появлялся некрошеный бурачок. Громский тут же, в коровнике, соорудил запарную яму с двумя отделениями и научил несолоньских хозяев запаривать сечку. Кират, который много лет стоял без пользы, теперь крутится целые дни. Он приводит в движение соломорезку, корнерезку и другие машины, отовсюду стянутые Громским в коровник, и оттого, что дребезжал кират, веселее стало на колхозном дворе. Было ясно: что-то делается, люди не спят, не ищут от безделья вчерашнего дня. Один погоняет в кирате старую клячу, другой подвозит солому, а кто-то отгребает сечку, и так каждому — какое-нибудь маленькое дело. Но больше всего доставалось дояркам. Громский требовал от них идеальной чистоты, установил на ферме круглосуточное дежурство. Себе тоже взял день для дежурства. В этот день на ферме господствовал идеальный порядок. Даже говорить громко запрещалось. Громский приучал говорить тихо, спокойно, ни в коем случае не кричать на животных. Петь тоже разрешал только тихо. «Это не моя прихоть, — говорил он, — это закон физиологии». Парася, да и другие доярки не слишком хорошо разбирались в физиологии, между собою посмеивались над Громским, и он должен был прочитать им не одну лекцию, прежде чем заставить их уважать свои требования. Теперь в коровнике тишина и покой. Особенно во время дойки. Слышно только, как коровы жуют жвачку да бьет в подойник душистое молоко.
Не было дня, чтобы Громский чего-нибудь не придумал. Однажды он заварил такую кашу, что и сам Хома Слонь, в принципе человек хитрый, не мог разобраться в его намерениях. Громский поделил коров на три группы и соответственно разместил их в коровнике. В первую группу попали самые молочные, во вторую — менее молочные и в третью — те, которых доярки называли «быками». «Быки» получали пареную сечку и бураки, второй группе к этому пайку добавляли еще отруби, а первой — теплое пойло, кабачки и другие лакомства. Когда Хома Слонь приходил в ужас от такой расточительности, Громский говорил ему: «Коровы на себя заработают…» Громский не ошибся. Вместо одной подводы, на которой через день возили молоко на маслозавод, пришлось выделить сперва две, а спустя некоторое время и три подводы, на которых отправляли молоко ежедневно. Домой порожняком не возвращались. За проданное молоко колхоз получал жмыхи, отруби и другие корма, которых раньше несолоньские коровы и не нюхали. Теперь и вторая группа стала получать лучшие пайки и начала поправляться. Только «быки» все еще стояли на сечке. Но уже закрутилась, загремела новость про несолоньское молоко, как старый кират на колхозном дворе. Дошла эта новость и до Замысловичей и поразила старого Мизинца в самое сердце. «Где? — не поверил дед Евсей. — В Несолони, которая недавно у нас хлеб занимала, такое молоко? Быть этого не может!» Мизинец не мог потерпеть такого соперничества и немедленно выехал в Несолонь, чтобы увидеть правду собственными глазами.
Он знал Парасю, слыхал ее на собраниях — разумная, толковая женщина, но чего-нибудь особенного в ее выступлениях ни разу не заметил. И вдруг Парася получает такие надои! Мизинец как только въехал в село, сразу узнал, что это не столько Парасина заслуга, сколько ее приймака. Прибыв на ферму, старый так и спросил Громского:
— Где тут Парасин приймак?
— Вам кого? — переспросил Громский, багровея от стыда.
— Ясно кого, — с готовностью ответил Евсей, — Парасиного приймака, который меня, старого хозяина, обогнал.
Громский огляделся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, показал на себя:
— Это я.
— Дай, дай я погляжу на тебя, какой ты, — без малейшего злонамерения издевался над Громским Евсей. Положил ему на плечи свои старые руки: — Так вот ты тот самый приймак? Славного приймака нашла Парася! — Вдоволь насмеявшись, сказал, наконец, серьезно: — Ну, ну, показывай свои дела. Может, и мы для себя позаимствуем что-нибудь.
Громский ничего не скрыл, все показал, познакомил старого с доярками. Евсей заметил, что все доярки не в белых, а в зеленых халатах, и спросил Парасю, почему это так. Ведь на всех фермах доярки в белых халатах. Парася, взглянув на Громского, словно спрашивая разрешения, пояснила деду Евсею, что белые халаты непривычны для животных и пугают их. Громский кивком головы подтвердил, что это так, и добавил, что белые халаты с руки носить только ветеринарам. Закончив свою экскурсию, старый что-то шепнул Громскому на прощание, сел в возок и поехал. Громский долго стоял у раскрытых ворот, смотрел вслед старому Мизинцу и словно что-то решал. Наконец сказал себе печально, с укором: «Парасин приймак…» — и закрыл ворота.
В этот вечер Парася сама вела журнал надоев, а Громский ходил с фонарем «летучая мышь» по другим фермам. Заглянул к свинаркам, в овчарню и уже почти в полночь очутился в конюшне.
— Кто там? — окликнул его сторож.
— Это я, Громский. Вы не против, если я у вас заночую?
— Ночуйте, разве мне тесно? Но удобно ли вам ночевать в конюшне?
Громский о чем-то подумал, не сказав ни слова, погасил фонарь и пошел домой. Веселая Парася уже ждала его к ужину. Но он не сел к столу. Взял свой чемодан, положил туда полотенце, зубную щетку и нерешительно взялся за щеколду сенных дверей.
— Вы куда, Федя? — оторопела Парася.
Он сердито бросил с порога:
— Не хочу быть приймаком. Приехал сюда не для прийм. — И вышел.
Может быть, если б Парася догнала его, попросила, он бы вернулся. Но Парася не тронулась с места. Уже во дворе он услыхал, как кудахчут на нашесте сонные, чем-то потревоженные курочки, оставленные Парасей на племя.
Громский послушался сторожа, не пошел в конюшню. Устроился в правлении на столе бухгалтера. Утром все увидали его чемодан под столом бухгалтера и посочувствовали Парасе. Хома Слонь разыскал Громского, сказал ему: «Подумай, Громский», — и посоветовал вернуться к Парасе. Но Громский молча пошел своей дорогой.
Дни проводил он на фермах, а ночевал в прокуренной конторе. Одна доярка будто бы из дому принесла ему одеяло, подушечку и две простыни. Но Громский узнал Парасину постель. Вышитая подушечка пахла точнехонько, как воротник Парасиного полушубка.
На работе оба держались так, словно между ними ничего не произошло. Но вместо литра молока, которое выписывал себе Громский к хлебу, Парася наливала полтора, а иногда и два литра. Она заметила, что он опять стал кашлять, и подумывала, где бы достать для него меду.
Он же мерз, недоедал, покашливал, но к Парасе не возвращался и не искал другой квартиры. Ему хотелось, чтоб все видели, что он не Парасин приймак, а зоотехник Федор Громский и приехал сюда не для прийм, а для дела, которому хотел отдаться целиком. Но чем больше времени проходило с той ночи, когда он ушел от Параси, тем меньше оправданий находил Громский своему поступку. Он казался себе ничтожным по сравнению с доброй, искренней Парасей. Ее внимание, ее теплота, наконец ее бескорыстие не прошли для него бесследно. Парася вошла в его душу незаметно, незримо, и только теперь там отозвалась по-своему, по-вдовьи. Отозвалась и не исчезла, а начала понемногу завладевать им. Он же не имел над ней никакой власти, кроме чисто служебной. А эта власть никогда не дает радости. С нею невозможно приказать Парасе: «Не смей ходить в клуб одна», «Не позволяй Яську Слоню провожать тебя домой»… С этой властью не скажешь ни одного «не смей», не скажешь даже тогда, когда этого так хочется сердцу.
Но тяжелее всего были для Громского дни, когда кто-нибудь приезжал из райцентра и оставался в Несолони ночевать. Громский дрожал, как бы приезжего не поставили на квартиру к Парасе. Один раз это все-таки случилось.
Приехал Муров. Громский водил его по фермам, называл кличку каждой коровы и выкладывал всю ее родословную. Особенно детально Громский рассказывал про тех коров, которых он забраковал и которые, по его мнению, должны быть заменены породистыми. Зоотехник сожалел, что над этим никто раньше не думал и потому много лет на фермах держали «хвосты», переводили корма, а молока не имели. Между тем испокон веку было так: скверную корову хозяин выводил на ярмарку. Не в корове, а в молоке дело. Государству должно быть безразлично, сколько в колхозе коров, но государству совсем не безразлично, сколько колхоз дает молока. Мурова заинтересовали мысли Громского, ему захотелось получить полное представление об опыте зоотехника, и он остался на вечернюю дойку. Он сам вел журнал надоев, шутил с доярками, но те на его шутки только улыбались. Мурову же хотелось рассмешить некоторых, и особенно Парасю, которая раньше только командовала, теперь же, при Громском, тоже Взяла группу коров. Но Парася сказала Мурову:
— У нас запрещено шуметь и смеяться.
— Запрещено? — вопросительно поглядел Муров на Громского.
Тот подтвердил.
Муров послушно притих. Записи в журнале делал так, чтоб не скрипело перо. Он шепотом попросил Громского разыскать старый журнал надоев. И когда сравнил, сколько молока надаивали когда-то и сколько теперь, то был поражен.
— Тебе, Громский, надо при жизни поставить памятник из масла.
— Вы нам лучше кормов подкиньте.
Муров ничего не пообещал, только пожалел в душе, что Громский не приехал сюда еще летом. Не пришлось бы теперь бедствовать из-за кормов.
Пока закончили вечернюю дойку, наступила оттепель, пошел мокрый снег. Дорога расквасилась, и Муров должен был остаться на ночь в Несолони. Сидят они в правлении, беседуют с Громским, как вдруг открывается дверь и входит Парася. Она пригласила Мурова к себе домой, и тот не отказался. У Громского всю ночь гудело в голове. Ой, как тяжко страдал он оттого, что Муров пошел к Парасе!
А для самой Параси это было так обычно, что утром, встретив Громского, она и глазом не моргнула. Сказала, словно между прочим, что Муров еще спит и пригласила Громского завтракать. «Посидим втроем, подумаем про нашу Несолонь», — прибавила Парася. Но Громский вежливо отказался от завтрака под тем предлогом, что его пригласили на свадьбу. Парася побледнела, но не выдала до конца своего волнения. В ее словах чувствовалось деланное спокойствие.
— Что ж, если приглашают, так идите, чтоб не обижались.
Парася сняла зеленый халат, повесила на свой гвоздик и вышла из теплого коровника. Навстречу ей через колхозный двор мчалась машина Мурова. Парася остановила ее жестом руки.
— Куда же вы так рано? Позавтракали бы на дорогу.
— Подмерзло, может, проскочим, — выглянул Муров из машины. — Спасибо за славную хату.
Парася не сказала больше ни слова, только как-то мелко, раздраженно затопала по мерзлой земле сапожками. Муров выглянул из машины, но Парася не оглядывалась. Она пошла прямиком домой. Далекая, едва слышная музыка напомнила ей собственную свадьбу. Дождется ли она когда-нибудь второй? Или так и свекует вдовой? То, что Муров уехал, ее не тревожило. Парасе страх не хотелось, чтобы Громский шел без нее на свадьбу. Ведь тогда, сразу же после ее свадьбы, в селе отгуляли еще несколько неожиданных свадеб. Одна ласточка не делает весны, но одна свадьба может вызвать еще несколько свадеб. Парася побаивалась за Громского, но утешала себя тем, что ее вдовьи предчувствия ошибочны, бог весть чем навеяны… Топила печь, а сама нет-нет да и взглянет в оконце, не идет ли Громский. Идет, да не к ней… Парася склонилась на шесток и тихо заплакала. Но кто узнает про вдовьи слезы?..
Свадьба
Громский идет на свадьбу мимо Парасиной хаты. Видит с дороги — в печи бушует пламя, смеется знакомое оконце, а Громскому хочется, чтобы оно плакало — раскаивалось. Не плачет! Дым встает невысоко и, барашками разбегаясь по селу, прячется в вербах…
Небо серое, холодное как лед. Но вот с неба упала снежинка, другая, и скоро словно кто растянул над землею огромную цедилку и стал поливать ее свежим парным молоком. Разлилось по всему полю — нигде ничего живого, вокруг стало так чисто, бело, необычно, что заболели глаза и Громский вынужден был утереть слезу.
Снежинка к снежинке, и незаметно вырастают первые сказочные здания. Захочет прихотливая зима — увековечит их, не захочет — разрушит и поставит новые. Громский идет в выбеленную даль, а навстречу ему музыка. Лихо вытанцовывает барабан, ему помогает неповоротливая труба, а флейта словно насмехается над их танцем. Громский поглядел на свои парусиновые туфли, привычно подтянул штаны и, поборов нерешительность, воинственно пошел на музыку. Весельчак барабан действовал подбадривающе, и Громский скоро очутился в Талаях. Пусть плачет Парасино оконце!
В селе не приходится спрашивать, где, в какой хате свадьба. Ее видно и слышно на всю окрестность. Видно по подводам, которые стоят на выгоне, неподалеку от хаты. Сани в пестрых ковриках, а кони в сережках, и веселые все необычайно, ведь и им перепадает в дни свадьбы — в их торбы сыплют побольше овса. А слышно не только по красивой музыке, песням да веселью, но и по запаху кушаний, которыми уставлены свадебные столы. Эге-гей, куда доносится аромат жареной индейки и всяких других пряностей, придуманных выдающейся поварихой нашего времени Товкачевой Настей! Громский в первое мгновение растерялся — столько на него обрушилось звуковых и вкусовых чар. Хотел уйти от ворот, но стайка мальчишек, слетевшихся, как воробьи на хлеб, чирикающая стайка этих вечных созерцателей всех сельских зрелищ, необычайно горячо просила его: «Идите, идите!» Словно ему предстояло быть их посланцем на свадьбе. Громский совсем смутился и почувствовал себя не старше самого маленького мальчика, у которого сползли на башмаки большие, должно быть мамины, чулки. Но музыка в сенях переключилась на марш, и Громский догадался, что это для него. Он прошел в открытые ворота. Перед самым порогом оглянулся на мальчишек. Никто из них не нарушил неписаной конвенции — все остались по ту сторону ворот, только хором подбадривали: «Идите, идите!» В сенях Громский поклонился музыкантам, хотел положить червонец, но, вспомнив, что в кармане нет ни гроша, стал сконфуженно отвешивать поклоны направо и налево. Двери в обоих половинах хаты были открыты настежь, и его приветствовали сразу сотни глаз. Но Громский узнал только одни глаза — хитрые глаза старого Мизинца и потянулся к ним.
— А, Парасин приймак! — крикнул Мизинец. — Прошу ко мне на покаяние!
Громский сгорел от стыда и ничего уже не слыхал и не видал, кроме белой бороды и глаз без ресниц. Поздоровался с Евсеем за руку и сел. Свадьба снова пошла своим нерушимым развеселым порядком.
Филимон Товкач, накрест перевязанный вышитым полотенцем, обходил столы с полною чаркой на тарелке. Останавливался около каждого гостя и, улыбаясь, говорил: «Примите сватов дар». Выпивший чарку должен был положить на тарелку деньги. Каждый хотел превзойти своего предшественника по круговой чарке, и от зеленых трешек дело дошло до прозрачных новеньких сотен. У кого денег много, тот выкладывал их сразу, а у кого мало — тот дольше копался в кармане, а у Громского — полное безденежье. Тем временем грозный сват с полотенцем приближался. Громский побледнел и в смущении взглянул на молодых, которые среди общего веселья были чуть ли не единственным островком печали и уныния. Пороша, в черном костюме, с галстуком, вероятно, чувствовал себя очень неловко и почему-то копался вилкой в жареной индюшатине — может, вспоминал индюка со своей фермы, а может, думал другую невеселую думу. Рядом грустная Зоя в белой фате и веночке из мирт и барвинка напоминала лесную царевну из пушкинских сказок. Ее блестящие глаза на мгновение остановились на Громском, потом подали какой-то волшебный знак Евгению. Товкач с чаркой уже стоял возле Громского. В усах — лукавая усмешка: «Примите сватов дар». Громский тяжело вздохнул, приготовился к извинению, но в эту трудную минуту его руки коснулась под столом чужая рука и что-то положила в дрожащие пальцы. Громский взглянул вниз и не поверил глазам своим: в руке шелестела новенькая сотня. Пусть плачет Парасино оконце! Он встал, выпил чарку и приложил к общей сумме свою сотню. Потом долго не мог открыть своего спасителя. И только когда Евгений подмигнул ему, все стало ясно, и Громский сердечно поблагодарил за выручку.
После круговой чарки Товкач сказал громко, чтоб все слышали:
— А теперь позвольте выпить самому свату Филимону Ивановичу Товкачу.
Музыканты ударили туш. Товкач выпил, утер кулаком усы и поднял тарелку с деньгами:
— Я дарю молодым телку. Кто бычка?
Поднялась черноглазая Устя.
— А я бычка.
Встал Евгений и, подождав, пока улягутся смех и шутки, сказал:
— Правление колхоза дарит молодым новую хату.
Вставали и другие и дарили молодым все необходимое для хаты: кровать, сундук, стол. Старый Шепетун подарил даже плетенку для муки (прикинул, что за зиму сплетет ее), а Товкачева Настя умудрилась подарить люльку, в которой выросла Василинка. Уже много лет люлька стояла на чердаке без пользы.
— А я, — позже всех поднялся Карп Сила и осекся. Хотел сказать: «А я дарю вам трактор», но, смекнув, что этого сделать не может, на ходу поправился: — А я дарю вам приемник, чтобы вы слышали весь мир.
Выскочил и смутился, жаль стало приемника, совсем недавно купленного Марийкой. Да и позволит ли Марийка нанести такой убыток дому? Где там! Уже толкает локтем Карпа в бок, уже шипит: «Ишь, раздарился…» Карп глянул на Порошу, подумал: «Господи, неужели и он всю жизнь будет так бояться Зои, как я боюсь своей Марийки? А если еще присвоят Марийке Героя, тогда, Карп, беги из дома!» Тихонько спросил Евгения:
— Не слыхал, моей молодице Героя за лен не прочат?
— Ну как же! Уже все в Москве, на днях жди праздника.
Карп скис, на него нахлынули какие-то неутешительные раздумья, но что свадьбе до Карповых раздумий! Начались перепевы, молодицы стали состязаться с девчатами. Подружки доказывали, что Зоя еще девушка, держали ее в своем кругу, тихо невинно напевали:
Будь здорова, як вода,
Будь богата, як земля,
Будь пригожа, як рожа…
А молодицы подмигивали и задорно подсмеивались над наивными девчатами:
Що хотiли — те зробили:
3 книша — паляницю,
3 дiвки — молодицю…
Одна за другой выходили в сени и в вихре танца насмехались над Порошей:
Ой, меде наш, меде.
Зять тещу веде,
За бiлую ручку,
За хорошую дочку…
Теши нет, и Пороша сам берет Зою за белую ручку, приноровившись к музыке, вводит в круг. И как-то сразу становится всем теснее — никому не хочется наступать на ноги молодой или молодому. А Купрееву Яше и совсем тесно, его быстрые ноги так и норовят пройтись по чужим мозолям. Он предусмотрительно выскользнул с Василинкою во двор, закружился во всю мочь, и это было знаком для всех. Небольшая метелица поддавала жару, и никому — разве одному только Громскому, который выпить выпил, а закусить не успел, — не хотелось больше в тесную хату.
— Вы танцуете? — спросил Евгений Громского.
— А вы?
— Я не танцую.
— Плохо, — сказал Громский.
Он не успел объяснить, почему это плохо. К ним подошел Товкач, все еще перевязанный полотенцем, и, кивнув на свою Василинку, спросил их обоих:
— Ну, как вам моя Василинка?
— Смотрю и думаю, — усмехнулся Евгений, — откуда берутся плохие молодицы? Все девчата такие славные!
Громский вспомнил славную Парасю — пусть плачет ее оконце! — и уже не сводил глаз с Василинки. Господи, что с нею вытворял Яшка! И влево и вправо, пока кто-нибудь топнет раз, он — трижды, и не молодым давали дорогу, а ему, Яшке. У Василинки зонтиком раздувалась юбка, мелькали красные резинки выше колен, а коса, белая, как кудель, била по плечам тех, кто не хотел уступить места. Подвыпивший Купрей с ямочками на щеках — чем больше он пил, тем глубже становились его ямочки и добрее делалась улыбка — с жаром дирижировал музыкантами, притоптывал, присвистывал да еще и напевал:
Ой, що ж то за шум учинився?
Що комарик та й на мусi оженився?..
— Ну и Яшка! — забеспокоился Товкач. — Замучит девчонку. Василинка, а Василинка! — позвал он дочку. А когда та подошла, с хитринкою спросил: — Ты знакома с этими людьми?
— Немножко знакома, — ответила Василинка.
Он обоих отрекомендовал Василинке и шепнул Евгению так, чтобы слышал и Громский: «Еще молодое, глупое, несмелое…» И шмыгнул в хату под предлогом, что нужно помочь Насте подать на стол сладкое. На самом же деле притаился в сенях и стал прислушиваться, какую речь поведет Василинка со своими знакомыми. Слушал-слушал да и сплюнул со злости. Василинка молчала, сконфуженно мяла красную ленту, а щеки пылали так, словно в них было по горячему угольку. Купреев Яша тем временем, потеряв пару, выхватил из круга другую девушку, застенчивую Зоину подружку Степку, и, приземистый, щупленький, задиристо скалил зубы на великана Карпа Силу, который на диво лихо вытанцовывал с ворчливою Марийкой, ни за что не соглашавшейся подарить молодым свой приемник. Она шептала Карпу в распахнутую грудь:
— Выскочил ни к селу, ни к городу, а теперь отдувайся! Разве нельзя было назвать что-нибудь другое?
— Ну что, что? — злился Карп, с высоты взирая на жену.
— Теперь уже поздно. Теперь вываливай деньги на приемник, — шептала Марийка. — Да ищи подешевле. Я тебя знаю. Ты последнюю рубашку скинешь.
— И скину, и скину! — притопывал Карп.
Марийка от злости сжала зубы. Чтобы хоть чуточку рассеяться, крикнула Евгению:
— Танцуйте!
Но Громский это принял на свой счет, снял плащ, отдал Евгению и на конец «Коробочки» пригласил Василинку. Улучив момент, сказал довольно членораздельно:
— Я не приймак.
— А мне все равно, кто вы такие!
— Так вот, я не приймак…
Неизвестно, как далеко зашел бы этот разговор, если бы в дверях не появилась Настя в белом фартуке и медовым голосом не пригласила:
— Прошу всех на сладкое.
— А кто не любит сладкого?
— Тому горько…
Метелица совсем утихла. Заметив у Евгения на руке плащ, Зоя забеспокоилась и что-то шепнула Пороше. Тот подошел, взял плащ и сказал с ноткой раздражения:
— Заходи, ты тут гость, а не председатель.
— Все гости.
— Нет, не все, — недвусмысленно показал Пороша на себя. Взял Зою под руку и с достоинством повел в хату, чтоб видели, что он тут не гость, а хозяин на веки вечные…
Евгению нечего было возразить Пороше, и он покорно сел за стол. Вначале, избегая опасливых Зоиных взглядов, он чуть пригубливал чарку, а теперь назло невесте пил наравне с другими и только старался не смотреть, как молодые целовались… Но кто-то словно умышленно издевался над Евгением и поминутно выкрикивал «горько!». Еще минута, и Евгений встанет и уйдет со свадьбы. Но в этот опасный момент поднялся Товкач:
— На сани! Всем на сани!
Кому достались обыкновенные рабочие дровни, кому сани с кузовом и высоко выгнутыми полозьями, а молодым сани-крылатки тончайшей работы. И кони в этих санях тоже крылатые — орловские рысаки, купленные Евгением на племя. Кучером на этих санях сам Товкач. А Евгений примостился на самых задних. Бубенчиков не было, но их заменили Зоины «колокольчики», которыми она зазвонила за селом тихо, протяжно, но так нежно, словно волшебный молоточек выстукивал по самым певучим цимбалам. Евгений же, сидя на задних санях, силился сообразить одно: что это было — печаль или радость? Да, это была радость новой неизведанной дороги, которую начинать на крылатках легко, а идти пешком, должно быть, тяжко. Да что на крылатках! Громский и на тяжелых розвальнях чувствовал себя с Василинкой ничуть не хуже. Замерз в плащике, а прижался к ней, и ему тепло, приятно. Пусть плачет Парасино оконце!..
С белого поля въехали в лесную темень и остановились.
— Что там? — спросил Евгений передних.
— Какой-то путник молодых приветствует.
Через минуту Евгений увидел на обочине маленькие саночки и под стать им лошадку под дугой. Вожжи держала женщина в полушубке и теплом платке. Это была Олена. Евгений никогда не видел ее в теплой одежде и узнал не сразу.
— Это вы, Олена? Почему же не пришли на свадьбу?
— У моего Мурова никогда нет воскресенья, а одной не хотелось.
Олена выехала на дорогу, и Евгений слышал, как сопела лошадь. Он взял из саней клок сена, протянул лошадке, и та повеселела. Глаза тепло засветились, но скоро погасли — лошадь не могла достать сена, а может, поняла, что ее только приманивают.
— Позвольте на ваши сани?
И, не дожидаясь разрешения, Евгений соскочил со своих саней, подсел к Олене. На ее саночках двоим было тесно, но бывают в жизни моменты, когда неудобства приходятся кстати. Их саночки начали отставать от свадебного поезда, и Зоя, оглянувшись, увидала в глубине лесной дороги всего лишь черненькую точку. В глазах Зои заискрились сдерживаемые слезы.
— Что с тобой? — наклонился к ней Пороша.
Зоя молчала. Трусил легкий снежок.
Вы, очевидно, заметили, что на свадьбе нет многих наших знакомых. И хоть это не очень интересно, почему их нет, но пока метет теплая метелица и заметает следы одиноких Олениных санок, которые без всякой цели помчались по лесной дороге, расскажем кое-что о тех, кого нет на свадьбе. Всех, о ком пойдет речь, Зоя приглашала от себя, а Пороша от себя, одного Антона Плана и его Поликарповну пригласил по старой дружбе Евсей Мизинец. Почему же они не пришли? Ведь если бы никто из тех, кого приглашали и кого не приглашали, да не пришли, не отдали чести молодым, так и свадьбы не было бы.
Кондрат Калитка не пришел на свадьбу из чисто бухгалтерских соображений. Никаких других соображений у него не бывает, и бухгалтерию он ставит выше всего. Недаром Товкач называет его «хфанатиком». Он, Калитка, со скрипом выписывал бычка на колбасы и доказывал, что хватило бы полбычка; выписывал индюков и доказывал, что на свадьбе можно было бы обойтись без индюшатины; высчитывал, во что обойдется колхозу новая хата для молодых, и, ужасаясь, хватался за голову, — такой человек, честный и скупой до умопомрачения, не мог прийти за свадебный стол и воспользоваться тем, против чего сам восставал. Калитка высчитал до копейки, сколько колхозного капитала в переводе на деньги пошло на свадьбу, и не мог себе простить такого, как он считал, бесцельного расточительства.
— Да что они от этого, любить друг друга будут больше, что ли? — допрашивал скупой бухгалтер скуповатого председателя.
— Это уже дело не наше, — утихомиривал Калитку Евгений.
— Как не наше? Это наше кровное дело. Пусть только попробуют разойтись — я немедленно вычту у Пороши всю эту кругленькую сумму!
Тыкая прокуренным пальцем в лист бумаги, он с болью называл потраченные рубли и копейки. Даже эмтээсовский бухгалтер Иосиф Копейка мог бы позавидовать Калитке в скаредности. Сам же Калитка считал себя добрейшим человеком, и чтоб его в этом не заподозрили, не пришили нарушения финансовой и всякой другой дисциплины — не пошел на свадьбу. Если бы пошел — должен был бы есть и пить, и пришлось бы насчитывать полную сумму на себя. Он не смог бы иначе, ибо все, чем пользовался из общественных средств, он самым старательным образом подсчитывал, чтоб не стать объектом сельских сплетен, которые особенно липнут к председателям, бухгалтерам и кладовщикам. Возможно, кое-где так и бывает, но у Калитки этого быть не может, — на что уж больше: сам не пошел и Евгения умолял не идти на свадьбу. Жалел, что Евгений не послушался.
Не было на свадьбе и Вареников, дяди Вани и тети Фроси, которых приглашал от своего имени Пороша. Эти не пришли по чистой случайности. В воскресенье утром кто-то из клиентов шутя шепнул дяде Ване, что на свадьбе должен быть Максим Минович Шайба, как областной Зоин начальник. И этого было достаточно. Дядя Ваня, побрив клиента, сложил свои инструменты, закрыл парикмахерскую и отправился домой. Тетя Фрося уже стояла перед зеркалом принаряженная, наодеколоненная и даже напудренная.
— Раздевайся! — скомандовал дядя Ваня, едва открыв дверь. — Никакой свадьбы!
— Ага, ты не идешь, а я и без тебя дорогу знаю!
Она сказала это так кокетливо, что дяде Ване сразу все стало ясно. Взглянув на нее, подумал: «Ишь, как напудрилась для Шайбы…» Тетя Фрося ни сном ни духом ничего не ведала, ей хотелось просто щегольнуть, она все утро потратила на наряды, и вдруг чей-то каприз может все испортить! Сказала жеманно:
— Я молода, мне нужны развлечения.
— Ты молода? — побагровел дядя Ваня.
Он подбежал к столу, открыл ящик и, выхватив из него самую острую бритву, бросился на жену:
— Зарежу!
Тетя Фрося выбежала из хаты и, остановившись в воротах, завопила:
— Караул, людоньки! Муж хочет родную жену зарезать!
Дядя Ваня испуганно спрятал бритву, сказал кротко:
— Опомнись, Фрося, кому ты нужна…
Вскоре они помирились, но на свадьбу так и не пошли — дома выпили мировую. Тут тетя Фрося призналась, что ей опостылели бурые лисицы и весной она все-таки махнет в город.
— К Шайбе? — снова побагровел дядя Ваня.
Ему очень хотелось погулять, он сердился на себя, на свою ревность, и ему стало легче только тогда, когда узнал, что не он один пропустил такую чудесную свадьбу.
У Антона Плана стряслась иная беда. Он считал себя педагогом, постоянно подчеркивал это и потому не мог как попало выходить на люди, чтоб не подавать дурного примера ни родителям, ни детям. Еще спозаранку он принялся утюжить свой черный выходной костюм. Антон План уже кончал гладить брюки, когда неожиданно вбежала Поликарповна с ведром и портянкой (теперь она мыла в классах пол) и под большим секретом сообщила, что Марту Ивановну берут в райком партии, а Артема Климовича переводят из директоров МТС на другую работу, потому что у него нет диплома.
— Снимают нашу Марту Ивановну? — забеспокоился школьный сторож, который так же привык к своему директору, как кучер или шофер привыкает к своему начальнику.
— Не снимают, а выдвигают, — поправила его Поликарповна.
Пока Антон Парамонович оценивал факт с чисто педагогической стороны, штаны под утюгом задымились — выгорела немалая дырка, и в хате долго стоял смрад от паленой шерсти. Других подходящих для свадьбы брюк не нашлось, и Антон План должен был остаться дома. Весь день он закладывал с Поликарповной школьные парники и прислушивался к музыке, напоминавшей о молодости. Он жалел, что, женясь вторично, не справил свадьбы, может не так быстро постарел бы.
А что касается Мурова, то дело как раз было в том, о чем говорила Олена на лесной дороге. У него теперь нет ни одного свободного воскресенья.
С тех пор как начались свадьбы, беспорядков в колхозах стало больше. Особенно страдали фермы. Скотина кое-где стоит не поена, не кормлена. И хоть бабка Тройчиха присутствует не на всех свадьбах — нет ее и на этой, — но дух ее в виде знакомого всем запаха витает над захмелевшими людьми, и Муров со всем районным активом должен быть в такие дни начеку.
И еще одного человека не было на свадьбе, которому полагалось бы быть. Не было профессора Живана. Он обещал непременно приехать. Но накануне свадьбы Зоя получила известие, что Живан простудился и заболел. Работал он теперь не в институте, не на преподавательской работе, а старшим научным работником на исследовательской станции, заброшенной в лесную глушь, как он писал, на самом дне Полесья. Утром, когда подружки наряжали Зою в венок, сельский почтальон принес от Живана телеграмму. Зоя прочитала ее и спрятала — никому, даже Пороше, не могла показать. Телеграмма только прибавила Зое грусти и уныния. Живан ничего не знал, да и не мог знать о Пороше — Зоя в своих письмах молчала о нем, — и, может быть, потому дал такую телеграмму: «Желаю тебе и Евгению большого семейного счастья. Выздоровею — непременно приеду посмотреть на вашу славную пару».
…Три дня и три ночи гремела свадьба, чтобы утвердить семейное счастье новой пары. И никто, кроме Зои, не знал, что уже на самой свадьбе эту пару подтачивает горе. Зоя в душе не отреклась от Бурчака. Но об этом позднее. Приехал Стойвода, взял свата и повез, как он сказал, сватать в Несолонь. Всю дорогу Стойвода напевал какую-то песенку и только в самой Несолони он спросил Товкача через плечо:
— Ты согласен?
— О, голубчик, дай только место!
Товкач добивался этого, жаловался в обком, в ЦК, что его, колхозного ветерана, затирают, не дают развернуть своего таланта. По совету Шайбы он лично побывал у секретаря обкома, раскаялся перед ним и тут же выложил свои блестящие планы о том, как бы он хозяйничал в современных условиях. Это, вероятно, подействовало на секретаря, потому что Муров получил неофициальное указание «использовать Филимона Ивановича Товкача при первом случае». Случай представился. Хома Слонь подавал небольшие надежды, и в райкоме вспомнили человека не вполне подходящего, но который умеет из ничего сделать все. Тут Муров погрешил против собственной совести и дал волю Степану Яковлевичу. Тот заверил Мурова, что Товкач после «очищения совести» является чуть ли не лучшей кандидатурой для Несолони. А что, если это ошибка? Райком не простит ему такого покровительства. Интересно, что думает об этом Громский?
— А ты, Громский, не против Товкача?
— Ничего другого не знаю, но одно знаю: хорошо иметь такого свата, как Товкач.
— Ну вот, со свадьбы — на сватовство, — улыбнулся Степан Яковлевич.
Когда проезжали мимо Парасиной хаты, Громский взглянул на знакомое оконце. Оно слезилось, плакало. А в конторе, на том самом столе, который уже не раз служил Громскому кроватью, он нашел два зачерствелых пирожка с горохом, завернутые в газету. Парасины, ждут Громского еще с воскресенья…
Взглянув на пирожки, Товкач спросил Громского:
— Где эта самая твоя Парася? Мне непременно надо с нею потолковать до собрания. Это, говорят, в Несолони сила, и я хотел бы иметь ее на своей стороне.
— Во-первых, она не моя, — покосился Громский на Товкача. — А найти ее очень просто: либо на ферме, либо дома, либо в клубе вытанцовывает.
— Помоги мне, Громский, помоги, — умолял Товкач. — Я тебя, голубчик, вовек не забуду! — Он знал, хитрец, как много зависит от того, что скажет про него маленькая Парася!
Лебединая песня
Хома Слонь, подозрительно поглядывая на Товкача (он уже догадывался, что это кандидат на его место), ничего плохого не мог сказать о своей работе, но и ничего хорошего тоже не имел за душою. Лишь в конце своего отчета вспомнил он про несолоньское молоко, но тут же показал длинной-предлинной рукой в сторону президиума на Парасю. «Это не моя, а ее, Парасина, заслуга». Парася поднялась и, в свою очередь, показала на Громского: «Нет, это заслуга нашего Громского». Хома сказал еще несколько расплывчатых, несвязных слов и сошел с трибуны. Килина ждала его на передней лавке, закутанная в белый, а поверх него еще в теплый платок — так иногда кутаются бабы-мерзлячки. И вот людям стало неясно, был у них председатель иль не был?.. При Хоме всяк жил себе как хотел — никто не видал от Хомы никакого притеснения. Но толк-то от этого какой? Кругом люди живут, богатеют, а тут все как из камня. Одно молоко потекло, да и то разве это надолго, если нет кормов? «Может, этого Парасиного приймака взять головой? — перешептывались между собой женщины. — В Замысловичах вон какой молодой, а дело идет». — «Тоже не очень, — усмиряли горячих более опытные. — Тот все строит, все копит колхозное добро, а людям небогато дает». — «Кума, а кума! — допытывалась у своей соседки дородная принаряженная молодица. — А что это за человек там сбоку припека сидит?» — Кума пригляделась к Товкачу: «А это его, должно быть, хотят сосватать вместо Хомы». — «Усы у него совсем как у Хомы, должно и толк будет такой же», — заметила молодица. Кума ответила: «Нет, этот, говорят, хитрый, как черт. Двадцать лет царствовал в Талаях». — «На несолоньских харчах не поцарствует… Но все сходились на том, что дальше без председателя невозможно, что так век проживут, а добра не узнают» И пошло по людям, как электрический ток: «Парасю, Парасю…» Товкач услыхал эти слова, и его передернуло. Он ел глазами маленькую Парасю и в душе издевался: «Какой же из нее председатель, если она любой бабе по грудь? Несолони нужен здоровый дядька, чтобы мог кое-кого и за шиворот взять. Я — ваш суженый…»
Наконец поднялся Стойвода, остудил всех холодными очками и свысока, начальническим тоном сказал:
— Я рекомендую Филимона Ивановича Товкача. Встань, Филимон. Поклонись людям!
Филимон Иванович встал, поправил усы и улыбнулся молодицам.
— Прошу любить и жаловать, — продолжал Стойвода, пока Филимон Иванович показывал людям свою персону. — Человек башковитый, знающий и не лежебока. Только он может поправить Несолонь. Расскажи о себе, Филимон, людям.
Стойвода сел, снял очки. Он так увлекся протиранием своих вторых глаз, что не заметил, как вместо Товкача на трибуне очутилась Парася. Бросил не глядя: «Говори, Филимон, чего же ты?» И она заговорила:
— Спасибо вам, Степан Яковлевич, что вы привезли в Несолонь Товкача. Об этом человеке мы слышали и слышали немало. — При этих словах Товкач опустился на скамью, Стойвода поспешно надел очки и нахмурил брови. А Парася продолжала: — Вы нам: на тебе, боже, что нам негоже. А мы вам вот что скажем: у нас своего такого добра хватает. У нас свои Товкачи есть. — И она показала на переднюю скамью, на которой осанисто восседали бывшие председатели. — Поглядите на них! Косматенко был головою? Был. А теперь сидит на мельнице, хоть и молоть-то там нечего. Кваша был головою? Был. А теперь сидит в кооперации и тоже не выполняет плана, потому что деньги у людей от беды не заводятся. — Пощадив своего дядьку Хому Слоня, она пошла перечесывать других, и в зале сразу пригнулось несколько человек, хоть месяц, хоть два побывших на посту председателя колхоза. — Все они теперь на легких хлебах, — с гневом говорила Парася, — своими руками добывать хлеб никто из них не хочет. А вы еще навязываете нам привозного Товкача! Нет, Степан Яковлевич, везите его обратно в Талаи, а сами оставайтесь в Несолони и покажите всем-всем Товкачам, как надо выходить в люди. Я рекомендую Степана Яковлевича Стойводу. Встаньте, Степан Яковлевич, и покажитесь людям, а вы, товарищ, — обратилась она к Товкачу, — можете сидеть, мы вашу особу знаем. — И пошла на свое место.
Стойвода побледнел, а с масленого; совсем зажиревшего на свадьбе Товкача горошком катился пот — холодный или горячий, знает он один. В задних рядах кто-то насмешливо кашлянул, кажется Ясько Слонь, и это было сигналом для Стойводы, сигналом к тому, что надо как-то спасать положение. Он изнеможенно поднялся и заговорил уже не тем тоном, каким рекомендовал Товкача:
— Я не против, я даже благодарю за доверие, но тут случилось маленькое недоразумение. Дело в том, что я, Степан Яковлевич Стойвода, — человек государственный и не могу собою распоряжаться.
— Мы все государственные! — выкрикнул кто-то из угла.
— Оно так, но я — это, правда, не все знают — без согласия райкома не могу оставить район и перейти в колхоз. Я должен посоветоваться и потому прошу отложить собрание.
Но с этим никто не согласился. Даже Товкач и тот под влиянием поднявшегося шума стихийно проголосовал против откладывания. Тогда Стойвода пошел на компромисс — ухватился за ту единственную соломинку, за которую еще можно было ухватиться, — он попросил сделать перерыв, чтобы хоть по телефону поставить в известность Мурова и получить согласие райкома, без которого будто бы он не может оставить район, который вот уже десять лет «держится на его плечах».
— Нам такие плечи и нужны, — усмехнулась Парася.
Во дворе Стойвода наскочил на Товкача, отвел его в сторону и сказал, меча сквозь стекла сердитые огоньки;
— Ну и подвел же ты меня, Филимон. Хорошо, если Муров выручит. А если не выручит? Это же Несолонь!
Товкач в ответ сконфуженно застонал и при всей его находчивости ничем не мог помочь своему единственному, как он считал, доброжелателю из районных начальников. Все еще держа в руках шапку, Товкач бросился мимо клуба в Талаи. Таким растерянным Стойвода никогда его еще не видел. Да и себя не помнил в столь затруднительном положении. Хорошо, если Муров выручит! — заспешил к телефону Стойвода. Но кого же ему предложить вместо себя?
— Филимон, Филимон! — закричал Стойвода. Трудно сказать, слыхал его Товкач или не слыхал, но он не оглянулся, спеша через занесенные снегом огороды и левады в Талаи. «Придется рекомендовать кого-нибудь из местных, — решил Стойвода. — Но кого, кого?!.»
По телефону он говорил все тем же начальническим тоном:
— Девушка, дай мне Мурова.
Но, закрыв ладонью трубку, спросил еще раз самого себя: «Неужели Муров не выручит?..» С этого самого Стойвода и начал свой разговор с Муровым:
— Выручайте, Петр Парамонович!
Муров, выслушав Стойводу, пообещал сейчас же приехать. Вскоре его машина остановилась около клуба, рядом с машиною председателя райисполкома. Сам же председатель ждал Мурова при входе, и как только тот вышел из машины, направился к нему навстречу. Поздоровавшись, Стойвода сказал, упавшим голосом:
— Все зависит от вас.
— Вы напрасно волнуетесь, Степан Яковлевич!
Проходя между притихшими рядами, Муров кланялся знакомым, а с Парасею и Громским поздоровался за руку. Хоме тоже подал руку, колко спросил:
— Снимают?
Тот безнадежно кивнул головою.
— А кого же ставят?
Хома повел усом в сторону Стойводы. Муров не подал виду, плохо это или хорошо, он только сказал так, чтобы все слышали:
— Райком не против. Сами выбирайте себе хозяина, какого хотите и какого знаете. Это ваше право и воспользуйтесь им так, как подсказывает вам совесть.
— Мы его знаем еще Степкой!
— Тем лучше.
— Голосовать, голосовать!
Густо поднялись руки: одни голосовали за бывшего Степку, другие — за Степана Яковлевича, сидевшего перед ними, а кое-кто тянул руку просто потому, что голосовали другие. Степан Яковлевич нервно сдернул очки и повлажневшими глазами взволнованно смотрел на людей, с которыми придется ломать старую Несолонь и строить новую. Это были минуты великого перелома. Он вдруг пожалел, что этого не случилось на четверть века раньше, когда он приехал сюда из шахтерской Горловки. Сколько уже было бы сделано! Ему доверяли «единогласно», и он никогда еще на свете ничем так не гордился, как этим. Как будто сразу сбросил с себя лет двадцать пять, помолодел. И уже стыдился того, каким был всего час назад, и праздновал в душе свое второе рождение. Вспомнил отца — старенького Якова Стойводу, который и до сих пор еще ходит в забой и добывает уголь. А когда поворошишь свой добрый корень, то и сам становишься лучше.
После собрания Стойвода не поехал домой — остался в Несолони.
Его шоферу Юрке не верилось, что Степан Яковлевич уже никогда не будет сидеть рядом с ним, не будет морить его голодом в своих бесконечных поездках, не будет напевать песенок, которые помогали Юрке забывать о дорожных бедствиях и настраивали его на веселый лад. Он отвернулся, чтобы скрыть слезу.
— Чего ж ты плачешь? — спросил его растроганный Степан Яковлевич. — Разве мало ты помытарствовал со мной?
— Привычка…
Степан Яковлевич сердечно простился с Юркой и тут же начал принимать колхоз. Хома Слонь намекал на обед, шутил, что «недвижимое имущество» не убежит, подождет до завтра, но Степан Яковлевич делал для себя столько открытий, что не мог ждать. Он как будто читал книгу бедности, где на каждой странице спрятано большое богатство. Разве мыслимо за целый год получить с озера всего шесть центнеров рыбы? С заливного луга, который занимает добрых полтысячи гектаров, колхоз совсем не собирает сена. В овинах, на чердаках лежит необработанный лен с нескольких урожаев.
— Как же вы выполняли план? — удивлялся Стойвода.
Хома Слонь, опустив голову, отвечал:
— План выполнили, а это сверх плана осталось.
— Да ведь это же деньги, пшеница, масло!
— Все равно на вырученные деньги банк накладывает арест. Так пусть уж лучше полежит. Старые долги заедают, Степан Яковлевич.
— И много их, старых долгов?
— Миллиончик… Бухгалтерия знает точно.
В высокой деревянной сушильне нашли кучу люпина — центнеров двести. Степан Яковлевич взял в рот бобочек, раскусил, пожевал. Здоровый, годится на семена.
Это горький люпин. Третий год лежит без пользы. Я принял от Кваши и вам сдаю в том же состоянии. Кабы сладкий, долго бы не улежал.
Степан Яковлевич достал из глубины еще один бобочек, раскусил, положил на ладонь.
— Да, Хома. Люпин горький, а хлеб от него будет сладкий. А теперь скажи, Хома, это не хмелесушильня?
— Она самая.
— А где же хмель?
— Что вы, Степан Яковлевич? Это помещик когда-то разводил хмель. С тех пор и сушилка. А мы никакого хмеля не разводим. Тут и без хмеля голова кругом идет.
Так Стойвода ходил и на каждом шагу замечал то, чего не видел двадцать пять лет. Неужели он был слеп, неужели не знал, что эта черная несолоньская бедность заводилась на богатстве и это делалось не где-нибудь, а в районе, где он столько лет председательствовал? Нет, он знал об этом. Он не раз видел эту высокую хмелесушильню и догадывался, что когда-то в Несолони разводили хмель. Он не раз охотился на озере на щуку, любовался бескрайным голубым простором, но смотрел на озеро только глазами рыбака, а не председателя района. Бельмо равнодушия было тогда на его глазах. Он не раз видел заливной луг, в пору сенокоса видел на нем людей, но ни разу не поинтересовался, для кого эти люди собирают сено. Лен спрятали от него на чердаках, — да, он не лазил тогда по чердакам — разъезжал в машине и ходил по мягким коврам. А хозяин района должен был знать все. Он чувствовал, как возвращается к нему молодость, пробуждается прежний, неведомо когда и как потерянный интерес к жизни. Да, это было пробуждение.
Приняв колхоз, Степан Яковлевич не постеснялся зайти в каждую хату, поинтересовался, как живут люди, в чем нуждаются, чего просят, как собираются жить дальше. На это он потратил немало времени — несколько первых своих дней в Несолони, зато имел о селе самое полное представление. Он напоминал людям про лен, но на эту работу никто не выходил. Тогда он разыскал Парасю и с нею еще раз пошел по хатам. Хорошо говорила с людьми Парася. Искренне, откровенно, по-своему. Степан Яковлевич только поддакивал. Но в ответ слышалось одно: «Не хотим даром работать. Пусть пропадает этот лен пропадом, чем трепать его среди зимы. Да и одежи такой нет, чтобы выстоять целый день на сквозняках. Надо было думать про лен, пока тепло было…»
Но на другой день пришло все-таки несколько молодиц. Подули на руки, постукали каблуками и разошлись. Стойвода оторопело смотрел им вслед, хотел сказать что-то очень-очень горькое, но промолчал и, сгорбившись, пошел к конюшне. Приказал запрячь самых лучших коней в выездные сани и сам сел за кучера.
Удивлялись в этот день в Замысловичах, отчего это Степан Яковлевич Стойвода пересел из машины в сани, да еще и сам правит! Не все знали, что он уже не председатель района. Бурчак тоже встретил его так, словно не знал этого. Вернее, так приязненно Бурчак никогда еще не встречал Стойводу. Пожал руку и повел в свой кабинет, который теперь напоминал настоящую лабораторию. Кроме того, что не раз уже видел Стойвода, здесь появилось немало нового. Особенно понравились Стойводе монолиты озимых хлебов. Рожь была, правда, хиленькая, а пшеница раскустилась — густая, зеленая, как рута. В другом едва-едва выбивалась из земли кукуруза.
— Хочу испробовать на бывшем Вдовьем болоте.
Стойвода протер очки, надел их снова и таинственно сказал Евгению:
— Сосед, выручай. Горит лен на чердаках. Пришли на помощь своих молодиц. Деньги буду платить ежедневно, а пшеницу и масло потом отдам.
— У меня же своя работа. Не за горами весна.
— Все знаю. Но прошу тебя — выручи, помоги стать на ноги. Как хочешь — по-соседски, по-товарищески, но помоги.
Евгений пригласил Стойводу на обед, как равный равного, и еще никогда эти двое людей так дружно, откровенно не беседовали. Стойвода всегда считал Бурчака выскочкой, а Бурчак на Стойводу смотрел так, как смотрит молодой председатель колхоза на председателя райисполкома, от которого доставалось не раз и очень редко — заслуженно. Но все это как будто куда-то кануло, и оба одновременно почувствовали, что этому уже нет возврата. Началась та добрая приязнь, от которой недалеко и до настоящей дружбы.
— Тебя в район не приглашают? — спросил Стойвода.
— Нет. Если бы и хотели, так я не хочу.
— Правильно. Не лезь туда. Потому что там… Как-нибудь я тебе расскажу, что делается с человеком, который долго ходит в начальниках. А пока что до свиданья, спасибо, — поблагодарил Стойвода за обед.
— Подождите, — уже в дверях остановил его Евгений. — Не знаете, ваш Громский и до сих пор ходит в парусиновых туфлях и в плащике?
— Не заметил, вероятно, да, — с чувством неловкости сказал Стойвода, а про себя подумал: «Нет, во мне все еще сидит районный начальник. Как это так, не заметить, в чем ходят подчиненные?»
Евгений достал из-под скамейки сапоги, снял с жердочки поношенный кожушок и, выйдя из хаты, положил все это в сани, притрусив сеном.
— Передадите Громскому. Почему это он так «тепло» одет? Случайно, не пьяница?
— Нет, не пьяница. У него мать в городе с младшими детьми, так он, наверно, весь свой заработок ей посылает.
— Вот оно что! — Евгений бросил в сани свои новые рукавицы. — Тогда передайте ему и рукавицы.
— Спасибо, Евгений, передам.
Под коваными полозьями заскрипел снег. Стойвода надел свои начальнические замшевые перчатки, но вожжи были такие холодные, что скоро он должен был снять перчатки и заменить их теплыми рукавицами Евгения. Потом так и сказал Громскому, передавая сапоги и полушубок: «А вместо рукавиц Евгения дарю тебе свои перчатки. Как раз для парня». Громский, синий от холода, щелкая зубами, побежал в коровник переодеться, потому что дело было под вечер и в контору сходились люди.
Всю ночь Стойвода не спал, готовился принять замысловичских трепальщиц. Налаживал общественную кухню, вместе с бригадирами затыкал дыры в трепальном пункте, чтоб не было сквозняков. Сам осмотрел все трепальные колеса и еще на рассвете вызвал мастеров, чтобы еще кое-что подправить. Потом все утро сидел в конторе около окна. Со стороны казалось, что он спал, на самом же деле он только подремывал и поглядывал на замысловичскую дорогу. И вот они приехали — шумливые замысловичские молодицы. На передних санях — Мария Сила в клетчатом теплом платке. Стойвода вышел к ним, пожелал доброго утра и повел на трепальный пункт. За воротами оглянулся на женскую ватагу — над нею клубился теплый пар. На дворе трещал мороз, и на пункте тоже было не теплее. Простуженно кашлял движок.
— А где же ваши люди?
— Наши? — Стойводе не хотелось говорить правду о своих людях, и он чуточку схитрил: — У нас есть другой пункт, так они там работают.
— На кладбище бы им работать! Додержать лен до такой поры!
— За работу, девчата! — скомандовала Марийка. — Нам бы только деньги — мы и черта сработаем!
Двигатель разогрелся, расстонался и пошел на лад. Слышно было, как мерно крутятся трепальные колеса, а еще немного погодя раздалась тихая подбадривающая песня замысловичских льноводок. И Стойводе было любо похаживать по двору и слушать этот трудовой шумок…
На другой день не всем замысловичским трепальщицам хватило колес — еще до рассвета пришли несолоньские. Произошла ссора. «Без вас сухари грызли — без вас и сало съедим!» — укоряли несолоньские. «Редко же у вас бывает сало, коли лен до сей поры на чердаках лежит!» — отбивались замысловичские. Но вскоре ссора улеглась, и все стали слушать Марию Силу, поучающую, как надо жить на свете.
— Возьму я, к примеру, себя. Деньги имею? Имею. Хату новую имею? Имею. Чердак от хлеба трещит? Трещит. И в хате все есть!
— А муж есть? — вылупила на нее глаза еще молодая несолоньская вдова Витка.
— О, еще какой муж! Карп Сила.
— Так и скажи! А ты попробуй, как я. Трое сыновей — мал мала меньше, и одна я. Тогда б ты имела!
Песен в этот день не было, но и ссоры тоже длились недолго — всем хотелось побольше натрепать волокна. Расходились мирно.
— Приходите, да и мужей с собой берите, — наказывала повеселевшая Витка. — Может, мы и вправду с вами подружимся.
— Придем, придем! — обещала Марийка, пряча за пазуху заработанные деньги.
Стойвода ее поблагодарил и на прощанье сказал, что пока больше приходить не надо. И правда, с тех пор не утихал двигатель, день и ночь в две смены крутились колеса. Шел лен, текло молочко, а в банк на колхозный счет стекались деньги. С люпина, который годами лежал в сушильне, набрали немало семян. Все шло хорошо, как вдруг из банка звонок: «На ваши деньги наложен арест».
Через час Стойвода уже был у директора банка, который поглядывал на должника свысока и разговаривал неохотно, — во всяком случае далеко не так, как в то время, когда Стойвода мог пригласить этого же директора на цветастый райисполкомовский коврик.
— Ну хорошо, арестуете вы наши тысячи, а кто же вам миллион отдаст?
— Не мое дело, мне так приказано сверху. По мне хоть и не отдавайте.
— Ошибся я в тебе, дружок, — с горечью сказал Стойвода директору банка, — тебе ягнят пасти, а не государственные деньги считать. Овцы у тебя разбегутся.
Вышел на улицу и пригорюнился. Куда пойти за советом? В том кабинете, где столько лет просидел он, сидит теперь Марта Ивановна Стерновая. Она была депутатом, и на последней сессии ее выбрали председателем. Около калитки райкома на миг остановился, но, одумавшись, пошел дальше, к Марте. Пусть советует.
Идет он, а сзади кто-то топает. Девушка из райкома, машинистка.
— Муров просил, чтобы вы зашли к нему.
— Увидал? А я, признаться, не очень хотел, чтоб он видел. Скажет — разъездился.
— Ну, как вы там? — спросила девушка.
— Как в Несолони.
И только поздоровался с Муровым, как сразу спросил:
— Скажите мне, Петр Парамонович, вы те миллионы, которые должны государству, когда-нибудь думаете отдавать?
Еще никогда не слыхал Муров такой интересной обоснованной лекции о колхозных финансах. Стойвода разбирался во всех расчетах, во всех кассах, объяснил природу «черной кассы», знал, откуда берется и куда девается каждая копейка, а в конце этих выкладок не забыл о своем, больном:
— Приостановите финансовые аресты. На деньгах-арестантах далеко не уедешь. Нет оборота — нет хозяйства. Не в банке, а там, на полях, из копейки делается две, из двух четыре, из тысячи — миллион. Так дайте ж этой копейке расплодиться.
Муров смотрел на него и думал: тот ли это Стойвода? Нет, не тот. Он подошел, обнял Стойводу тепло, по-родственному, и поцеловал в лысину.
— За Несолонь…
И тут Степан Яковлевич не выдержал, открыл Мурову свою душу.
— Несолонь — это моя лебединая песня. Или пропою ее, или скажу: я не жил. И тогда умирать мне Стойводою, как нарекли меня предки за какую-то вину.
— Жить с народом душа в душу не всякий умеет и не всякий может. Мне, например, всегда не хватает народной простоты, народной мудрости. А без этого все остальное ничего не стоит на такой работе, как наша. И пусть это пока будет между нами, но я не очень удивлюсь, если на конференции меня прокатят на вороных…
— Черт возьми! А я всегда завидовал вам! Меня всегда захватывала ваша романтика. И если уж на то пошло, скажу вам откровенно, что для моей лебединой песни необходимы вы. Тут, в райкоме, вы, а там, в Несолони, Парася…
Вот уже несколько дней в доме Муровых царит напряженная тишина. Посеял ее сам хозяин, занятый какими-то неотступными мыслями. На его висках словно прибавилось седины, а во взгляде — той мечтательной приподнятости, которую мать замечала и раньше. «Что-то неладное творится с нашим Петриком», — поведала мать невестке, когда та приехала из Замысловичей. Олена не удивилась, не огорчилась, только сказала матери, словно укоряла за сына: «Ничего особенного. Конференция. Могут избрать снова, а могут и снять вашего Петрика». Пораженная мать хотела сказать: «Чего же ты сердишься, дочка? Разве я виновата, что его могут снять?» — но промолчала. Невестка бывает дома так редко, что мать не хотела портить ей и без того испорченного настроения. Но горько ей было: весь район знает, какое событие у ее сына, а она, мать, не знает. Господи, какие неблагодарные дети! Тот скрытничает с родной матерью, а эта сердится не иначе как за то, что выпестовала для нее сына. Мать взглянула на внучку и сразу почувствовала себя не матерью и не свекровью, а доброй, нежной бабушкой: «Какого-то муженька пошлет тебе судьба, когда вырастешь? Где-то уж нянчит его мать, как я когда-то нянчила для Олены своего Петрика. И пусть ему будет сто лет от роду, а мне сто двадцать, все равно буду называть его Петриком, потому что он мой, родной». Бабушку не огорчило, что внучка сразу про нее забыла и торопливо начала устраивать для матери концерт своих плюшевых зверей. Внимание, сейчас выступит мартышка в очках! После неудачного концерта зверей снова наступила напряженная тишина, которая, казалось, ничего доброго не предвещала этому счастливому дому.
Муров не появлялся, и до поздней ночи никто в доме не спал. Все молча сидели за кухонным столом. Мать, вооружившись очками, куда большими, чем у Таниной мартышки, зачем-то штопала старый чулок, который полез в нескольких местах и совсем уже не годился для носки. Эта напрасная работа раздражала Олену, но для матери она была совсем не развлечением. Мать штопала не чулок, а свои неутешные мысли.
Мать привыкла к мытарствам по свету и к лишениям, но все ее прежние мытарства и лишения были чем-то необходимым, переносились ради сына, который, как ей казалось, шел в гору. Теперь сына могут снять, и мать с ужасом представляла себе обратный путь: квартира их будет все теснее, денег сын будет приносить все меньше, и обеды будут не из трех блюд, как теперь, а из двух, а может, и из одного блюда… Так они снова дойдут до одной комнатки где-нибудь на окраине города, она опять будет варить сыну серые постные кулеши, после которых он любил цитировать ей каких-то философов. На то, что люди как-то устраиваются, он отвечал ей словами этих философов: «Коммунист должен первым выпить чашу горя народного и последним воспользоваться народными благами». Чем труднее жилось, тем ближе становились эти философы сыну, и мать часто шутила над ним, подливая кулешу: «Сегодня на второе — философия». Олена не пробовала этой жизни, да и времена те давно прошли. Но все же матери больно, что сына могут снять, потому что кто же лучше нее знает его? Кто видит его бессонные ночи, кто чувствует его тревогу, его боль за район так, как она? И все же она ничем не может помочь ему, она обещает только одно: что бы ни случилось с ним, она будет его верным спутником. Штопала чулок и думала: «А не могла бы Олена пойти заступиться за ее сына?»
— Олена, что ж ты сидишь? Разве ты не можешь пойти заступиться за нашего Петрика? Ты же знаешь его и дома и по работе — разве он плохой секретарь?
— Смешная вы, мама. Во-первых, он мой муж. А во-вторых, я беспартийная. Меня туда не приглашают.
— Это и плохо. Кто может лучше сказать о партийном человеке, как не беспартийные? Для них же он живет, для них и работает. И это плохо, что их слово тут нипочем. Ведь он для всех секретарь райкома, для всего района. Пусть себе что хотят постановляют, а я знаю своего Петрика. Такого секретаря, как он, больше не будет. Хуже будет, лучше будет, а такого завзятого не будет.
Олене не хотелось вступать в этот бесплодный разговор. Старым людям жизнь всегда кажется проще, чем она есть на самом деле. Может, это самоуверенность — ведь в стольких стычках они побывали и выстояли, а может, это наивность, которая наведывается к человеку дважды: в детстве и в старости, словно завершая начатый круг.
Она взяла на руки свою светлокосую дочку, которую тоже не обошло грустное семейное настроение. Олене хотелось заплакать, но она вспомнила, что даже когда хоронят сильных людей, то из уважения к ним не плачут. Она начала ловко подкидывать Танюшу и вместе с нею смеяться.
— Ну вот, вам весело, — проворчала мать.
Вдруг Олена притихла, прижала к себе дочь, — слышно было, как за окном по улице пролетают сани. Застоялись кони, и теперь их не удержать. Сейчас придет Муров. Может, уже не секретарь райкома и не такой, как всегда, а сгорбившийся, измученный, несчастный. Ну что же, пусть. Олена бросится к нему, обоймет, чтоб поддержать, чтоб не дать ему изнемочь в беде. Кажется, уже пролетели все сани, а его нет и нет.
Долго еще пришлось ждать Олене, прежде чем послышались его шаги. Дочка не дождалась отца, уснула у своей матери на руках, а его мать все еще штопала чулок…
— Господи, всюду романтика! — бросил с порога Муров. — Неужели весь мир сегодня не спит? Ну скажите, почему бы вам не спать?..
Дочка неожиданно проснулась и смотрела на отца большими круглыми глазами, полными детского блаженства и доверия. Мурову показалось, что точно такими глазами смотрела на него сегодня безудержная Парася…
Последними покинули районный городок несолоньские сани. Громский правил, а Парася, чтобы подразнить его, льнула к Степану Яковлевичу под тем невинным предлогом, что ей холодно. Пусть Громского берут завидки. Но у того было слишком много гордости, и он целиком отдался своим кучерским обязанностям. За день оттаяло, кони проваливались, и Громский никак не мог угнаться за замысловичскими лошадьми, которые прокладывали первый путь. Там и кучер был немилосердный, а Громский жалел лошадей, и скоро несолоньские сани остались одни на всем поле. Поощряемого Парасей Степана Яковлевича потянуло на шутки. Но на повороте Громский так круто свернул на Несолонь, что Парася выпала из саней на снег. Она засмеялась, а Громскому было не до смеха. С перепугу он осадил лошадей, соскочил с саней и протянул Парасе обе руки. Усадив ее на коврик целую и невредимую, он так извинялся, словно сделал что-то очень плохое. Какой он чудненький! Разве не приятно в такую прекрасную ночь выпасть из саней в пушистый снег? Ей хотелось, чтобы Громский повторил свою шутку, но по тому, как он извинялся, она поняла, что он не догадается этого сделать. Он такой недогадливый…
— С таким кучером я дальше не поеду, — сказала Парася. — Правьте вы, Степан Яковлевич. Я еще пожить хочу. Не помирать же мне вдовой!
Степан Яковлевич неохотно занял место Громского, а тот, никак не ожидая такого оборота, сел рядом с Парасей. Новый кучер по-новому правил лошадьми, и сани полетели, как на крыльях. Парася прижалась к Громскому, и он не протестовал, а платил ей тем же. Обоим стало тепло, приятно и необыкновенно легко на душе. В балке они словно случайно поцеловались — это был их первый поцелуй, услышанный, хотя им этого очень не хотелось, Степаном Яковлевичем.
Несолонь спала. Степан Яковлевич остановил коней у Парасиной хаты. Парася сонма с саней и какое-то мгновение ждала, что то же самое сделает Громский. Заметив его замешательство, Степан Яковлевич не растерялся, дернул вожжи и повез Громского дальше. «Заночуешь у меня», — сказал он Громскому, когда они выпрягли лошадей, от которых шел пар. Потом оба поглядели на наводящий грусть огонек Парасиной хаты, и каждому из них показалось, что только он заметил этот огонек и только он имеет к нему близкое, родственное отношение.
…Жизнь в Несолони пошла так, как того хотелось Степану Яковлевичу Стойводе. Наладилась и его личная жизнь. Он утвердился, стал гражданином Несолони, навсегда порвал со старым гнездом, в котором прожил бобылем столько лет. Оборудовал себе в помещении правления комнату, которая с тех пор, как существует колхоз, пустовала, поставил чугунную печурку, две койки, привез из дома радиоприемник и, чтобы было веселее, взял себе в постояльцы Громского. О, тот не отказался! С радостью забрал свой теперь уже не совсем пустой чемодан из бухгалтерии и перенес в теплую, выбеленную комнату. Теперь в чемодане, кроме зубной щетки, полотенца и плаща, лежала пара нового белья, купленного на первую несолоньскую получку. Постель для Громского Стойвода привез из дому, да и во всем остальном он пока еще чувствовал свою зависимость от Стойводы. Когда Громский приходил позже и заставал Стойводу в кровати, то не зажигал света, ходил на цыпочках и укладывался спать не евши. И каждый раз случалось так, что Стойвода не спал. Однажды он наугад сказал Громскому: «Я видел, как ты выстаивал с Парасей…»
Но как бы там ни было, а Стойвода был доволен Громским и как зоотехником и как постояльцем. Соперником же его не считал, потому что пока еще поглядывал на Парасю просто так, сквозь очки. Ему больше не давали спать раздумья о колхозе, чем поздние приходы Громского. Он не смотрел на Несолонь как на что-то скоропреходящее, а видел в ней смысл своей жизни и потому заглядывал вперед, мечтал. Он рисовал в своем воображении будущую Несолонь, которая в конце концов должна обогнать все села в округе. Люди у него есть: Парася, Громский, Хома Слонь, Марко Кваша и Косматенко, люди, на которых можно положиться. Но каждый раз в его раздумьях ему не хватало одного человека. Только одного — агронома. Толкового, опытного агронома. Он не хотел отвлекать Громского от зоотехнической работы. И тут он вспомнил своего бывшего друга Максима Миновича Шайбу. Написал Шайбе личное письмо:
«Дорогой Максим Минович!
Ты всегда искал славы и вечно жаловался на то, что она тебя обходит, что твои заслуги идут другим, а ты всего лишь рабочий вол. Теперь тебе выпадает возможность, может последняя в жизни, показать себя. Бросай канцелярию и приезжай в Несолонь — будем вместе выводить в люди это упавшее духом село. Просит тебя твой бывший друг Степан Яковлевич Стойвода. Теперь я, как говорят, хозяин в Несолони. Приезжай, подсоби людям, добудь себе славу своими руками».
Никакого ответа на это письмо Степан Яковлевич не получил. Второе письмо он написал не Шайбе, а в обком. В нем просил отправить Шайбу из канцелярии в Несолонь. Вскоре пришел ответ: «Ваша просьба удовлетворена».
Но сам Шайба в Несолони не появился.
Исчезновение Шайбы
Шайбе казалось, что он доживает последние дни. На его столе становилось все меньше бумаг, и почти каждый день кто-нибудь из его коллег по работе заходил к нему прощаться. О, сколько уже заходило после Громского… И каждый пронизывал его в самое сердце: «А вы не собираетесь?» Он удивленно поднимал водянистые глаза: «А как же, разве я не такой, как все?» А когда закрывал за коллегой дверь и оставался в кабинете один, то говорил себе: «Нет, не такой. Мое место тут. Мне опротивело слоняться по пашне. Я вас кормил хлебом, а теперь вы покормите меня».
Он обошел все местные поликлиники, всюду доказывал, что у него удушье, что он пригоден только к сидячей работе, и на всякий случай вооружался справками. А еще не так давно он считал себя настолько здоровым, что подумывал даже жениться. Теперь он эту мысль отложил на будущее. Теперь его инстинкт самосохранения работал в одном направлении: уцелеть, не попасть снова на пашню. В душе он проклинал тот день и час, когда пошел учиться на агронома. Правда, те, с кем он учился, стали министрами, известными учеными, а он… Кто такой он? Его больное самолюбие не позволяло назвать себя тем, кем он был. Но он умел прятать свое «я» и, должно быть, потому, что умел, пронес его сквозь всю жизнь. Своего непосредственного начальника Кузьму Митрофановича Деркачева он тоже ни во что не ставил, и если бы тот мог заглянуть ему в душу, то уволил бы Шайбу немедленно. Но Шайба умел быть подчиненным, тем более теперь. В эти послесентябрьские дни он каждый раз дрожал, когда Деркачев вызывал его к себе. Ждал, что тот скажет: «Собирайтесь, Максим Минович…» Так он говорил тем, кто не спешил подавать заявление, кто колебался. Но Максим Минович не колебался. Деркачев именно так понимал Шайбу и, может, потому держал его при себе. И вдруг случилось неожиданное — Шайбе пришло письмо, Степан Яковлевич Стойвода приглашает его в Несолонь. Подумать только — в Несолонь!.. Шайба сжег письмо, чтобы и следа от него не осталось, но с того самого дня ему все казалось, что он обреченный и доживает последние дни. Нет, нет, он не снесет над собою такого надругательства — агрономом в Несолонь!
Он стоял за тяжелыми шторами и смотрел в ту сторону, где должна быть Несолонь. За окном оттепель. Слышно, как печально капает с крыши. Только кое-где уцелел первый снег. «До чего же гнилая зима!» — выругался Шайба, пробуя хоть чем-нибудь отвлечь свое внимание от только что сожженного письма. Но напрасно. Стойвода в очках преследовал его всюду: в коридорах управления, на улице, всюду, где только сверкали стеклышки. Шайба даже удивлялся: почему так много людей в очках? Раньше, кажется, их было меньше. И все же, когда его вызвали в обком и спросили, согласен ли он ехать в Несолонь, он, не задумываясь, сказал: «Согласен». Он ожидал, что, когда он так скажет, его остановят, попросят остаться здесь, в управлении.
Часом позже Шайбу вызвал Деркачев, предложил сесть (впервые за все время работы в управлении) и не слишком сожалеющим тоном сказал:
— Собирайтесь, Максим Минович. Стойвода приглашает вас к себе.
Шайба вспотел, обмяк и дрожащей рукой пошарил в кармане. Достав то, что искал, он самодовольно улыбнулся: все-таки пригодилось! И выложил свои бумаги на стол. Деркачев поглядел на них одним глазом, пробежал штампы поликлиник и отодвинул на край стола.
— Будем считать, что вы едете в Несолонь по своей доброй воле.
Шайба вышел из кабинета своего начальника, которого и сейчас ни во что не ставил, а еще через день, ни с кем не простившись, по глухой улице, вечерком, вышел из города на топкую полевую дорогу. Только здесь он мог быть уверен, что не встретит знакомых и никто, грешным делом, не спросит: «Куда, Максим Минович?»
Моросил не то снег, не то дождь — ранняя зима часто бывает похожа на позднюю осень. Подула ветрами, побаловала людей морозцем и снова раскисла. Хлюпают под ногами лужи, выхваченные луной из черной вязкой земли. След Шайбы заплывает водою, но не исчезает совсем, и отныне каждое утро, пока не выпадет снег, на нем будет появляться нежная белая пленка льда, стократ белее и слабее льда на реке, вдоль которой пролегла его дорога. И будут удивляться люди, кого это понесло по такой раскисшей дороге. А может, никто и не удивится, если вдруг этого следа не станет… Но пока след еще есть. Набрякшая фигура Шайбы в черной шапке покачивалась, и казалось, что это подгнивший придорожный столб направился куда-то, чтоб не упасть и не загородить собою дороги, которой он так долго, хотя и не слишком верно служил. Век простоял на том месте, где его поставили, а когда дорога повернула в другую сторону, он оказался лишним, даже вредным, потому что сбивал людей с толку. Люди расшатали его и выкинули. Но он еще где-нибудь вынырнет…
Шайбы нет, а письма ему идут. Пишет какой-то Филимон Иванович Товкач из Талаев. Главный зоотехник управления Якименко — человек порядочный, честный — не читает их, а вкладывает в новые конверты и переадресовывает в Несолонь Максиму Миновичу Шайбе. Но тут Шайбы нет, и письма принимает Степан Яковлевич Стойвода. Поскольку Стойвода тоже человек порядочный, он складывает их в свой стол и вместе с ними ждет Шайбу. Но Шайба не появляется. В каждодневной сутолоке Стойвода совсем позабыл о письмах и вспомнил только, когда позвонили из управления милиции и спросили, не было ли Шайбы. Тогда Стойвода разыскал письма и прочитал. В первое мгновение ему захотелось побить Товкача. Вот так просто поставить перед собою и побить, как побил как-то во время войны одного старшину, который имел слабость пропивать солдатские пайки. Но вскоре он остыл, вышел, запряг коней и напрямик помчался в Талаи. Резко остановил коней около хаты Товкача. Сколько раз в своей жизни он открывал эту скрипучую калитку! Но никогда этот скрип не был таким противным, как сейчас. Летняя кухня, запахами которой не раз упивался Стойвода, была завалена снегом. Между нею и хатой, прикованный к своей дорожке проволокой, бегал по цепи огромный пес Идол. Он узнал гостя, жалобно заскулил, словно надеялся, что тот снимет с него ошейник, но гость топнул на него ногой, сказал: «Прочь!» В глазах Идола он заметил лукавинку, которую не раз замечал в глазах Товкача. Суть этой лукавинки Стойвода разгадал только теперь, когда прочитал злополучные письма. Оглянулся, чтоб Идол втихомолку не укусил…
Настя с родинкой под левым глазом открыла ему дверь и засуетилась по хате: «Филимон, Филимон!» Из комнаты вышел сонный, взлохмаченный Филимон и протянул гостю руку. Но Стойвода не принял руки, поймал очками ту самую лукавинку, которую только что видел во дворе, и сказал: «Прочь!» Потом отдал Товкачу его письма: «Возьми и больше не делай подобных гадостей». Он повернулся к выходу, но Товкач стал умолять надорванным голосом:
— Степан Яковлевич, смилуйтесь! Настя, что же ты стоишь? Быстренько накрывай на стол! Проси, проси!..
— Больше я в этом доме не гость!
Выходя, он заметил на вешалке две шапки. Одна рыжая, цигейковая, — не раз видел ее на Товкаче, другая черная с потертым каракулем. Стойвода никогда не имел двух шапок и редко видел людей, которые позволяли себе такую роскошь. Когда покупается новая шапка, то старая дарится кому-нибудь из тех, кто решил зимовать в кепке. Даже у самых скупых людей она не залеживается, с крещенских морозов каждому нужна шапка.
Товкач накинул на плечи полушубок и выбежал за ворота. Стоял и смотрел, куда повернет Стойвода. Полушубок упал с плеч — Стойвода повернул на Замысловичи… Товкач поднял полушубок, стряхнул с него снег. Из окна выглядывала встревоженная Настя. Мех кожушка почему-то напоминал взлохмаченные волосы ее Филимона. Только смушек был совсем черный, а в волосах у Филимона переливалась седина. Возвращался Филимон в хату хмурый, насупленный. Пес хотел приласкаться к нему, но вместо обычной ласки, которая так дорога всякому псу, Филимон дал ему сапогом в зубы, словно не он, а Идол был виноват в том, что Стойвода больше не будет гостем в его доме.
— Что такое? Куда он поехал? — спросила Настя на пороге.
— В Замысловичи.
— Что еще за беда?
— Старая беда… — простонал Товкач.
Под самыми Замысловичами Стойвода нагнал Товкачеву Василинку. Она работала пионервожатой в школе и спешила, чтоб не опоздать на большую перемену. Одета легко: в шубке, в сапожках-скороходах, из цветастого платка выглядывало румяное, свежее личико. Узнав ее, Стойвода круто осадил коней, сказал:
— Садись, подвезу.
Василинка села в сани и, поигрывая, принялась вспахивать носками сапог придорожный снег.
Заметив это, Стойвода сказал:
— Порвешь сапоги.
— Папа другие купит, — с подчеркнутым пренебрежением ответила Василинка, но все же послушалась и ноги подобрала.
— Василинка, сколько у твоего отца шапок? — словно в шутку спросил Стойвода.
— Одна, рыжая, цигейковая, — не задумываясь, ответила Василинка.
— А я видел две. Значит, у вас кто-то гостит?
— Нет, никого не было, когда я выходила из дому, — впервые в жизни соврала Василинка, очень довольная собой.
Василинка смотрела на вязаные рукавицы Стойводы — где-то она уже видела их. Вспомнила — точнехонько такие у Бурчака. У школы соскочила с саней и торопливо побежала к зеленым воротам, старательно выкрашенным Антоном Планом под цвет зеленой «флоры».
Евгений тоже узнал свои рукавицы, но сделал вид, что не заметил этого. Тогда Стойвода выложил их из кармана на стол и сказал:
— Твои теплее, так я их оставил себе, а свои, парубковские, отдал Громскому.
Он расстегнул пальто, сел. От лысины шел пар, а на носу выступили капельки пота.
— Ну, как вы там, в Несолони? Не замело вас?
— Теперь не заметет. — Стойвода поднялся. — Ты не хочешь проехаться?
Евгений — он только что вернулся с поля, смотрел, не выпрела ли в оттепель озимь, — все же пошел к саням соседа. Стойвода повез Евгения на ферму.
— Покажи мне тех коровок, которые родят мертвых телят.
Евгений чрезвычайно был поражен этим неожиданным вопросом, но все же показал Стойводе коровок.
Все они стояли в ряд и были похожи на телят-однолеток. Отдельно, на отшибе, уткнув головы в полные ясли, помахивали белыми хвостами те, что уже отелились. Но от этого они нисколечко не стали больше похожи на коров. Только сгорбились да полохматели. Странным казалось Стойводе, что телята приносят телят. Хотелось поглядеть, что из этого получилось.
— Покажи-ка мне ихний приплод. Телят покажи.
— Нет никаких телят, — объяснил Евгений. — Были недоноски, так мы их на сани — и в лес.
— Без комиссии, без актов, без всякой всячины?
— Все ясно и так.
— Парень, — попятился Стойвода, — ты забываешь, что эти коровки говорить не умеют…
Стойвода интересовался всем, о чем писал Товкач в своих письмах Шайбе. И Зоиной свадьбой, которую справили за колхозный счет, и хатой, которую строит колхоз молодым, и взаимоотношениями Евгения с Оленой Муровой. Для проверки всего этого Товкач требовал «авторитетных комиссий». Он увлекся и, должно быть, совсем забыл, что есть вещи, которые не может проверить ни одна комиссия. Как, скажите, можно проверить интимные отношения Евгения с Оленой, если бы даже такие отношения и были?
Стойвода не объяснил причины своего визита, только посоветовал как можно быстрее поставить телят вместо тех, которые родились выкидышами. Сел в сани, сказал: «Не забывай соседа», — и поехал. За ним курилась снежная дорожка. Поблекшее солнце расчесывало своими лучами черные конские гривы. Евгений смотрел вслед Стойводе и думал, что теперь в его лице имеет сердечного старшего друга, какого ему всю жизнь недоставало. Он вырос без отца…
Тихий, но дающий себя чувствовать мороз иголками колол уши, жег щеки, но Евгений не уходил с крыльца — дожидался Зою, которая улыбалась ему с дороги. Подошла к крыльцу, стала на нижней ступеньке и подняла глаза. Смотрела на него с грустью и любовью, смотрела так, словно после долгой разлуки хотела сказать своим взглядом очень-очень много.
— Ну как твой медовый месяц? — спросил Евгений, не выдержав ее взгляда.
Зоя сняла вязаные варежки с зелеными стрелочками и показала Евгению почерневшие руки — уже и теплая вода с мылом не могла их сделать белыми.
— Нет никакого медового месяца. Готовимся к севу. — Повеяло мастерской, но это было приятнее, чем самые дорогие духи. Зоя оглянулась, сказала: — Пойдем на новоселье. — И сошла с крыльца. Весело поскрипывал снег под ее ногами. Евгений едва успевал за нею.
Над селом тянулись вверх предвечерние шелковые дымы, словно хотели согреть холодную синеву неба. Зоина хата одиноко стояла на отшибе от села, у леса, и тоже дымила красной трубой. В ее чистых окнах отражалось солнце — в пустой хате и в самые большие морозы окна не замерзают. Шли вдоль леса. С сосны на сосну кралась белочка. Заметив людей, она закачалась на большой пушистой ветке, стряхнула снег и помчалась в глубь леса. Вот и стежка, по которой Зоя носила сухостой для новой хаты. Евгений пошел твердо, беспечно, как к себе домой.
В хате пахло краской и смолой. Диковато гудела еще не обожженная печь, в ней потрескивало и шипело, словно что-то живое боролось там с огнем. У глухой стены, под ковриком, на котором нежилась русалка, стояла кровать. На ней спали все Зоины родственники, кого только заставала ночь в Замысловичах. Уже не один раз спал на этой постели и сам хозяин Павел Пороша. Сегодня тут будет спать Зоя — ей в мастерскую с утра, и она пешком из Талаев никак не успеет — надо выйти очень рано. А тут МТС под боком. Всякий, кто знает, где прячется ключ, может заночевать в новой хате, но для этого надо принести из леса сухостоя и натопить печь. Так обживается не одна новая хата, прежде чем наступит настоящее новоселье. Правда, кого прикрутит, тот перебирается сразу, но у кого есть где пожить, тот не спешит, тому непременно хочется переселиться в готовую, сухую, выбеленную и выкрашенную хату.
Зоя подложила сухостоя — гул в печи притих, но треску стало еще больше. Зоя подошла к Евгению, сказала:
— Раздевайся, садись, сейчас придет Пороша. Дед тоже обещал прийти.
Она бросила его одежду на постель, где уже лежал и ее кожушок.
Под кроватью что-то забилось, и Евгений вздрогнул.
— Кто это? — спросил он у Зои. Она подняла на него горячее, слегка улыбающееся лицо:
— Максим Шайба.
Евгений какое-то мгновение удивленно смотрел под кровать и тоже рассмеялся. Из-под кровати показалась ворона и уставила на Евгения свои глуповатые глаза. А еще через минуту Зоя показала Евгению на окно, в которое заглядывал Филимон Товкач — Евгений сразу узнал его по усам. Зоя и его пригласила на новоселье.
Когда все собрались, Товкач поднял первую чарку, как полагается, за домового, без которого будто бы не будет ладу. Но если бы он сам хоть на день мог стать домовым в этой хате, то счастье бы навсегда покинуло ее.
Метет вьюга…
В жизни тоже бывают вьюги. То все тихо, спокойно, ласково, то вдруг закрутит, задует, пойдут сугробы, неожиданности — и все это может случиться в одну ночь, в один день. В Замысловичи прибыл прокурор, посадил в сани Гриця Пропажу с лопатой и поехал в лес раскапывать из-под снега телят-недоносков.
Заведено дело на Мизинца и на Бурчака. Филимон Иванович делает вид, что сочувствует им, а в душе смеется. Недаром говорят о нем, что три четверти его спрятано под землею и только одна четверть на поверхности. Кто близко знает Товкача, тот заметил, что в его душе снова творится что-то недоброе. Жизнь играет ему на руку, и он усмехается.
А Мизинец заволновался, забеспокоился. Побывал у Мурова, у Марты Ивановны, а когда те ничего обнадеживающего ему не сказали, сел на попутную машину и подался выше — в обком партии. Наследил своими чунями в приемной секретаря обкома, да только и всего. Но домой не поехал. Заночевал в колхозной гостинице, утром выкупался, подстригся и снова появился в той же приемной. И снова ему сказали, что секретарь принять его не сможет. Мизинец сокрушенно помял в руках свою шапку, с обидой глянул на равнодушные лица людей, томившихся в приемной, и сказал так громко, чтобы услыхал сам секретарь, словно спрятанный где-то там, за черными дверями.
— Меня сам секретарь губкома принимал, когда посылала громада. А секретарь обкома не может принять… Ну что ж, пойду в свою гостиницу.
Не поклонился и вышел. Поднял потертый воротник и засеменил по заметенной улице. А его уже разыскивали, уже расспрашивали по всем гостиницам, не ночевал ли случайно старичок с белой бородой, подстриженный под макитру, в чунях. Только-только Евсей вернулся в колхозную гостиницу, чтобы взять дорожную плетенку с остатками харчей, как женщина-администратор пристально оглядела его с ног до головы и объявила:
— Вас хочет видеть секретарь обкома.
Тут Мизинец принял такой независимый вид, что администраторша, которая еще вчера не хотела его принять в свою гостиницу, залебезила перед ним:
— Вы и сегодня у нас заночуете?
— Посмотрю, — свысока ответил Мизинец.
Он, бывший председатель комбеда, ныне заведующий лучшей в районе фермой, на которой, правда, случилась неприятность, вошел к секретарю обкома с достоинством, сел в мягкое кресло, положил на колени свою сивую казацкую шапку, расправил ладонями послушную «макитровку» и не спеша начал рассказывать, зачем пришел. Секретарь выслушал его очень внимательно, не перебивал и даже выразил сочувствие, только Мизинец не понял кому — коровкам-недорослям или ему, старому Мизинцу, на которого уже заведено дело в районной прокуратуре.
— Поверьте, у нас не было никаких плохих намерений. Думали о поголовье, а вышло безголовье. — Мизинец едва сдержался, чтоб в сердцах не сплюнуть. Испугавшись своей скверной привычки — аудиенция могла провалиться, и тогда возвращайся домой ни с чем, — Мизинец в душе перекрестился, хотя был закоренелым безбожником.
Секретарь пообещал во всем разобраться и на прощание искренне, доброжелательно пожал Мизинцу руку. В приемной все те же безмолвные лица теперь смотрели на него с неприкрытой завистью, но он из чувства гордости не удостоил их даже взглядом. При самом выходе его остановил милиционер, заметив какой-то непорядок в пропуске.
— Что там? — спросил Мизинец.
— Ничего особенного, нет подписи.
— Разве ты, сынок, не видишь, что это я, тот самый Евсей Мизинец, который входил сюда?
— Я-то вижу, но в нашей службе есть правило: не верь глазам своим.
— Как хочешь, сынок, а возвращаться я не буду, это к неудаче, а для меня неудача пахнет тюрьмой. Такие-то, брат, обстоятельства. — И он сбежал по лестнице на улицу, мысленно ликвидировав все пропуска на свете там, где они совсем не нужны. Милиционеров он тоже убрал, дав им более полезную для общества работу, а у всех «ответственных» дверей поставил симпатичных, мудрых старичков, которые умеют разговаривать с народом человеческим языком. Ясное дело, что после таких государственных раздумий он вошел в гостиницу с большим достоинством и милостиво согласился переночевать еще одну ночь. Это согласие администраторша приняла как честь для гостиницы.
Пока Мизинец «добивался правды», Евгений с матерью спешил на ярмарку. Выехали они до рассвета, чтоб никто в селе не видел их несчастья. Вывели со двора выращенную ими корову, Евгений положил в сани кое-какие личные вещи — приемник, ружье и костюм, который надевал всего один раз — на Зоину свадьбу. Ну и было хлопот с этим костюмом! Охотников купить находилось много, но никто не покупал, всё сбивали цену. Смотрели, примеряли и возвращали: ношенный, мол, уже, — хоть даром отдавай. Нигде нет таких придирчивых покупателей, как на ярмарке. Терпение Евгения лопалось, и он уже хотел спрятать костюм, но вдруг заметил в толпе Громского. Поздоровавшись, Бурчак неловко спросил:
— Слушай, Громский, тебе костюм не нужен?
— Как раз ищу. Дешевенький для работы.
— А такого тебе не нужно?
Громский просиял. У него никогда еще не было бостонового костюма, он никогда не слышал на себе того приятного шелеста, какой не раз слышал на других. Он мгновенно представил себя в этом костюме на танцах в несолоньском клубе. В первую минуту никто не узнает его, зоотехника Громского, а потом Парася будет весь вечер танцевать только с ним. Чудесный, черт возьми, костюм, только денег маловато.
— В рассрочку отдашь?
— Не могу. Мне сейчас нужны деньги.
Евгений рассказал о своей беде Громскому и сразу понял свою беспомощность в торговых делах. Громский в несколько минут продал костюм по самой высокой цене, спросил, нет ли чего-нибудь еще, и охотно пошел торговать телят. Он умел в одно мгновение лучшего теленка сделать худшим, ничего не стоящим и брал его за полцены. Евгений совестился, накидывал на магарыч, и эта уступчивость раздражала Громского: «Ярмарка есть ярмарка, — говорил он, помня ее с детских лет, когда был водоносом. — Кто не умеет, пусть не продает. Не возьмем мы — спекулянт заберет». Не торговался он только с вдовами, которых узнавал безошибочно и точно. «Это вдова — ей заплати побольше», — наказывал он Евгению. Тот слушался и удивлялся сметливости Громского. Он искренне жалел, что не продал ему костюма в рассрочку.
Благодаря Громскому Евгений возвращался домой в том хорошем настроении, в каком возвращаются люди с удачной ярмарки. Для недовольства и в самом деле не было оснований: все продано и все куплено. Он гнал домой целый гурт телят, худеньких, лохматых, но живых. «На колхозных харчах поправятся», — утешал его Громский. Когда проезжали мимо Товкачевой хаты, Евгений намекнул Громскому на Василинку:
— Ходишь?
— Изредка, — смутился Громский. — Ноги ходят, а душа не лежит. Что-то не то…
Товкач наблюдал за ними из окна и говорил кому-то третьему, кто боялся показать людям свое лицо:
— Видели, каких теляток пригнал? Нет, голубчик, ты поставь таких, о каких я писал.
— А что, хорошие были телята?
— Разве я про плохих писал бы? Но постой-ка! Что это мой зятек по ярмаркам шляется? Может, он перешел к нам? У нас ведь тоже нет зоотехника. Еще и важничает, не заходит. Подожди, ты еще запоешь у меня! Я тебя женю в один день…
Товкач еще долго смотрел на дорогу, разбитую, поклеванную телячьими копытцами. Как же так? Неужели этим и кончится вся история, на которую он возлагал столько надежд? «А как вы думаете, Максим Минович?» Шайба молчал. Осужденные всегда завидуют оправданным.
В то время как Шайба скрывался от Несолони, в районе творилось что-то необыкновенное. Назначались последние свидания, устраивались последние прощальные вечеринки — молодежь готовилась в далекую дорогу, в дикие, необжитые края — на целину. Грустил Артем Климович Стерновой — он почти каждый день недосчитывался кого-нибудь из лучших своих трактористов и трактористок. Была опасность, что Замысловичская МТС останется без людей. Артему Климовичу приходилось кое-кого отвоевывать у целины. Делал он это осторожно, но с тем мужицким упрямством, которого имел не мало про запас на черный день. Он хотел примирить интересы целины с интересами Замысловичей, но это ему не удавалось. Интересы целины отстаивала Степка. Это была маленькая росточком, по-мальчишески подстриженная девушка, которая только прошлым летом появилась в МТС, — она была прицепщиком на плугах. Про Степку вспоминали только тогда, когда уже невозможно было обойтись без нее. Во всех иных случаях ее почти не замечали. И вдруг она стала душою всего этого большого движения, и Артем Климович был не в состоянии угомонить ее — маленькую, неопытную Степку. Тем, кто колебался, она говорила: «Вам жить только в болоте». Степка увлекала молодежь своею непоколебимостью. В числе первых около Степки появилась Товкачева Василинка. А если уж хитрый Товкач посылает свою дочку, то чего же колебаться остальным? Теперь все безудержно пошли за Степкой…
Только Шайба сидел в своем убежище как на иголках. Степка словно подчеркивала его никчемность.
— Неужели это та самая Степка? — сомневался он.
— Та самая, — заверил Товкач.
— Когда-то и я был таким, — горделиво сказал Шайба, хоть он никогда не был похож на Степку. Таких, как Степка, на свете мало. А впрочем, может, их и много, но до поры до времени они скромны, тихи, покорны, и мы их не замечаем. Иногда мы даже смотрим на них свысока и не догадываемся, что перед нами богатыри.
Степка
Маленькая Степкина жизнь полна загадок. Ее мать, которую в селе издавна называют Маруханкой, никогда не выходила замуж и прижила Степку неизвестно от кого. В детстве злые люди глумились над нею, называли «приблудой», и Степка постоянно завидовала детям, у которых, кроме матерей, были еще и отцы. Ей хотелось поскорее вырасти и отплатить злым людям за жестокую обиду. Она считала свои годы, как считает их узник, отбывая наказание. И вот она выросла, и хоть была намного меньше своих однолеток, но имела большой характер и, когда показывала его, всегда верховодила. И заметила Степка, что люди не такие уж плохие, как казалось ей в детстве. Больше всех полюбила Степка Зою, та была старше, но добра и сердечна с ней. Степка жалела, что не знала ее раньше, хоть и много слышала о ней, когда та была еще пастушкой. Теперь Степка обращалась к ней не иначе как «сестричка», и Зоя гордилась этим. Как-то Зоя спросила Степку: «А где твой отец?»
Степке показалось, что земля под нею проваливается, ее никто никогда не спрашивал об этом. Но Степка была уже сильна и не боялась признаться Зое: «Я приблудная. Моя Маруханка сама не знает, от кого я. Может, от волка. Но я, сестричка, люблю людей. И тебя особенно». И Степка, у которой никто никогда не видел слез, заплакала в Зоиных объятиях. В конце концов Степка сама уже может быть матерью, и на этом основании она спросила у Маруханки, которую любила и уважала: «Мама, я хочу знать, кто мой отец?» И мать призналась ей, единственной на свете: Максим Минович Шайба… «Он знает об этом?» — спросила Степка. Мать тяжко вздохнула, по лицу ее пробежал гнев. «Знает, он негодяй…» Больше они никогда о нем не вспоминали. Степка еще больше полюбила мать и возненавидела отца. И все же ей хотелось увидеть его, сделать ему что-то неприятное, что-то нестерпимо горькое. И она увидела его совсем неожиданно.
В эти волнующие дни Степка взяла себе за правило вечерами посещать тех, кто собирался с нею на целину. Такие обходы были очень приятны и приносили ей много радости. Она поднимала настроение родителей, которые еще колебались, раздумывали, выжидали, подбадривала их «сыночков» и «дочек», помогала им отобрать самое необходимое в дорогу, рисовала захватывающие картины степной жизни, какие подсказывало ей воображение. Однажды Степка забралась в Талаи. От Купреева Яшки Степка побежала к Товкачам. Ее приход был таким неожиданным — Идол уже знал Степку, — что Товкачи не успели спрятать от нее своего таинственного гостя.
Бледный, настороженный Шайба сидел на скамье, словно прикованный к ней цепями. Его маленькие глазки испуганно глянули на Степку и потупились. У Степки были такие же маленькие глазки, но блестящие-блестящие — так и сияли из-под черных бровей. Товкачи словно онемели, им было очень неприятно, что их гостя увидела Степка. Но хуже всех чувствовал себя сам Шайба.
— Ты чья? — спросил он Степку.
— Я Степка, — вспыхнула девушка.
— А, знаю, знаю… — Он усмехнулся. Вероятно, это для него было приятное воспоминание. — Тоже едешь?
— Она записалась первая, — вставила Василинка.
— Это хорошо, — похвалил Шайба. — Мы тут, вы там… Так и должно быть. Я вот старый, и то не против путешествия по свету.
Степка смотрела на него своими синими звездочками восхищенно, долго, неотрывно. Отец! Так может говорить только отец. Мать назвала его негодяем, должно быть, за то, что он не разделил ее любви. Степка чувствовала, что сейчас кинется ему в объятия и зарыдает. А он, словно угадав Степкино намерение, опустил глаза, по курносому носу скатилась капля пота. Степка пошатнулась и вышла из хаты.
— Что с тобой? — спросила ее на крыльце Василинка.
— Со мной ничего. А что с тобой? Все уже готовы. А у тебя, я вижу, ничего не уложено.
— Я не поеду, — пряча глаза, сказала Василинка.
И словно не было страдающей Степки. Гнев против изменника-отца, против всего скверного и нечестного поднялся в ней и обрушился на растерянную Василинку:
— Ты не поедешь?! Да я задушу тебя вот этими руками! И не только я. Никто из наших не снесет такого позора. Я завтра же расскажу о тебе всему району, пусть знают, кто ты такая!
— Не надо, не надо, — умоляла Василинка. — Я поеду…
Василинка попала в Степкину компанию не случайно. Этого захотел Филимон Товкач. Расчет был простой: напугать осторожного Громского, заставить его жениться в один день. Отец так и сказал Василинке: «Либо Громский — либо целина». Наступали последние дни, скоро добровольцам подадут эшелон, а Громский словно издевался над товкачевым замыслом и не выказывал никакого беспокойства. Он даже не пришел на прощальную вечеринку, во время которой Шайбе пришлось посидеть в холодной кладовой.
Но отступать уже поздно. Теперь дело шло о престиже Товкача и его дочки. Последние надежды возлагались на последний день. Товкачам казалось, что Громский прибежит перед самым отъездом и скажет: «Не езди, я беру тебя». Но проклятый Громский явно издевался над их ожиданием, и чем больше спокойствия выказывал он, тем больше беспокойства проявлял Товкач. Он расспрашивал о Громском у несолоньских людей, которые возили молоко на маслозавод, заставлял Василинку повторять все сказанное ей Громским на тех редких свиданиях, которые случались у них после Зоиной свадьбы, не забыл навести справку у Бурчака:
— Слушай, ты ничего плохого не ляпнул обо мне Громскому?
— Не имею вашей привычки, — раздосадовано отрубил Бурчак.
Пришлось Товкачам ждать последнего дня.
А Евгений все эти дни был занят другим. Люди прощались с колхозом навсегда, и надо было по-отцовски снарядить их в дорогу. Кому сапоги, кому одежду, а кому белой муки на пирожки. Недостатки как-то вдруг показали себя, впрочем их всегда лучше видно при сборах в дорогу. Он и раньше чувствовал их в своем доме. Стряслась у него беда, и он, председатель колхоза, не мог вынуть деньги и заплатить. Он должен был вывести из дому единственную корову, должен был продать свои личные вещи, которые приобрел не за один год. А вокруг думают: «О, какой богатый колхоз и какой богатый в этом колхозе председатель!» Но не всякий знает, что на это пока «мертвое» богатство пошли деньги, пошел труд, а сторицей еще не получают и не со всего получат. И вот он, Евгений Бурчак, хочет повернуть как-то иначе, хочет сделать так, чтобы каждый колхозник, который трудится честно, не ждал, что выпадет на его долю в конце года, а уже теперь имел какой-то гарантированный минимум за свою работу. Проверить свои мысли он поехал в Несолонь, к Степану Яковлевичу.
Кроме Стойводы и Громского, он застал в конторе Олену. Она помогала составлять план весеннего сева. Сидела за столом в теплой кофте, в серой узенькой юбочке, кудрявая — это дядя Ваня ее завил. Она была так занята, что Евгений и сам присел к их столу. Он только сейчас заметил на вешалке ее кожушок, прикрытый теплым платком.
Выложил им свой план. Все трое согласились с ним, а Стойвода пожалел, что у него мало денег, чтобы начать то же самое и в Несолони.
Пока Олена одевалась, чтобы подъехать с Евгением в Замысловичи, Степан Яковлевич успел шепнуть ему:
— Что, нравится? Гляди, не влюбись!
Евгений улыбнулся на это, простился с Громским и вышел вслед за Оленой. Она уже сидела в санях, уже тревожились кони. Откуда-то из лесу перебегал им дорогу тихий ранний вечер. У Олены зарумянились щеки — может, от мороза, а может, от близкого соседства с кучером. Когда проезжали через Талаи, Олена взглянула на заиндевелую хату Мизинцевых. Знает ли Евгений, что Зоя тоже собирается на целину? Вчера Артем Климович долго уговаривал ее остаться, но она ответила, что все теперь зависит от Пороши. Если он согласится, то Зоя непременно поедет, чтобы, пожить настоящей степной жизнью, о которой она знала не более Степки. Зоя принадлежала к тем людям, для которых мир всегда кажется полусказочным и заманчивым, — это, верно, идет от того, что они очень мало видели и больше жили своим воображением. Такие люди никогда не колеблются, если им представляется возможность увидеть воочию вымечтанное.
Вернувшись из Несолони, Евгений выпряг коней, засыпал оброку и зашел в контору. Калитка сидел в заячьей шапке-ушанке, веселый, подрумяненный морозцем, вероятно тоже только что вернулся со двора. Евгений взглянул на его сапоги под столом: так и есть, на них еще не растаял снег. Глаза у Калитки сияли — верный признак того, что Кондрат Каленикович торжествует.
— Что случилось? — спросил Евгений, желая разделить радость Калитки.
— Ха-ха, дело! — вскочил Калитка. — Только не вздумай портить мне настроение. Ты знаешь, что колхоз подарил молодым хату. На это есть решение, есть протоколы, все, так сказать, законно. А я эту хату теперь законно вернул в колхоз!
— Как так вернул? — возмутился Евгений.
— Очень просто. Молодые отказываются от хаты в пользу колхоза. Какая радость! Какая радость!
Евгений понял, что случилось. Ведь сегодня должны были подать эшелон для целинников. Только и успел сказать Калитке: «Удивительный вы человек, Каленикович!» — и выбежал из конторы. Калитка не вышел за Евгением; продышав в стекле проталинку, он смотрел, что будет дальше. Калитка видел, как Евгений исчез в конюшне, как поспешно запрягал коней и не выехал, а вылетел на дорогу. Мороз зарисовал проталинку, и больше ничего не стало видно.
Поезд уже тронулся, когда Евгений добрался до станции. Тяжелое это мгновение — слушать, как трогается поезд, который, может быть, навсегда увозит в далекие края близкого тебе человека. И нет никакой силы остановить этот поезд. Смирившийся, почти уничтоженный, ты должен стоять и слушать. Тихо идет поезд, и еще тише бьется сердце. Но вот поезд начинает выстукивать, и сердце тоже стучит, словно хочет вырваться из груди. Видны всякие лица — радостные, печальные и даже заплаканные. Видны руки — тоже всякие: нежные, белые, девичьи — разве для целины такие руки? — мозолистые натруженные, ловкие; жилистые, слабые, уже вон как сработавшиеся; а Зоиных, помеченных мастерской, не видно…
В дверях теплушки стоит распахнувшись щупленькая Степка и машет платочком. Ее глаза кого-то ищут в толпе провожающих. На мгновение они остановились на Евгении. Но не его искала Степка. Она искала своего постылого отца. Все отцы пришли, а он не пришел. И поняла тогда Степка, что у нее нет отца.
Велика Россия, если лететь над нею, еще больше, если ехать по ее землям, а уж если пешком идти, то нет ей ни конца, ни края. К счастью, никому не пришлось идти пешком — никто не отбился, никто не отстал, все приехали в степь. За дорогу Степке полюбились русские села с березками, русский говор на станциях, понятный, чистый, словно от веку свой; русские люди ничем не отличались от тех людей, среди которых она выросла.
И как же она была удивлена, когда на маленькой степной станции их приветствовал молоденький смуглый казах с глазами, словно прорезанными украинской осокой! Голос у него был тонкий, как звук свирели из молодой вербы. Говорил он горячо, мешая русские и казахские слова, и только конец у него получился украинский — должно быть, заучил его и говорил уже не раз: «Привет товарищам с Украины!» Звали казаха тремя именами, но Степка запомнила только одно, первое — Сабит. Он был секретарем здешнего райкома комсомола, а слово «здешний» значило — километров на сто вокруг, если не больше. После выступления Сабит с каждым поздоровался за руку. Особенно долго и искренне жал он маленькую Яшкину руку.
— Что, маленький? — спросила Степка, которая была на целый вершок меньше Яшки. — Не смотрите на это. Маленький, да удаленький.
Сабит не совсем ее понял, и она пояснила:
— Товарищи с Украины не подведут. Ни тут, ни там не подведут, — показала она рукою в ту сторону, где, по ее представлению, должна была находиться родная Украина.
Не успел Сабит принять товарищей с Украины, как прибыл такой же эшелон из Воронежа. Через весь эшелон по одной букве на каждой теплушке написано: «Даешь целину!» Снова заговорил Сабит, и ничуть не с меньшим жаром, чем час назад, и снова здоровался с каждым за руку. Один паренек с Яшку ростом и, должно быть, такой же весельчак, отрекомендовался Сабиту:
— Юрка из Воронежа.
— Хорош, Юрка, хорош, — сказал на это Сабит.
На маленькой станции начиналась весна и тишком-нишком забегала в степь. Кто-то растянул мехи гармони, и сразу стало тесно на перроне. Но даже в этой тесноте хватило места на славный круг. Сабит выбрал себе лучшую из девчат — Василинку. Прошелся по кругу раз-другой, но не злоупотребил оказанной ему честью — попросил танцевать гостей. Тут-то и началось.
— Шире! — выкрикнул Юрка из Воронежа. — На перепляс!
Несколько девчат и парней вырвались из толпы в круг. Девчата пели:
Валенки, валенки,
Не подшиты, стареньки!
Нельзя в валенках ходить,
Нельзя Валеньку любить…
Не удержался Купреев Яша, горячие ноги сами вынесли его в круг, а за ним понеслись в танце славные украинские девчата, быстрым припевом помогая себе на русский лад:
Чоботи, чоботи ви моï,
Наробили клопоту ви менi!
А це тiï чоботи, що зять дав,
А за тiï чоботи дочку взяв…
Гармонист играл и «Валенки» и «Чоботы», чтоб и тем и другим не было обидно, хотел переиграть танцующих. В кругу, правда, становилось все свободнее, свободнее, и вот остались только двое: Юрка и Яша. Как только ни ходил Юрка — выгибаясь, и вприсядку, и на одних каблуках, но Яшке до этого не было никакого дела — у него свои талаевские приемы: бросил солдатскую шапку донышком книзу и закружился вокруг нее. Если б не шапка, может, и сдался бы, а так и не думал.
— Вас, ребята, не переиграешь, — не выдержал, наконец, гармонист.
Юрка с Яшей обнялись и пошли из круга. Гармонист заиграл тихую вечернюю песню. Всем она пришлась по настроению. Молодежь бралась за руки и шла в степь, к ближней березовой рощице, чуть ли не единственной в этих бескрайных просторах.
Сжимая чью-то горячую руку, Степка вглядывалась в прозрачную синеву. Должно быть, и орел не знает, где край этой степи. Там сушим болота, из-под воды добываем землю, а тут лежит готовое, веками не тронутое поле. Отарка белых худеньких березок пасется на нем, годами пасется на одном месте и не знает, какие огромные вокруг богатства…
Уже в сумерки, когда возвращались к теплушкам, Степка разыскала Василинку. Та шла унылая, одна.
— Не тужи, Василинка, — обняла ее Степка. — Теперь это наша родная сторона, тут будут рождаться наши дети.
— Ого, в этих колючках еще и детей родить! — вздрогнула Василинка, прижимаясь к Степке. — Мне страшно…
— Держись меня, добрые люди выбили из меня страх еще в детстве.
Мягко, осторожно падала над степью ночь, словно боялась уколоться о сердитый карагач. Заночевали в нетопленных теплушках. Степка долго не могла заснуть. Разве заснешь, когда Василинка всю ночь вздыхает.
В окошко теплушки льется свет со станции и косо падает на спящего Яшку. Вьются светлые кудри на его голове. И светло у Степки на душе.
Первая побудка в степи была такая неожиданная, как весенний дождь, — после него все поднимается. Подошли машины, и замысловичская бригада тронулась в степь. Юрка из Воронежа положил свои вещи около Яшкиных — парни уже успели сдружиться. К вечеру добрались до места, и началась у них суровая степная жизнь.
Чудо в степи: летят аисты. Старожилы говорят, что это редко случается. Не иначе как сбились с пути или занесла их буря. Но вот уже видно всем: клювы красные, как стручки спелого перца, — в них еще вон сколько огня, а белые крылья с черною меткой едва-едва покачиваются. Устали… Да и чего только не видели они на своем пути! И вспененный океан, и безмолвные горы, и, наконец, эта дикая степь… Летят домой, а далеко ли им или близко — никто не знает, кроме них. Хорошо тому беркуту, что спозаранку прочесывает степь. Он может подняться и спросить: куда? В этом небе владычествует он, и никто без его дозволения не смеет вторгаться в его царство.
Неподалеку от притихшего табора новоселов стоит Степка, зачарованная аистами, к которым привыкла с детских лет. Была бы орлицей, поднялась к ним, спросила: «Вы, случайно, не в Замысловичи летите?» И, может быть, аисты всплеснули бы крыльями от удивления: «В Замысловичи. А ты откуда нас знаешь?» Она сняла с головы белый платок и помахала аистам, показывая на степь. «Не бойтесь беркута! Он здесь больше не царь! Здесь мы хозяева!»
И снова чудо! Усталая пара заклекотала и, распластав крылья, опустилась в степь. А сметливый Яша на самой вершине тополя, невесть кем посаженного возле ключа, уже прилаживал перекладину для семейного гнезда необычных новоселов.
Оскорбился старый беркут, поднялся в небо и хмуро закружился над аистами, которые хозяйственно расхаживали в поисках пресной воды. А Степка — беркуту:
— Не гневайся, орел! Ты весь век прожил на безлюдье. Ты царствовал тут безраздельно. Тебя боялись и небо и степь. Теперь тебе остается только небо, а нам степь…
Степка торжественно пошла к табору. А друзья гурьбой — ей навстречу.
— Степка! Ты орлица! Мы слышали, как ты разговаривала с птицами.
— Ха-ха-ха! — рассмеялась Степка, упав в объятия печальной Василинки. — Слышишь, Василинка? Я орлица!
«А кто же тогда я?» — задумалась Василинка. Другим весело, а ее грызет тоска. Правда, это не здесь началось. С тех пор как отца сняли с председателей, ее неотступно преследует мысль, что он может сделать что-нибудь скверное. Но там, дома, эта мысль не была такой страшной, как тут. Там она тоже мучила ее каждый день, но по вечерам, когда отец возвращался домой в хорошем настроении, Василинка успокаивалась. А тут эта мысль не дает покоя ни днем, ни ночью… И, кроме всего, сама степь гнетет Василинку. Она не может видеть, как беркут падает на свою жертву. Закрывает глаза, и потом, пораженная, расстроенная, ходит весь день сама не своя. Для нее пустотой веет от полынной степи. А уродливый карагач словно исколол ее всю. Нет, она больше не может прятать своего нелюдимого взгляда… Дождется ночи и полетит как сова, от куста к кусту. Все вещи — ленты, платки, платья — оставит Степке на память, а себе возьмет только то, что пригодится в дороге. Она знает — утром бросятся искать ее. А светлоглазый Юрка из Воронежа, который не дает ей проходу, будет один ходить по степи и грустить. Она воровато глянула в сторону: туда, только туда! Дорожная котомочка уже наготове… И вдруг эти аисты! Неужели они замысловичские?
Горячие лемехи ворошат целину, и Василинке хочется, чтоб никогда не было ночи. Пусть бы вечно тянулся этот безоблачный день. Может быть, тогда она не убежала бы из степи, а так… вдруг встретились два взгляда. Степка победила: «Василинка, я чую. Я вижу тебя насквозь. Думаешь, я не заметила, как ты прятала свой дорожный узелок? Думаешь, я не знаю твоей кручины? Мне тоже не сладко тут, но я привыкаю, я борюсь с собой. Привыкай и ты. Мы приехали сюда навсегда. Мы построим тут новые Замысловичи, может еще лучшие, чем те. Разве ты не знаешь — если аисты поселяются на житье, это к добру…» Слушает ее Василинка, а слезы, как зерна, падают на пашню. Чего доброго, еще примутся, вырастут и уродят что-нибудь людям на смех. Она вытирает слезы и углубляет плуги. Еще никогда в жизни не видела такой длинной и глубокой борозды…
Злится беркут. То с шумом падает вниз, то тихо, словно собственная тень, поднимается вверх и, не сбавляя высоты, нависнув, плывет над степью. А степь цветет бело-бело, только кое-где краснеет, словно на ней разлилась пролитая кровь беркутовых жертв. Степка пашет этот дикий, без запаха, цвет, но его не убывает, — до чего же бескрайная степь! Только беркуту видно с высоты, что этого цвета становится все меньше, его неумолимо поглощает черная плодородная пашня. На этой пашне аистам издалека виден белый Степкин платок. И они спокойны за свою судьбу. Они выведут малышей, и на будущие весны уже не одна пара прилетит сюда, а много-много счастливых пар, и каждую весну их будет встречать все та же степная орлица. Но, может быть, тоже не одна, а с орлятами.
А Василинки наутро не стало, и никто ее не искал. Ее воровской поспешный след сходил вместе с росою. «Каков корень, таково и семя», — сказала про беглянку Степка. Она не завидовала Василинке, что у той есть отец.
Однажды ночью возвращается Товкач из Замысловичей и видит — в кустах прячется какая-то женская фигура. Товкач подкрался и грозно спросил:
— Кто?
Женщина молчала.
— Не узнали… — наконец жалобно простонала она.
— Донечка, да это же я, твой батько!
Отец бросился целовать свою Василинку, но сразу перешел на шепот, чтобы их никто не услыхал.
— Отпустили?
— Нет, убежала.
— Донечка, что же ты наделала? Ты совсем забыла про своего отца. Позор! Позор! Дочка Филимона Товкача убежала с целины… О, теперь не видеть мне председателя, как своего уха. Все испортила родная дочка!
Она стояла перед ним с пустой котомкой, сгорбившаяся, голодная, измученная дальней дорогой… Другой отец повел бы в хату, согрел, приголубил, а там уж решил бы, как быть дальше. Но Товкач сказал:
— Постой тут, я сейчас вернусь.
Пришел домой, разбудил Настю и спокойно, холодно приказал:
— Собери меня в дорогу.
— Сейчас, среди ночи?
Товкач сам нашел мешочек, бросил туда несколько буханок хлеба, принес из кладовой просоленного сала, открыл сундук, достал деньги.
— О, да ты словно в тюрьму собираешься, — сказала пораженная Настя.
— Хуже.
Положил мешочек на плечо и вышел. Василинка послушно ждала его на том же месте, в кустах у родного села. Сказал ей не то сочувственно, не то раздраженно:
— Пошли!
— Куда, папа?
— Она еще спрашивает куда! — возмутился отец. — На станцию.
— А мама дома?
— Никуда не денется твоя мама.
Он взял дочь за руку и потащил к станции. Ветки били Василинку по лицу, но отец не обращал на это внимания, он спешил управиться до утра. Около самой станции остановился, сказал дочке свое последнее напутственное слово:
— Я живу теперь на свое счастье и прошу не ставить мне палки в колеса. Поезжай, просись. Ты молода, красива, тебя там примут. А не примут, дашь мне знать, я подумаю, что с тобою делать. На то я твой отец… Вот тебе деньги, а это харчи на дорогу, — и он дал ей в руку мешочек, от которого пахло кладовой и мышами. Посадил ее в товарнячок, в пустой тамбур, еще и дверь за нею прикрыл, чтоб незаконного пассажира не заметили железнодорожники.
Пришел домой и сказал Насте, удивленной тем, что он так скоро вернулся:
— Ты знаешь, кто у нас был сегодня ночью?
— Догадываюсь, должно быть Шайба.
— Наша Василинка…
— Господи! — словно сдуло Настю с печи. — Да где же она?!
— Уже уехала, — переводя дыхание после дороги, сказал Товкач. — Убежала, лентяйка. Захотелось ей домой. Ну, дудки!
— Филимон, ты правду говоришь?!
Товкач молча перекрестился.
— Что же ты не сказал мне? — накинулась на него жена, обливаясь слезами. — Хоть бы я глянула на нее одним глазком. Бедная моя донечка! Родной отец в дом не пустил… Конец свету!
Утром Филимон в самом лучшем настроении — он умел подбирать настроение ко всякой погоде — похаживал по селу и все прислушивался, не проведал ли кто о его семейной тайне. И если бы кто сказал ему, что видел его Василинку, он наплевал бы тому в глаза. Но таких не нашлось. И он в это же утро сказал Громскому, которого неожиданно встретил в Замысловичах:
— Ты бы написал моей Василинке письмо на целину. Я знаю, ты не любишь ее, так хоть для развлечения. Знаешь, как тяжко на чужбине!
Громский вспыхнул до самых ушей, сказал: «Напишу», а про себя подумал: «Однако добрый у Василинки отец…» Громский был в новом костюме, в начищенных ботинках, но этот праздничный вид портили некрасивые лохмы, торчавшие во все стороны из-под кепки. Товкач догадался, что Громский пришел в парикмахерскую к дяде Ване. Никакого праздника в своем календаре Товкач не нашел, и что-то неприятное шевельнулось в его душе: может быть, Парася усватала Громского, которого он метил себе в зятья? Он не нашелся, как выспросить об этом самого Громского, и как только того обслужил дядя Ваня, Товкач тоже пришел подстричься. Дядя Ваня встретил его как одного из самых значительных своих клиентов, закрыл свежайшей простыней и, прежде чем приступить к делу, почтительно выложил ему последнюю новость, только что принесенную Громским. Товкач сразу же забыл о своем горе. Глаза его улыбались из старого-престарого зеркала, и чтоб посидеть подольше, он позволил положить себе горячий компресс, хотя знал наверняка, что такая роскошь обойдется ему на целый рубль дороже, чем обычному клиенту. Дядя Ваня имел привычку с близких знакомых брать больше, чем со случайных клиентов. Но Товкач сегодня не скупился. Он без денег не ходит, а за такую новость был готов отдать дяде Ване все, что было при нем. Смеются лукавые очи. Видно, не один он несчастный на этом свете. Есть и кроме него. Забыв о своем, он утешался чужим горем…
Горе Артема Климовича
Оно подкралось к нему не теперь, а когда-то раньше, может еще в те времена, когда он закладывал первый камень Замысловичской МТС. С тех пор он неизменно был ее отцом и директором. Он отказывался от всего на свете, только бы не оставлять ее на чужие руки. И вот теперь его словно укоряли за эту привязанность, укоряли за то, что он-де не учился. А его опыт, его любовь как бы не принимались в расчет. Кузьма Митрофанович Деркачев беспрестанно напоминал Мурову, почему тот не сменит директора. Когда Муров заступался за Артема Климовича, ссылаясь на его опыт, Деркачев отвечал издевательски холодно: «Ничем не могу помочь, нужен человек с высшим образованием». Деркачев не любил Артема Климовича за прямоту, за характер и, может, больше всего за опыт, которого сам не имел. Деркачев предпочитал послушных директоров. Он норовил прислать «своего человека», если только Муров сам ничего подходящего не найдет. Муров постарался обойтись без «привозного» директора. К тому же Артем Климович сам подыскал себе замену…
В последний раз сидел он за массивным дубовым столом, сделанным лет пятнадцать, а может двадцать, тому назад по его заказу — точно не помнил, но помнил одно: еще задолго до войны в его кабинете стоял этот самый дубовый стол. После войны Артем Климович случайно напал на него в райцентре, в одной почтенной организации, узнал его, показал на инвентаризационный номер и без всяких споров забрал в МТС как государственное имущество. Это было в тот первый год, когда по дорогам собирали потерянные гусеницы, с подбитых танков снимали моторы, по селам разыскивали динамо и все стягивали в МТС с одним чисто хозяйственным намерением: «пригодится». Старые обломки уже давно переплавили и, может, сделали из них новые тракторы, а старый деревянный стол стоит. «При хорошем директоре он еще простоял бы лет двадцать, а то и двадцать пять», — думает Артем Климович. Но придет новый директор, этот стол выставит и ради прихоти потратит несколько сот государственных рублей на новый стол, который будет служить нисколько не дольше, чем мог бы прослужить этот еще добротный стол. Артем Климович знает наверное — всякий начальник, за редким исключением, ознаменовывает свой приход переменою мебели, а уже потом более радикальными переменами и не всегда к лучшему.
Так раздумывает Артем Климович и ждет своего последнего часа. Наконец пришел Громский, прихорошенный дядей Ваней, поздоровался и сел. Вид у него был растерянный, виноватый.
— Долго спишь, товарищ, — сказал ему Артем Климович и сразу перешел на деловой тон. — Директор должен меньше всех спать. Я за свою жизнь ни разу вволю не выспался.
Артем Климович не просто сдавал дела, как часто водится, — после меня хоть потоп! Нет, Артем Климович выложил Громскому всю историю МТС, и хоть в ней была частица его собственной истории, он себя ни разу не помянул. Вспомнил о всех своих сподвижниках, которые начинали с Фордзона, а теперь работают на сложнейших машинах, и просил Громского уважать этих людей. Потом познакомил Громского с конторой. Особенно долго стоял возле стола главного бухгалтера. Про Осипа Копейку сказал: «Весь свет пройдешь, а такого главбуха, как наш Осип, нигде не сыщешь. Калитка — сила, но и тот меркнет перед нашим Осипом, как луна перед солнцем». Это Артем Климович сказал на тот случай, чтобы Громскому не пришло в голову менять главного бухгалтера, что при смене начальства очень часто случается. Васютку Артем Климович отрекомендовал так:
— Радист, потомок Попова, делает чудеса и может подслушать самого черта.
Васютка даже вспотел от таких слов и тут же передал Олене Муровой в соседнюю комнату, что к ней идет делегация. Когда Артем открыл дверь, Олена уже стояла на пороге и довольно-таки пристально разглядывала нового директора.
— Самый молодой член нашего старого коллектива, главный агроном Олена Мурова, — представил Артем Климович, хоть и знал, что она давно, еще с института, знакома с Громским. — Считает, что директор государственный человек. Всегда отстаивает интересы колхозов и, вероятно, хорошо делает.
— Очень приятно, — улыбнувшись, сказал Громский и крепко пожал Олене руку.
Олена оделась, накинула на плечи пуховый платок, и дальше они ходили по усадьбе МТС втроем. Олена любила слушать Артема Климовича — в его речах всегда было что-то и простое и мудрое, а сегодня он говорил больше чем когда-либо, и ей не хотелось упустить случая послушать его в последний раз. А может, и не в последний.
Об эмтээсовской столовой Артем Климович сказал Громскому так:
— Любят ее хлопцы или нет, а ты столуйся тут, чтобы не было нареканий. Всякому, кто будет жаловаться, скажешь: «А сам я где столуюсь?»
Про общежитие Артем Климович тоже выразился по-своему:
— Спать тебе тут не требуется, но иногда заболтайся с хлопцами и словно ненароком заночуй. Будешь знать, как спится другим.
Когда вышли из общежития, Артем Климович показал узловатой рукой на занесенный снегом сад, на пасеку с утепленными ульями, на поле, уставленное щитами и потому заметенное глубоким снегом.
— Это наше подсобное хозяйство. В других МТС этого нет, а я завел, чтоб никому не кланяться и иметь под рукой все свое.
Зашли в мастерскую, и тут Артем Климович наговорил столько интересного, что Громский почувствовал себя словно на экскурсии. Артем Климович знал болезни каждого мотора, знал, какие болезни пройдут после ремонта, а какие останутся. Олена улыбалась, и Артем Климович заметил на это:
— Вы не смейтесь, у машины тоже есть неизлечимые болезни, как и у человека.
Так он шел, рассказывал, а за ним шла вся мастерская. Остановились станки, затих автоген, на какое-то мгновение все замерло. В уголке мастерской вытирала слезы расстроенная Зоя Мизинец. Она оплакивала Артема Климовича и не отвечала на приветствия Громского, которому почему-то вспомнилась ее свадьба. Громский ловил на себе угрюмые, презрительные взгляды и без слов понимал, что все эти люди, которые с такой неприязнью смотрели на него, Громского, очень любили Артема Климовича, очень привязались к нему.
В конце мастерской, куда собрались все, кроме Зои, Артем Климович сказал, глядя на угнетенного Громского:
— Это, хлопцы, новый ваш директор. За молодиц я не беспокоюсь, — показал он на трактористок, — они любят молодых начальников, а вы, сорвиголовы, не очень послушны. Так вот, прошу вас, чтоб слушались. А кто не будет слушаться, ты, Громский, скажешь мне, я с тем один на один поговорю. А теперь за работу.
Снова загудела мастерская своим обычным зимним гулом. Когда здесь стихнет, гул поднимется на полях. Артем Климович знал этот обычный порядок и про себя с тоскою думал, как он будет жить без него. Но когда кто-то бросил по адресу Громского пренебрежительное: «Директор!» — Артем Климович оглянулся и строго погрозил пальцем в ту сторону, откуда послышалось это слово. Там стоял Карп Сила, и Артему не верилось, чтобы Карп мог насмехаться над новым директором.
Всю ночь Громский записывал, что наговорил ему Артем Климович за вчерашний день. А утром он еще не успел позавтракать, как Артем Климович был уже «на работе», уже расспрашивал Громского:
— Ну как, не страшно?
— Да пока еще нет.
— Привыкнешь. Уважай людей, и люди будут уважать тебя. Поди расспроси, кто как живет, может, кому что нужно. Тут не сиди, тут уважения не высидишь, — показал Артем Климович на дубовый стол.
Громский так и сделал. Пошел в одну, в другую мастерскую, поговорил с людьми и словно повзрослел за этот день. На обед Артем Климович пригласил Громского к себе домой. Сказал, что Марты Ивановны нет, что она уже живет в райцентре на новой квартире и он тоже скоро переедет туда.
— А пока что ты можешь квартировать у меня. Я уж тебе послужу, как новому директору. Только ты меня извини, если я буду выходить на работу. От этого я отвыкну не сразу.
И действительно, пока Артем Климович не переехал в городок, он каждое утро будил Громского, они вместе завтракали и вместе выходили на работу. И почти каждый день Артем Климович открывал Громскому какую-нибудь эмтээсовскую тайну. Этих тайн (для Артема Климовича они отнюдь не были тайнами), наверно, хватило бы на много лет, но скоро Артем Климович распрощался с родным двором. Нагрузил свое имущество на машину Тодося Сечки и поехал. Из мастерских, из контор, отовсюду высыпали люди — вся МТС вышла провожать своего директора, и Громский в душе немного завидовал Артему Климовичу. Заслужит ли когда-нибудь и Громский такую честь?
Ехал Артем Климович через Талаи с домашним скарбом и встретил Филимона Товкача. Тот сидел на линейке, узнал Артема, но и не думал сворачивать с дороги. Еще издали крикнул Тодосю Сечке:
— Остановись, остановись!
Артем Климович вышел из машины, поздоровался. Товкач принял это как должное и дерзко сказал:
— Ага, и тебя скинули?! И Марта тебе не помогла. А она ведь председатель. Так что уж тогда мне говорить, если моя беспартийная Настя всего лишь домашняя повариха?
Артем мигнул прищуренным глазом:
— А тебе что с того, что меня скинули?
— Ничего, голубчик, просто так, нашего полку прибыло.
— Прибыло, говоришь?
— Эге, а то как же? И что ж ты будешь делать?
— Что дадут, то и буду. А пока что отдохнуть хочу.
«Для отдыха» Артему дали не слишком много.
В каждом районе есть такая райконтора «Заготскот». Вот и дали Артему такую контору. Ее строения, ободранные, полуразрушенные, стояли далеко от городка, в лесу, вдоль дороги. Уже давно начали рубить, а в эту зиму дорубали на топливо старый сад, который мог бы еще много лет давать урожай. Артем Климович немедленно прекратил такое бесчинство, завез дров, и это понравилось райскотзаготовителям. Не дожидаясь лета, он начал ремонт всех построек. Весной заложил молодой сад, в старом поставил пасеку, а во дворе, где вечно прел навоз, разбил клумбы и засеял их матиолой, которую любил больше других цветов. Все домики стояли как куколки — одинаковые, чистенькие, выбеленные. И любо было путнику остановиться и посидеть в старом саду на скамеечке. А вечером, когда благоухали матиолы, лучшее место трудно было найти. И все уже знали, что тут похозяйничал Артем Климович. Но сам он рвался из этого тихого лесного места в другой, полный тревог мир.
Несмотря на всю свою занятость, он все-таки ухитрялся хоть раз в неделю наведаться в МТС и подсказать что-нибудь дельное Громскому. Тот замечал, что с каждым приездом Артем Климович становился на вид немного старее. Чаще мигает прищуренным глазом, на лбу все гуще морщины и в голосе все больше хрипотцы. Но ничего не говорил, боялся неуместным вопросом, чего доброго, обидеть старого. Немного погодя и Марта Ивановна заметила то же самое, и когда намекнула ему, что он стареет, Артем Климович сказал, глубоко вздохнув: «Демобилизовался…»
Так бывает. Пока человек на горячем месте, пока держит себя в напряжении, то кажется здоровым, подтянутым, и старость и болезни его будто обходят, а только сойдет с того места, на котором мужественно выстоял годы, как сразу ослабеет, осунется и начнет дряхлеть.
Артем Климович совсем затосковал, когда вокруг началась большая полевая весна…
Но вот в самый разгар сева в «лесной рай» приехал Муров. Застал Артема Климовича за работой — прививал деревья. Мурову, очевидно, было некогда, и он сразу начал с дела. В ближайшее время в районе организуется мелиоративный отряд. Машины уже идут, а людей надо подобрать на месте. Надо возглавить этот отряд.
— А я думал, что вы уже совсем забыли про меня…
И хоть жаль было оставлять свой лесной раек, но Артем Климович сел в открытую райкомовскую машину, как год, как два, как четверть века назад, и снова вздохнул полной грудью. Его ждало горячее дело, и не какое-нибудь маленькое, а такое, от которого зависело будущее всего района.
О чем поют жаворонки
Из всех певчих птиц раньше других запевает жаворонок. Скроется где-то в самом небе, совсем его не видно, а слышно далеко-далеко вокруг. Громский вырос в городе, и это его первая сельская весна с жаворонками. Ему полюбились песни этой ранней пташки. Он выходил в опустевший двор, покрытый узорами зубастых гусениц, останавливался и слушал: далеким весенним гулом наполнялся мир, а тут, над Громским, заливался жаворонок, и окружающий гул только подчеркивал все очарование песни, которая почему-то напоминала Парасю. Она тоже не затерялась в шуме жизни, как этот жаворонок не затерялся в шуме весны, и беспрестанно напоминала Громскому о себе. Выбрал как-то Громский денек в самом начале весны и пошел к Парасе.
Пришел и застал в ее доме Степана Яковлевича. Они как раз ужинали. Необычайно сияли глаза под очками, и весь Степан Яковлевич был удивительно счастливым, торжественным. Парася пригласила Громского к столу и, словно извиняясь перед ним, смущенно сказала:
— Степан Яковлевич совсем выбился из сил и теперь столуется у меня.
Она не знала, какую горечь вызовет у Громского ее признание. Все, что забылось, успокоилось, улеглось, даже то, чего, может, и не было, но что он в душе великодушно простил Парасе, вдруг снова поднялось в нем и бросило тень на ее вдовью жизнь. Перед глазами шли и шли неведомые люди, побывавшие в этой хате, потом прошел перед собственным взором он сам и, наконец, Степан Яковлевич…
Громский отвернулся, чтоб не выдать своего мучительного чувства. А Парася стояла рядом, растерянная, пристыженная, молчаливая, и Громский слышал, как тяжело она дышит. И только Степан Яковлевич будто не замечал их и спокойно продолжал ужинать. И Парася вдруг поняла, что у Степана Яковлевича сердце мужественнее, чем у них, оно не дрогнет от мелких подозрений, и кто вошел в него, тот уж никогда не выйдет… После ужина Громский заторопился, но Степан Яковлевич остановил его повелительным жестом:
— Посиди. Я твою дорогу знаю. На машине — несколько минут езды.
— Я пешком, — сказал Громский.
— Пешком? — обрадовалась Парася не столько тому, что он не зазнался, остался прежним Громским, сколько тому, что он пришел к ней, а не приехал в Несолонь по служебному делу. Заметив эту ее радость, Степан Яковлевич чуть насмешливо сказал:
— Ну и молодец, по личным делам надо ходить пешком…
Оба покраснели — и Парася и Громский, словно в чем-то провинились перед Степаном Яковлевичем.
Вместе вышли со двора, такого знакомого Громскому. Где-то далеко гудел Карп Сила — не на бывшем ли Вдовьем болоте? Громский стал прощаться, но Парася решительно запротестовала:
— Нет, нет, мы проводим вас.
— Ну, конечно, — подхватил Степан Яковлевич, открывая половинку ворот. — Одно удовольствие пройтись в такой вечер с молодым директором МТС.
Парасе шутка не понравилась, но она не нашлась, как заступиться за Громского, чтобы не обидеть и того, кто пошутил. Она просто промолчала, Степан Яковлевич понял, что ей не нравятся его намеки, и прекратил шутки.
Они проводили Громского далеко за село. Словно в чем-то виноватая, Парася крепко-крепко пожала Громскому руку, а Степан Яковлевич просил его не забывать про Несолонь…
Громский пришел во двор, где уже не раз слушал милого серого жаворонка, и почему-то ему показалось, что завтра утром он уже не услышит этого неутомимого певца. Странная тишина стояла во дворе, замолк Карп Сила на бывшем Вдовьем болоте, уснуло все вокруг, чтобы проснуться завтра на заре. Темно и в Олениной комнате — ночует, наверное, где-нибудь в бригаде, а может, поехала в городок домой. Громский вошел в свою пока еще пустую квартиру и долго думал о том, что, кроме его сестричек, которые скоро приедут, тут еще могла бы щебетать Парася. Потом сказал себе: «Нет, это невозможно. Разве может Несолонь обойтись без Параси?»
Олена то приезжала ежедневно, в худшем случае — через день, а тут не была целую неделю, не приехала и в воскресенье. Муров весь выходной гулял по местечку с маленькой Танюшей, приглядывался, что можно подправить в этом древнем городке, как его приукрасить.
Раздумья отца нисколько не занимали Танюшу. Она восхищалась ласковым солнцем, ручейками и далекими видами. Особенно внимание Танюши привлекло одно облачко на небосклоне. Оно походило на большую белку с лапками, загнутым хвостиком и красивой веселой головкой без глаз. У Танюши дома точнехонько такая белочка, только маленькая, черноглазая и никогда не стоит на одном месте. А эта тучка-белка уселась над лесом и хоть бы что.
— Папа, ты видишь белочку? — спросила она отца.
— Где, какую белочку?
— Вон-вон, — показала Танюша рукою на лес.
Но уже не было никакой белочки. Хвостик оторвался и полетел вниз, ножки тоже отломились и попадали в лес, а из головки получилось что-то страшное и начало дымиться на солнце. Танюша закрыла ручками глаза и расплакалась. Пришлось взять ее на руки и отнести домой. Она захотела спать. Муров положил Танюшу в кроватку, которая скоро станет ей мала, и опять вышел во двор. Над городком стоял весенний ранний вечер, тихий, ласковый, как Танюшин сон. Солнце еще не зашло, и его сверкающие лучи окаймили высокое облако, которое казалось издали каменной горой с золотым шпилем «Вот что получилось из маленькой белочки», — подумал Муров, открывая калитку во двор райкома. Просмотрел свежую почту и среди нее нашел письмо от Живана, то письмо, которое он ждал с нетерпением. Профессор писал: «Собирался приехать к вам, но лежу больной и не знаю, скоро ли выздоровею. А между тем у меня почти все готово для вашего района, и я прошу вас, пришлите кого-нибудь из агрономов, пусть возьмет. Хорошо было бы, если б приехал Бурчак, да не один, а с Зоей. Пишите, как там у вас весна».
Живан считал, что если Зоя вышла замуж, то только за Бурчака. Лучшего мужа для нее он и не желал.
На другой день Евгений отправился в путь. Без Зои, конечно, но с ее письмом, которое она долго писала в тракторной будке. Евгений не посмел прочитать это письмо, но по тому, как Зоя вручала его, как просила не забыть передать, Евгений догадался, что это было очень сердечное письмо.
Полевой табор, где писалось письмо, был далеконько от станции, и Евгений спешил, чтоб не опоздать к поезду. А когда дежурный по станции вышел на перрон и объявил, что поезд запаздывает — весенние воды размыли колею, — у Евгения шевельнулось такое предчувствие, что он не застанет Живана. Это скверное предчувствие усиливали вороны, поднявшие тягучее карканье на старых пристанционных деревьях…
Нет, Живан не собирался умирать. За окном стоит ранняя весна, и хочется жить черт знает как! Он-то знал тончайшие весенние чары — не одну весну выслушал на своем веку. Как плохо, что некому открыть окна, чтобы послушать и эту весну. Ослабевшая рука тянется к окну, но Живана останавливает голос доктора из соседней комнаты: «Нельзя! Хватит того, что я разрешил вам поставить кровать около окна». Рука послушно опускается. Живан боится рассердить доктора, чтобы тот не взял его в свои белые холодные палаты. Если уж умирать, то тут, среди поля. И Живан слушает весну сквозь окно. Весь день слушает и с высокой подушки смотрит на крутые склоны.
С утра было тихо на обоих склонах. За ночь замерли говорливые ручьи, умолкла маленькая речка, словно горюя о них. Но только поднялось солнце, как снова ожили, заговорили, запели ручейки, сбегая вниз, зашумела, заторопилась маленькая речка; где-то под самым окном зачирикали непоседы-воробьи. А когда солнце уставало и падало вниз — умолкали ручьи, речка и воробьи, а вместо них в лесу, на обоих склонах, подымался крик грачей, которые никак не могли поделить между собой прошлогодних гнезд. И так весь день ни на миг не стихала весна, и Живану хотелось жить… Нет, он будет жить…
Ведь еще столько не сделано! Ему представились хлеба на бывших болотах, обводненные пески и степи, прекрасные луга и пастбища… Когда человек научится управлять водой, когда с помощью леса поднимет подземные ручьи и соединит их с реками и озерами, когда он станет еще более богатым и еще более могучим властелином природы, — пусть вспомнит тогда профессора Живана, который посвятил этому если не всю жизнь, то самые зрелые свои годы…
Надломленным голосом он попросил доктора.
— Позовите мне Шайбу.
Через минуту вошел Шайба, стал в ногах Живана.
— Максим Минович, — с усилием промолвил Живан. — Вы были моим лаборантом, я доволен вами и верю вам. — Он показал высохшей рукой на столик. — Мои последние работы. Одна — о кормовых севооборотах на Полесье, другая — о мелиорации для Замысловичей. Одну передадите в академию, другую — в Замысловичи. Там ждут ее. Я прошу вас, Максим Минович…
Шайба встретил его смерть лукавой улыбкой. Он взял названные работы, спрятал под полу и вышел. Доктор, который дремал на стуле в передней (он знал исход болезни и не хотел оставлять больного), встал, засвидетельствовал смерть и тоже вышел.
Когда хоронили Живана, припустил первый весенний дождь… Шайба плакал на похоронах, плакал для того, чтобы все видели, что и он любил профессора Живана. За этими слезами он прятал свои самые потаенные мысли о том, как лучше выдать чужую работу за свою и таким образом пробиться в большую науку. Он, как наследник, свысока поглядывал на тех, кто вместе с ним возвращался с похорон.
Но вот его словно громом ударило. Во дворе исследовательской станции с непокрытой головой стоял Евгений. Заметив Шайбу, он пошел ему навстречу.
— А говорили, что вы без вести пропали.
— Нет, я тут. Я был первым помощником профессора Живана. А теперь буду продолжать начатые им исследования.
Евгений поглядел на него с недоверием и перевел взгляд на холм, где высился деревянный шпиль — скромный памятник Живану.
— Еле добрался до вас и то опоздал…
— Да, опоздали, профессор уже там…
Евгений поднялся на холм, чтобы отдать последний долг профессору, а Шайба стоял во дворе и злорадно цедил ему вслед:
— Иди, иди. Мертвые молчат…
В архиве Живана не нашли того, за чем приехал Евгений. Нашли только черновики, обрывки мыслей, но и этому Евгений был рад, считая, что профессор просто не успел закончить свою работу. Евгений знал, с каким нетерпением ждут его в Замысловичах, но не спешил домой, он хотел вернуться с готовым планом, и для этого несколько дней и ночей просидел над черновиками Живана. Шайба выказывал себя на редкость добрым, помогал Евгению, а в душе радовался каждой его ошибке. Наконец Евгений повез домой далеко не все то, что было у профессора Живана, и Шайбе уже снились лавры, какие он пожнет на чужом горе. Когда имеешь дело с водой, то малейшее отклонение может погубить целый район… Вот он, Шайба, и явится спасителем.
Все эти дни Евгений видел на письменном столе покойного Живана Зоину фотографию. Зоя как будто пришла сюда из своего леса, чтобы напомнить профессору, что он не один на свете, что у него есть большая родня. Прощаясь с нею, Евгений вспомнил о ее письме, которое уже никогда не будет прочитано. Он увидел на нем отпечатки Зоиных пальцев — какое-то теплое, нежное, до сих пор незнакомое ему чувство охватило его и не покидало долго-долго, всю весну… А в небе о чем-то пели неугомонные жаворонки…
Не все становится прошлым
Люди, как птицы, всегда радуются весне, и больше всех радовалась ей Зоя. Ей надоела скучная зимняя жизнь — она рвалась на волю. На целину Пороша ее не пустил и сам не поехал. В бригаде Карпа Силы Зое тоже казалось тесно. И вот когда Артем Климович объявил о своем отряде, раньше всех пришла к нему Зоя Мизинец. Лицо у нее чуть заметно расплылось, губы как-то обмякли и только в глазах все еще горел безудержный девичий огонь. Голосом, полным спокойствия и усталости, она попросилась в отряд. Артем Климович смерил ее прищуренным глазом, улыбнулся по-отцовски и ответил:
— Беременных не беру. В бригаде тебе будет легче. Да и Пороша не согласится отпустить тебя на все лето.
Она вышла обиженная и насупленная. Вернулась в бригаду и жила там наравне со всеми, скрывая свою беременность.
Зоя была не из тех, что сдаются после грозного слова. В ней еще было много нерастраченного девичьего жара, и она смотрела на жизнь чуточку не так, как смотрят другие в ее положении. Своего Порошу она считала теперь самым близким другом, но в то же время немножко побаивалась «семейной неволи». Может, из гордого леса вынесла она свои странные взгляды на жизнь, а может, с поля, которое не любит, чтобы его приневоливали, — во всяком случае, другая на ее месте, может, сразу сожгла бы за собой все мосты, чтобы никогда больше не возвращаться в свое сказочное прошлое, а Зоя оглядывалась на них с решимостью и надеждой. И правда, кто может запретить ей любить Евгения? Когда он приходит на Вдовье болото, она снова чувствует себя девушкой и невольно вынимает из кармана свое девичье зеркальце. Утешала себя тем, что скоро она похорошеет, сойдут пятна с лица. Она представляла себе тайные свидания с ним, рисовала себя в объятиях любимого, мечтала и совсем забывала, что она на работе. И казалось ей, что она засевает Вдовье болото не кукурузой, которую могут выклевать вороны, а чем-то вечным, великим, ну, хотя бы своей любовью. Чертежник на бумаге не смог бы вычертить таких точных квадратиков, какие чертила она на земле. Евгений останавливался на меже и, завороженный, долго любовался ее работой. А вечерами, когда люди расходились с поля и она тоже, усталая, опаленная горячим ветром, отправлялась домой, Евгений догонял ее и провожал почти до села. На лугу зацветала калина, и они подолгу простаивали у куста и, может, завидовали калине — их любовь ведь так и не зацвела… Однажды Зоя вернулась домой поздно ночью.
— Потаскуха! — зло бросил ей Пороша. Зоя посмеялась над его гневом, спокойно разделась и, не ужиная, упала в белой сорочке не в свою, а в дедову постель. Пороша вышел из хаты и сидел под жасмином, пока не вернулся дед Евсей. Пороша плакал, и дед Евсей был не таким простаком, чтобы расспрашивать, что у него за горе. Он вошел в хату, охваченный возмущением. Так не может больше продолжаться. Сейчас он приструнит свою непокорную внучку. Евсей зажег свет и со сжатыми кулаками, полными горящих мозолей, подошел к постели. И вдруг его гнева хватило только на то, чтобы откинуть одеяло. Перед ним лежала красавица. Ее шелковая коса тоже покоилась на подушке, и Евсей не решился нарушить этот зачарованный покой. Он осторожно прикрыл внучку одеялом и, ласково улыбаясь, отступил. Потом вышел из хаты, чтобы успокоить Порошу. Тот не поддавался и оскорблял Зою, угрожая, что бросит ее и переберется в свою каморку. Евсей не выдержал и призвал на помощь всю свою воинственность. Он взял Порошу за шиворот и силой привел в хату. Потом прогнал Зою на супружеское ложе и тоже без ужина лег спать. Но не спал до рассвета. Только к утру ему полегчало, когда он увидел, что они помирились. «Значит, они могут жить, — решил Евсей. — Надо только избавиться Зое от своей старой любви, будь она проклята!» Он уже знал, как это сделать. Ждал только, пока засеют Вдовье болото. За это время под большим секретом он успел побывать в Копищах.
Нет, это было не бегство. Воз устлан сеном, накрыт коврами, кони в этом возу как звери — им ничто самая дальняя дорога. Евсею Мизинцу припомнились его бывшие путешествия в Копище. Посадит, бывало, свою старую на возок, с шиком выедет из села, а за селом — не спрашивайте. Кляча едва плетется, заметит Евсей хорошее пастбище, выпряжет ее, попасет и снова дальше. «Евсеюшка, — допекала старая, — ты бы лучше осла запряг, тот хоть бы не так часто останавливался до ветру». Евсей сносил женины шутки, посвистывал кляче, когда та останавливалась, и, ничего не высвистав, сердился на хитрую скотину, которая таким манером устраивала себе небольшие передышки. Так ездили они к сыну в гости. Овдовев, Евсей считал, что лучше ходить в Копище пешком. И хоть это были не легкие прогулки, но по-своему приятные, после каждой он словно молодел.
Он не скрывал от них своей затеи. К чему? Разве он им враг? Разве у него есть кто-нибудь роднее Зои? Он сказал им честно, откровенно: «Поживите там месяц-другой, а если и там вам будет плохо, то я приеду и разведу вас навсегда». Взяли с собою самое необходимое и рассвет встречали уже в дороге. Зое что-то мешало, она засунула в сено руку и, к своему удивлению, нащупала там запрятанную плетеную люльку. Зоя неоднократно видела эту люльку у деда на чердаке. Сперва это вызвало у нее улыбку, но скоро затея деда показалась ей совсем не смешной. От лесов, от полей, от полюбившихся ей людей ее хотят оторвать надолго. И кто? Любимый дед, с которым она разделила столько горя, столько всяких житейских забот. «А все из-за тебя», — с укором посмотрела она на своего Порошу, а тот теперь готов был ехать хоть на край света, только бы с Зоей…
Воин напрягает свои нервы по мере того, как приближается к полю боя, а не воин должен иметь нервы вечно напряженными, потому что не знает, где ждет его новая стычка в жизни. Зоя издалека увидела свое родное село и заплакала. Ни отец, ни мать не ждут ее там, и едет она туда не в гости, а на вечное поселение, как изгнанница. «Не плачь, — оглянулся дед. — Ради вашего счастья я мог бы сделать и не то. Смотри, какое славное твое село». Копище воскресло, помолодело, теперь и не верилось, что тут была разыграна страшная Копищанская трагедия. Село стояло на большом песчаном холме, окруженное лесом и болотами. «И тут вы! — подумала Зоя о болотах. — Разве мало я надышалась вами?» И она снова взглянула на притихшего, взволнованного Порошу. Ни одного из тех героев, которых она знала, он не напоминал. Он казался ей никчемным, беспомощным, и она уже готова была сказать деду: «Дедушка, отвезите его назад в Талаи, а я останусь здесь». Как вдруг Пороша воинственно взглянул на болота и показал на них Зое:
— Видишь, стоят, нас ждут.
«Нас? — в душе удивилась Зоя. — Куда тебе, мой бедненький Порошка». И она снова заплакала оттого, что так долго, так безжалостно издевалась над ним с того самого дня, как начала с ним дружить. Она не знала еще, что и в нем бьется гордое сердце, что и у него большая душа, что и он хочет быть героем.
— Тут твои корни, тут спит твоя мать, — сказал дед Евсей, — а ты так ведешь себя, словно тебя везут на заточенье в монастырь.
— Я знаю, почему она плачет, — отозвался вконец расстроенный ее слезами Пороша. — Сидел бы здесь не я, а он, — поверьте, дедушка, она бы не плакала!
— Не то, Порошенька, не то, — вдруг прижалась к нему Зоя. — Ты не знаешь моей души. Мне страшно, что ты ее никогда не узнаешь…
— Поцелуйтесь, детки, поцелуйтесь! — умолял Евсей. — Я хочу, чтоб вы с миром въехали в свое село, чтоб ваша покойная мать благословила вас на большую жизнь. Она была умной женщиной, и хоть нелегкая доля выпала ей с моим красавцем Прокопом, но она говорила мне не раз: «Где есть любовь, там ее может не стать, а где ее нет, надо жить надеждой, что она появится». Поцелуйтесь, детки, пусть ваша мать с того света благословит вас…
Три старых могучих осокоря приветствовали гостей с высокого холма, и дед Евсей снял перед ними свою седую казацкую шапку. У них уже не было сил держаться прямо, наверное много горя хватили за свою долгую жизнь, и на коре их было столько глубоких морщин, что дед Евсей рядом с ними казался совсем молодым. Но они стояли целые века, чтоб людям, которые заблуждаются, которые ищут большого счастья и не могут найти, в последний раз поведать свою тайну и упасть. Они поскрипывали, а за них говорил Дед Евсей.
Жила когда-то красавица девушка. Щеки ее цвели, как красный мак, глаза горели, как солнце, русая коса касалась земли, а стан был гибкий, как молодая береза. Со всех концов засылали к ней сватов, и всем она отказывала. Любила она двух молодцов из своего села, но и им не дарила своей руки, потому что не знала, кого из них любит больше. Когда же пришла пора выходить замуж, она стала на этом холме, а им обоим велела сойти в долину. Кто из них раньше добежит до нее, тому отдаст она свое сердце навеки. Пошли побратимы в долину, стали там один другого краше, один другого милее. Взмахнула она платочком, и они вместе помчались на гору быстрее ветра. Вместе упали они к ее ногам, но не живые, а мертвые. И она отдала свое сердце им обоим и тоже упала между ними. Ни она, ни они больше не поднялись, а на том месте выросли эти три осокоря и с давних-давних времен рассказывали людям, что надо любить не двоих, а одного, — любовь тяжко карает тех, кто пускается с нею на шутки.
Как родную, приняли Зою в Копищах. Далекие и близкие родственники, о которых Зоя совсем забыла в дедовых Талаях, умоляли ее не возвращаться назад, остаться в отцовской хате, которая так давно ждала своих новых хозяев. Хата стояла около старого соснового леса, и Зое было приятно слушать по вечерам, как шумит лес. Когда поднималась буря, лес стонал, трещал, тонко пела хвоя, и Зоя чувствовала себя в родной стихии, к которой привыкла с детства. «Не все становится прошлым», — говорила она своему Пороше, которого пугал этот дикий лесной шум. Он прижимался к ней и чувствовал себя счастливым. Он гордился тем, что понравился Зоиным родственникам, понравился всему селу, и был тоже не против того, чтобы стать гражданином этого села. С разрешения Зои он написал Евгению, чтобы тот искал себе нового гусятника, а он, Пороша, тут, в Копищах, будет разводить гусей. Тут тоже есть озера…
Евгений как раз собирался в Несолонь, седлал коня, когда Евсей Мизинец передал ему это маленькое письмецо.
— Что ж, — сказал Евгений, пробежав письмо. — Каждый имеет право жить, где хочет. Интересно только, кому это захотелось: ему, Зое или вам?
Евсей был хитер и не стал выдавать Евгению своей семейной тайны, к тому же и не видел в том необходимости теперь, когда все так хорошо устроилось.
— Не любила меня ваша Зоя, — упрекнул старого Евгений.
Евсей хорошо знал, что любила, что и теперь еще любит и, может, всю жизнь будет думать о нем, но Евсею захотелось хоть раз отомстить за свою внучку.
— Мир широк — все может произойти. Если нет любви — ее не выдумаешь. Пусть себе живет на здоровье с Порошей. Разве ты ей враг? Разве она виновата, что полюбила не тебя, а его?
Обиженный Евгений вскочил на коня и полетел в Несолонь.
Вечера в Несолони
Еще с зимы в Несолони начались интересные вечера. Их никто не устраивал, к ним никто заблаговременно не готовился. Парася иногда заходила к Стойводе и приглашала его на чай. Но каждый раз напоминала Стойводе:
— Громского возьмите с собою.
Он брал Громского и приводил на чай.
На столе, покрытом белой скатертью, на железном подносе кипел самовар, печально, со стоном, словно рассказывал про какую-то старину. На блюдечках стояли три белые чашки с голубенькой сиренью, а около каждой — по нескольку кусочков сахара-рафинада. Меньше всего кусочков доставалось той чашке, из которой пила сама Парася. Вот так они втроем чаевничали по вечерам и каждый рассказывал о своей жизни, но скупясь, не все сразу, чтобы было что рассказать и в другой раз. Меньше всех говорил Громский, больше всех — Стойвода. У него жизнь большая, и он не боялся, что скоро все выговорит. Часто они говорили о Несолони. Когда самовар остывал, остывали и разговоры, и гости расходились. Парася провожала их до ворот и немного разочарованная возвращалась в хату. А Стойвода с Громским каждый раз задерживались у ворот.
— Может, ты заночуешь здесь? — спрашивал Стойвода, собирая звезды с неба на стеклышки своих очков.
— Нет, нет. Я только с вами, — горячился Громский.
— Как хочешь, — говорил Стойвода, хозяйственно прикрывая за собою Парасины ворота.
Спустя некоторое время Степан Яковлевич открывал Парасины ворота уже не только для себя и Громского, но и для других гостей. Как-то Евгений привез Стойводе несолоньскую землю, которую брал для анализов, — теперь он мог делать самые сложные анализы в своей лаборатории. Стойвода поблагодарил Евгения за услугу и сам, без Параси, пригласил его к ней на чай. Еще немного погодя к их компании пристала Олена. А когда на несолоньских болотах стал бивуаком мелиоративный отряд, иногда заходил попить чайку и Артем Климович.
Редко случалось, чтоб они собирались все вместе. Но если уж случалось, то одного самовара им не хватало. Мужчины вытряхивали свои карманы, давали Громскому плетенку и, как самого младшего, посылали в кооперацию. Пока он был зоотехником, он послушно выполнял это поручение, а как стал директором МТС, начал отказываться, и Парася ходила сама. Но вскоре Парася поняла, что этих людей привлекает не ее чай и не бутылка-другая вина, которую она приносила из кооперации, а просто необходимость побыть вместе, поверить свои думы и мечты. Особенно любил поразмыслить вслух Степан Яковлевич. Теперь он беспокоится о районе ничуть не меньше, чем тогда, когда был председателем райисполкома. Это тут, в Несолони, он вспомнил, что когда-то их район славился своей клубникой. Он посадил порядочно клубники на несолоньских песках и добился через райком, чтобы клубнику посадили и в других колхозах. Когда-то он не очень интересовался анализом грунтов. Он требовал одного: побольше удобрений. А теперь, когда начал хозяйничать сам, почувствовал, как это важно, когда знаешь природу грунта, когда видишь, какой земле что нужно. В Несолони из-за такой неосведомленности совсем пропало одно поле. Сыпали в него кислый торф и собирали одни сорняки. И вот он спасает это поле от сорняков, возвращает ему прежнюю силу. Не кто иной, как он, напомнил этой весной Мурову про акации, которой тот хотел обсадить все наши дороги. Больше всего акации посадили в Несолони. А через год-другой, когда люди научатся уважать колючую акацию, он обсадит дорогу плодовыми саженцами — уже заказал десять тысяч саженцев у Поликарповны, которая этой весной заложила первый в районе плодопитомник. Дайте дожить до осени — и он тоже насобирает семян дичков и заложит свой рассадник на сто-двести тысяч саженцев. Ему теперь всего мало, всего не хватает, и, что удивительнее всего, ему кажется, что все, и он в том числе, куда-то запаздывают. Сам торопился и торопил других. Особенно наседал он на Артема Климовича, чтобы тот быстрее осушал болота. Еще этим летом хотел посеять на них что-нибудь. У Стойводы щепка не пропадала даром, он знал, что и она может пригодиться в хозяйстве.
Каждый возвращался с этих вечеров чуть-чуть влюбленным в Степана Яковлевича. И, может быть, больше других влюбилась в него Парася. С некоторых пор (тогда Громский был еще в Несолони) она перестала говорить: «Возьмите с собою Громского». Когда расходились, Степан Яковлевич тоже не задерживался у ворот и не спрашивал Громского: «Может, останешься?» Да теперь Громский мог бы и обидеться за такой вопрос. Разве он не видел, как Парася ухаживала за Степаном Яковлевичем, как ловилась на стеклышки его очков!
На этот раз Степан Яковлевич и Парася не стали провожать Громского. Они простились с ним у ворот, и тут Громский смекнул, что в этот вечер Степан Яковлевич уже не гость, а хозяин в Парасиной хате. Громскому было странно, что он не заметил этого с самого начала, еще за чаем. До чего же хорошо умел держаться Степан Яковлевич!
Долго после этого вечера Громского преследовало чувство большой непоправимой потери. Он завидовал Степану Яковлевичу, который так просто, спокойно и безраздельно завладел Парасей, стоило Громскому чуть-чуть от нее отступиться. Степан Яковлевич, сам овдовевший во время войны, не побоялся Парасиной вдовьей жизни. А Громский только теперь сообразил, что в ее жизни ничего худого и не было, а если что и было, то вдове все прощается. Он ненавидел себя за свою излишнюю осторожность, за свои глупые необоснованные подозрения. «Эх, ты! — говорил он себе. — Сама судьба ниспослала тебе Парасю, нежнейшую, добрейшую из женщин. А ты отвернулся от нее, ты думал только о себе, о своем благополучии и так горько обидел Парасю, не принял ее доброты, ее ласки, утратил такое счастье…» Он вспомнил, как плакало Парасино оконце в прошлую осень, и теперь ему самому хотелось заплакать. Но Громский не заплакал, ведь он все-таки был директором МТС. Не заплакал Громский еще и потому, что был рад за Парасю, хоть и не он являлся виновником ее счастья…
А Парася тем временем перенесла домой вещи Степана Яковлевича, вечерком, незаметно, кое-что переставила в своей хате. Вынесла на чердак кровать, на которой спали все ее квартиранты, в том числе и Громский, спрятала в сундук портрет своего покойного мужа и приголубила Степана Яковлевича.
И он сказал ей задумчиво:
— Ведь это давно можно было сделать…
— Еще ничего не сделано, — звонко, беспечно рассмеялась Парася. — Может, я еще разлюблю тебя!
Они спали при открытом окне, и уже под утро, когда похолодало, Степан Яковлевич прикрыл его — боялся, чтоб не простудилась его родная Парася. Утром вышел из хаты хозяином не только там, в колхозе, но и тут, в своем дворе. Заметил, что нужно подновить сад, облюбовал место для пасеки, которую поставил временно к колхозным пчелам, оглядел хату, которая требовала и новой крыши и новой трубы, потому что старая уже совсем почернела, перекосилась и, чего доброго, могла вспыхнуть от печного огня. Забор тоже решил поставить новый, без перелаза, а с калиткой — он не любил сельских перелазов. Все это он не мог сделать за один день — знал, что на все лето хватит работы, чтобы этот двор не был больше вдовьим двором. Но таких дворов в Несолони много, и, прежде чем взяться за свое, он взялся за чужие. Начал с Виткиной хаты, которая совсем одряхлела. Несолонь хорошела и зеленый май встречала чистой, выбеленной, расцветшей; как раз зацвели медовые сады, небольшие, старые, но высокие-высокие, — таких, должно быть, ни в одном селе не было. Он хорошо знал, что все это лесная дичь, но почему-то ждал крупных яблок и груш, было такое чувство, что раз он тут, то мелочь не может уродиться — все, даже и этот цвет, должен покориться его воле. Парася называла его Степкою, и это очень напоминало ему молодость. Он и в самом деле стал молодым — этому способствовала не только Парася, но еще больше Несолонь. Ведь каждый день столько дел! И самое маленькое из них не проходило мимо Степана Яковлевича. Он все должен был привести в порядок и не кое-как, а так, чтобы не стыдно было за свой шахтерский корень, за свои годы и за свой опыт. Он хотел жить в Несолони на правах первого человека и должен был трудиться, должен был думать-передумывать, чтобы Несолонь поверила в него и пошла за ним так, как он поведет, как того хочет его честное сердце.
До других сердец теперь Парася и не докапывалась — на что они ей, она была благодарна судьбе за то, что имела. Ее дядя Хома Слонь с опозданием на целую весну надумался благословить ее, сделав перед этим такое вступление:
— Теперь мы с головою родичи.
— На работе нет никаких родичей, — отрубила Парася, давая понять дяде, что ему не причтется, а с него же взыщется если не по линии председателя, то, во всяком случае, по партийной линии. Об этом уже позаботится сама Парася. Так и не вышло у Хомы благословения.
Но после сева, когда работы стало меньше, и он стал приходить на Парасин чаек. Молчал, прислушивался, о чем говорят, и для чего-то сообщал обо всем своей Килине, которая сроду ничем не интересовалась и не думала ни о чем, кроме своего двора. Как-то Хома пришел в полночь и доложил Килине:
— Ты знаешь, думают ставить на озере птицефабрику.
— Пускай ставят, — спросонья проговорила Килина и перевернулась на другой бок.
В другой раз, придя от Параси, доложил:
— Ты знаешь, уже и у нас будет помесячное авансирование колхозников.
— Помесячное? А что такое помесячное?
— Каждый месяц будут давать колхозникам деньги. Как в Замысловичах.
Услыхав про деньги, Килина вскочила и попросила Хому рассказать ей толком все.
И хоть старая компания собиралась реже, но Хома Слонь не пропускал ни одного вечера. Он начал читать газеты, заглядывал в журналы, при случае слушал радиоприемник, чтобы и самому не сидеть молча в Парасиной хате, где говорили обо всем: о проблемах мировых, союзных, районных и несолоньских, где каждый по-своему оценивал дела прошлые и современные. Когда он что-то говорил, то спрашивал: «А правду я говорю?» — и, не ожидая ничьего одобрения, сам отвечал: «Ей-богу, правду». Олена улыбалась ему уголочками губ, а Парася смотрела на него и думала: «У моего дяди тоже доброе честное сердце, только маленькое, должно быть, как горошина». Где-то ударил далекий гром, и сердце его забилось, затряслось, Хома поднялся и побежал домой: в свои немолодые годы он все еще боялся грома. А Олена открыла окно — она любила слушать то, чего боялись иные.
Слушала далекую грозу и не расслышала за нею машины, только видела, как приближались, прощупывая темноту, два снопа света. Вот они осветили куст сирени и погасли. Через минуту вошел Муров с Артемом Климовичем. Оба забрызганные, утомленные, загорелые — должно быть, весь день ходили по болоту. Муров поздравил Парасю и Степана Яковлевича, пожелал им счастья. Хмуря брови, спросил Олену, которая неподвижно сидела около открытого окна:
— А ты кого выглядываешь?
— Грома, первого весеннего грома…
— Она уже второй день в моем колхозе. Добиваем картошку по всем правилам агротехники, — сказал правду Стойвода.
Олена улыбнулась чуть рассеянно, но с присущим некоторым женщинам кокетством. Парася быстро накрыла стол, поставила самовар. Степан Яковлевич достал белоголовую бутылку — с тех пор, как он перебрался к Парасе, у него появилась привычка держать в хате это зелье для неожиданного гостя. Время было позднее, и ужин не слишком затянулся. Артем Климович пошел туда, откуда пришел, — в стан своего отряда, который стоял около самого Кормы-озера. Олена села рядом с Муровым — теперь он сам водит машину, без шофера. Ехали грозам навстречу…
— Ты совсем отбилась от дому.
— Работа.
— Танюша скучает.
— И я о ней скучаю.
— Только о ней?
Она положила ему руку на плечо и промолчала…
Талаи уже спали, а в Замысловичах кое-где мигали слабые подслеповатые огоньки — станция на Уборти берегла воду для лета. Горел свет в лаборатории Евгения. Через окно Олена заметила Евгения и Громского — они размахивали руками, вероятно о чем-то спорили. Муров хотел остановить машину, но Олена сказала: «Не надо, уже поздно», и машина послушно побежала в гору к МТС. Тут море чистого света — во дворе, в мастерских, на арке, нигде ни одного темного закоулка — это уже работа Громского, который вырос в городе и не терпел темноты. В его квартире тоже было светло: он уже успел перевезти из города семью — мать и двух своих младших сестричек.
Олена закрыла за Муровым дверь, зажгла свет. На столе лежала развернутая, все еще не законченная карта грунтов Замысловичской МТС. Окраска массива указывала на тип грунта, на его химические особенности. Олена свернула карту и пожалела: под картой, на самом конце стола, стояла пепельница, в которой лежали окурки «Севера».
— Ты что, начала курить?
— Нет, это гости, — растерялась Олена и пошла вытряхивать пепельницу.
А Муров оглядел знакомую ему комнату. С тех пор как он был в ней последний раз, ничто в ней не изменилось. Только на туалетном столике стало больше парфюмерии, а на неприбранной постели лежала помятая ночная кремовая рубашка с белыми чаечками на груди.
Муров раньше не видел этой рубашки и догадался, что Олена купила ее совсем недавно, тут, в Замысловичах.
Он положил и свой окурок в чистую пепельницу, вопросительно взглянул на Олену. Ее глаза виновато смотрели в землю. Он спросил придирчиво, с укором, так, что она не смогла не ответить.
— Девичество вспомнила?
— Нет, только собираюсь вспомнить.
— Поздно…
Он разделся, принес ведро свежей воды, помылся и остался ночевать.
— А может, ты кого ждешь? — спросил он Олену уже в постели с таким видом, словно готов был одеться и уехать. Он никогда не ревновал ее, и Олене было немного удивительно, что в нем заговорило это чувство. Удивительно и приятно. Женщины любят, когда их ревнуют, как бы они ни скрывали. В них самих это чувство иногда обостряется до предела. Разве мало настрадалась Олена этой весной, когда видела Евгения с Зоей? И хоть никто никогда не узнает об этом, но ей хотелось, чтоб ее ревновали. Пусть даже напрасно.
— Родненький, кого я могу ждать, кроме тебя? — тепло сказала Олена.
— Не знаю, я не колдун…
Она призналась Мурову, что заходил Громский, но он может быть спокоен за Громского — это человек такой осторожный и настолько увлеченный своей новой службой, что совсем не замечает женщин. Вообще Громский странный человек и его трудно понять.
— Зато я его понимаю, — сказал Муров, тем самым упрекнув Олену, что она не умеет читать в душах людей. — С такими, как Громский, не пропадешь.
И ни один из них в эту ночь не вспомнил про Евгения, хоть он у обоих был на уме. Муров смотрел на него как на свою правую руку, как на часть самого себя. Грош цена была бы всей его романтике, которую так недолюбливают в обкоме, если бы не Бурчак. Все, за что Евгений брался, вдруг приобретало какую-то романтическую овеянность. Эту его особенность Муров считал прирожденной и не раз пользовался ею, если надо было чем-нибудь самым будничным увлечь район. А Олена в душе завидовала Бурчаку как агроному — тут он всегда оказывался выше нее. Но она смотрела на него еще глазами женщины, совсем неравнодушной к нему, женщины такой, которой милее всего то, что трудно достижимо. Ни одному человеку на свете не поверяла она своей тайны, которой стыдилась, но ничего в жизни не было у нее чудеснее этой тайны. Она окрыляла Олену, помогала любить землю, свою работу, свои Замысловичи и свое опытное поле в живописных Липниках. Однажды вечером, возвращаясь с Бурчаком от Параси, она хотела остановить лошадь и во всем признаться. Но какая-то ночная птица вспугнула ее предостерегающей, умоляющей песней, и она и сейчас благодарна своей крылатой спасительнице. Олена и дальше надеется на такие счастливые случаи и прячет от людей свою тайну. Один Муров словно чувствует эту тайну, но Олена с легкостью волшебницы снова закрыла к ней все подступы. Женские тайны так же неприступны, как крепости, и немногим удается проникнуть в них прежде, чем они сами не сдадутся на милость врага. Горько, что врагом является не тот, для кого строятся эти крепости, а родной человек.
Он спал приголубленный и счастливый, а Олена сошла с кровати, открыла окно и долго еще не спала: видела, как вернулся Громский. Мать ждала его и открыла дверь раньше, чем он успел постучать. «Дети разные, а матери все одинаковые», — вспомнила Олена свою мать. Из проходной будки выглянул сторож и, вероятно почуяв дождь, лег спать. И, может, из всех жителей этого холма одна Олена слушала весеннюю грозу.
Есть что-то одухотворенное, чарующее в нашей весне. То она тихая, такая тихая, что слышно, как расцветают ранние черешни; то вдруг бросит на вас такие громы, что земля содрогнется. Весенние грозы молодые, сильные, громкие — не такие, как летние и осенние. Те ходят по всему небу, где-то далеко загремят, а тут отзовутся, и снова дальше, дальше — словно в другой мир. И там умирают… И голос у них хриплый, ломкий, как у стариков. А эти молодые грозы ходят по небу дружными отарками и падают на грешную землю с чистым гулом — кого убьют, кого помилуют, но никого не искалечат…
Трагедия товкачей
Вся бригада собралась судить Василинку. Были тут все наши знакомые, пришло немало народу и из других бригад. Одни только что сошли с тракторов и стояли неумытые, в промасленных комбинезонах, с красными от пыли, а может от бессонницы, глазами. Были и такие, что, отработав ночную смену, успели отдохнуть, у них был «выходной», праздничный вид. Только обветренные лица и мозолистые руки свидетельствовали о том, что это тоже люди полей и что они ненадолго ушли от борозды. За маленьким кухонным столиком, который вынесли из вагончика и для такого случая прикрыли газетой, сидели трое: Сабит, Степка и Юрка из Воронежа. Против них на шаткой скамеечке, сбитой из трех досок, сидела измученная, расстроенная Василинка с болезненно блестящими глазами и бледным заострившимся лицом. У ног ее лежал крапивный мешочек с жирными пятнами от сала. От мешочка уже не пахло кладовой, а только просоленным салом. Яша, который стоял к Василинке ближе других, облизывался — ему был хорошо знаком этот запах старого прожелклого сала. Особенно любил он этот запах в зеленом борще, которого тут не варили, — не было щавеля. Василинка безнадежно смотрела в одну точку, должно быть на верхушку тополя, где аисты успели свить гнездо и теперь прислушивались из этого гнезда к Сабитовой, очевидно не слишком понятной им, речи. Он говорил, что этот позорный факт не советует записывать в протокол, что этот позорный факт не должен оставлять следов в истории. Потому и собрание это необычное, это скорее товарищеский суд, приговор которого будет осуществлен, но не записан, опять-таки чтобы не оставлять следов в истории.
Василинка говорила немного, созналась, что убежала, что была в Талаях и вернулась обратно.
У Сабита было доброе сердце, он с сочувствием смотрел на Василинку и на каждое ее слово кивал головой. У многих вызывали жалость измученный вид Василинки и крапивный мешочек, лежащий у ее ног. Купреев Яша не выдержал и сказал: «Принять ее!» Юрка из Воронежа, услыхав такое от своего друга, едва не кинулся целовать Яшу. Но, вспомнив, что это выдаст его, сказал с деланным спокойствием: «Я тоже за то, чтоб принять». И Сабит был не против этого, только ждал, когда выскажутся все.
Но вот поднялась Степка. Она оперлась руками на столик, чтобы придать себе солидности, смерила Василинку взглядом с ног до головы и заговорила:
— Никто так не знает Василинку, как я. В последнее время мы дружили с нею, но большой дружбы у нас не получалось. Кто из нас виноват — я не знаю. Может, я не гожусь для большой дружбы, а может, она, Василинка. Но это наше личное дело, и в этом каждая из нас когда-нибудь разберется. А сейчас я хочу разобраться в другом: почему Товкачева Василинка оставила друзей, товарищей и убежала? Почему на всю степь она одна запятнала честь комсомола?
Никому не хотелось пропустить ни одного Степкиного слова, круг, в котором сидела беглянка, суживался, и у Василинки было такое чувство, что сейчас эти люди сгрудятся и задушат ее. Василинке вдруг стало тесно, душно, она расстегнула ворот беленькой засаленной кофточки, ослабила на шее узелок платка.
— Говори, Степка, говори!
— Вы не знаете ее отца. А я знаю, — продолжала Степка. — Это такой человек, который всегда думает только о себе, о своей утробе. Чужое горе никогда не трогало его сердца, а чужое счастье вызывало только зависть. Не он для мира, а мир для него. Таков старый Товкач. А это — глядите! — показала она на Василинку, — перед вами молодой Товкач.
Василинка испуганно оглянулась и поникла головой, из глаз на мешочек закапали слезы. А Степка продолжала, обращаясь к ней:
— Ты жила, как вареник в масле. Ты ни разу в жизни не мерзла, не голодала, ни разу не выстирала себе сорочки. Ты не испытала никакого горя, и когда попала с нами в эту степь, когда пожила, как все, не выдержала, побежала к той жизни, к которой привыкла. Ты оставила друзей, товарищей, оставила степь, как презренный трус оставляет поле боя. И за это тебе нет прощения. Иди, откуда пришла, таким, как ты, нет места в степи, тебе хватит гнилого болотца.
Василинка встала, с отчаянием поглядела на Степку и поспешно протиснулась из круга. У нее не хватило сил слушать этих людей, смотреть им в глаза. Приниженная, сгорбленная, она пошла в степь. В тесном комсомольском кругу остался мешочек с жирными пятнами и мокрыми крапинками от слез. В первое мгновение все смотрели на этот мешочек, потом обратили свои взгляды в ту сторону, куда пошла Василинка.
В вечерней степи остро пахло полынью и свежей пашней. Солнце упало на дальний карагач и, словно уколовшись об него, окровавилось, расплылось. От Василинки падала на степь длинная пришибленная тень. Степка заметила эту тень, и вдруг в ней отозвалось доброе сердце.
— А может, простим ее?
Все молчали. Стояли, прижимаясь друг к другу, и смотрели в степь. Видели, как Василинка уходила в сумерки. Вот уже самой ее не видно, только белое пятнышко платка уходит все дальше и дальше… Скоро пропало и пятнышко. Степь велика, и в ней много дорог. Посмотрим, которую из этих дорог выберет Василинка.
А как раз в это время у Товкача созрел гениальный план. Суть этого плана такова. Марии Силе присвоено звание Героя за лен. И пока другие, и прежде всех Бурчак, искренне радовались, поздравляли ее, пили за ее здоровье, он, Товкач, забежал чуточку вперед и наедине шепнул Марии:
— Теперь ты Герой. Бросай звено и берись за колхоз. Теперь ты заслуженная, чего захочешь, то и будешь иметь.
Потом то же самое сказал Карпу, и хоть Карп в душе протестовал против этого, товкачев дьявол поселился в Карповой хате и мешал мужу и жене спокойно спать. И в самом деле, не мало ли для Героя звена? То, что у Марийки не было за душой ни школы, ни опыта, предусмотрительно обходилось. К тому же Карп считал, что если человек не умеет как следует делать никакого дела, не может быть ни агрономом, ни зоотехником, ни хотя бы трактористом, то самое для него подходящее место — быть председателем колхоза. В душе он даже удивлялся, почему Бурчак, человек с образованием, согласился стать председателем… Другое дело его Марийка… Нет, ей-богу, Товкач прав — это для Героя как раз подходящее место! И когда Карп по своей простоте душевной сказал Бурчаку: «Смотри, как бы моя Марийка не спихнула тебя», тот рассмеялся. А Товкач учил Марийку совершенно открыто. «Не будь я Товкачем, если не сделаю тебя председателем». Это и был его план: с помощью Марийки сбросить, ошельмовать Бурчака, а потом, когда она начнет заваливать дела, стать председателем вместо нее. Для этого надо быть в глазах людей чистым, добрым, безупречным, надо угодить им, заслужить их доверие. К этому представился подходящий случай. Бурчак отлучался из колхоза для уточнения плана Живана. Его часто видели на болотах с теодолитом. А Товкач, постепенно выбившись в завхозы, упивался властью.
Все так хорошо шло, что лучшего Товкач и не желал. Марийка приходила на каждое правление и не молчала, как раньше, а выступала с видом опытного хозяина. Бурчак поглядывал на нее немного удивленно, но вместе с тем и одобрительно. Думал: «Из такой выйдет когда-нибудь хороший хозяин». Товкач хотел, чтобы это случилось как можно скорее, хоть и не хотел, чтобы из нее получился хороший хозяин. «Какой из бабы хозяин, — думал он. — Колхозу нужен такой человек, чтоб умел и положить, и взять, и колхозника обойти, и начальству угодить». Дома он говорил Насте:
— Ты знаешь, я подучу Карпову Марийку, сделаю ее головою вместо Бурчака, а потом скину ее и сам стану. Теперь мне главное натравить Мурова на Бурчака. А натравить можно, славные козыри имеются.
— Ой, Филимон, у тебя козырей всегда много, а как дойдет до дела, то с шестерками сидишь, — причитала Настя.
«Причитай, причитай, — думал Товкач. — Может, меня сразу после Бурчака выберут. Тогда я Марийку в поле — если ты Герой, то покажи, что Герой, а себе возьму такого заместителя, чтоб он никогда не мог стать головой вместо меня. Тогда я вечный голова. Товкач, Настуся, для того и родился. Вечный голова!» Каждый раз, когда он мысленно выбирал себе заместителя, его выбор падал на Романа Колесницу, который бригадирствовал в Ковалях. «Это человек темный, — думал о нем Товкач, — и никогда не выбьется в председатели».
Словом, все шло как следует, «вечный голова» ждал случая спихнуть Бурчака с помощью Марийки, как вдруг районная газета объявила всему району, что его, Товкачева, дочка убежала с целины. Настя не умела писать, но читать могла и тоже прочитала про свою Василинку. Читала по складам и плакала. Просила Филимона, чтобы он написал Василинке, и он написал дочери теплое отцовское письмо. И скоро пришел ответ на это письмо. И стало ясно, что Василинки нет ни там, ни тут.
Затосковала Настя, тяжко, как только может затосковать мать по дочери. Страшное подозрение закралось в Настину душу, и она часто поглядывала на Филимоновы руки, нет ли, случайно, на них дочерней крови. С тех пор как его сняли с председателей, с ним творилось что-то неладное. То встанет и уйдет куда-то среди ночи, то начнет говорить со сна такое, что Насте страшно становится. Однажды слыхала она его разговор с Грицем Пропажей:
— Ты, Гриць, закутайся в белое рядно и стань на дороге… Я запрягу ему молодых коней, и когда он будет возвращаться ночью из Несолони, бросишь это белое рядно коням под ноги. Не жалей коней, кинь, и тогда я стану головой, а тебя, Гриць, кладовщиком сделаю. Кидай, чего же ты стоишь, как белый ворон! Кидай, гадина!
— Филимон, Филимон! — разбудила его Настя. — Что ты говоришь?
Он раскрыл глаза, сказал:
— Ничего, это тебе показалось, — и заснул.
Теперь Настя припомнила этот разговор, припомнила много других разговоров, и страшное подозрение еще крепче укоренилось в ней. Тайно от Филимона она обшарила ближний лес, от Талаев до самой станции, но никаких следов не нашла… Филимон как-то спросил ее:
— Что с тобою, Настя? Ходишь ты как пришибленная.
Она заглянула ему в глаза отчужденно, со страхом.
— Ты мог бы убить человека?
— Ради того, чтоб стать головой, я мог бы пойти на все, — усмехнулся Товкач. — Э-э, ты не знаешь истории. А цари когда-то как шли к трону?
— Ты же, Филимон, не царь? — ужаснулась Настя.
— Не царь, но и не простой смертный.
Насте стало плохо, и она поскорее напилась воды. Несколько дней она пролежала в постели, а однажды утром встала и пошла к Купрею. Но ни Купрея, ни Онипки в сельсовете не было — поехали на собрание в Замысловичи. Настя вспомнила, что Филимон еще с вечера говорил ей, что сегодня в Замысловичах большое собрание. И Настя тоже пошла на это собрание, захотелось посмотреть на Замысловичи и хоть немножко облегчить свое изболевшееся сердце. Переходя через мостик, заглянула в воду, увидала, что растрепана. Вынула из кос гребенку, причесалась и пошла дальше. В Замысловичах тоже никого не встретила — все, наверное, были на собрании. На выгоне, против клуба, стояли подводы, устланные свежим сеном. «Скоро жатва», — подумала Настя, входя в прохладный каменный клуб. Она протиснулась в дверь и услыхала голос своего Филимона.
— Что вы все укоряете меня моей дочкой? Если уж на то пошло, то я от нее отрекаюсь. Слышите, я отрекаюсь от своей дочери!
— Люди! — заголосила в дверях Настя. — А я от нее не отрекаюсь! Я люблю свою Василинку! Это через него пропала она. Ее там нет, она пришла домой, и мой Филимон мог ее убить…
— Не верьте ей, она сошла с ума! — в бешенстве подступил к жене побледневший Филимон. Несколько рук сразу схватили его, и он только со злобой глядел на Настю.
— О, вы не знаете моего Филимона! — рыдала Настя. — Спросите Колесницу, спросите Гриця Пропажу, они скажут вам, что такое Филимон.
Насте стало дурно, и несколько молодиц взяли ее под руки, вывели из клуба. А Товкач, которого все еще держали, искал глазами тех, кого Настя назвала своими свидетелями.
— Говорите, что же вы молчите! Может, кто видел, как я убивал свою дочку, так пусть выйдет и скажет! Что, больше нет сумасшедших? — злорадно спросил он притихшую толпу и стряхнул с себя тяжелые руки. — Пустите меня, я не убегу.
Он сел и услыхал про себя такое, чего никогда не ожидал услышать. Каждый выбалтывал все его секреты, каждый каялся и просил общество выслать Товкача из села. Мысль эту подал Роман Колесница, чтоб показать свою полную непричастность к Товкачу. А на собраниях часто бывает: один начнет, и все ему в тон. Только Евгений заступился за Товкача. И Товкач этим был так растроган, что подошел к Евгению, сказал:
— Я был твоим врагом, а ты мне друг. Ты один понял Товкача, — и добавил: — Люди, уважайте Бурчака, он на плохое вас не наведет!
По-звериному оглядываясь, Товкач вышел, взял под руку свою больную Настю и повел в Талаи. Всю дорогу приговаривал:
— Пропади ты пропадом, какая дура! Что же, я уж такой зверь, что мог бы поднять руку на свою родную дочь? Ну, скажи, что тебе стукнуло в голову, что ты против родного мужа пошла? Ходи теперь пешком, а на твоей линейке будет Мария Сила ездить. Фу, до чего я докатился на старости лет! Чуть из села не выгнали…
Настя за всю дорогу не промолвила ни слова. Шла словно в тумане, до нее доходили только мужнины тумаки и кое-какие слова. На мостике он остановил ее, подвел к березовым перилам и сказал спокойно:
— Утоплю тебя.
— Топи, — ответила Настя. — Нет Василинки, пускай и меня не будет.
Оба увидели себя в чистой спокойной Уборти. О, как они оба постарели с тех пор, как не стало Василинки! А теперь эта старость будет надвигаться на них еще быстрее.
Пришли к себе во двор. Идол лежал около летней кухни, ловил мух и страшно щелкал зубами. Даже когда Филимон вышел из хаты с узелком, Идол не обратил на него никакого внимания и продолжал щелкать зубами.
— Прощай, Идол, — сказал Товкач.
Выбежала Настя, спросила:
— Ты куда?
— Куда глаза глядят, — сказал Товкач.
Но он побоялся отправиться в далекий мир. Пошел на Несолоньские болота, в отряд Артема Климовича. Он знал, что тому всегда не хватает людей. В МТС кого только мог переманивал, а теперь в этот отряд переманивает. Но это других. А Товкачу пришлось проситься перед всем отрядом, который как раз собрался обедать.
— Артем Климович, прими погорелого.
— Совсем погорел или что-нибудь спас? — с хитринкой спросил Артем Климович.
— Совсем, — выдохнул Товкач из глубины души.
— Ну, что с тобой делать? Иди. Но только если начнешь и здесь воду мутить — выгоню. Нам и так опротивела мутная вода.
Улыбаясь, Товкач перекрестился, что означало: он будет тише воды, ниже травы. Но уже на другой день Филимон подумал, что не плохо было бы стать начальником этого отряда вместо Артема Климовича. Тут Товкач показал бы себя, а отсюда его без всяких разговоров могли бы послать председателем хотя в небольшой колхоз, если уж большой побоялись бы доверить. Сидел на дренажном плуге и все думал, как бы занять место Артема Климовича.
— Эй, Филимон Иванович! — покрикивал тракторист Фома. — Что задумались? Вы плуг углубляйте.
И Товкач углублял проклятый плуг и за день «наплужил» такие кровавые мозоли, каких сроду у него не было. «Нет, — сказал он себе, — не могу я быть рядовым. Мои руки к этому не приспособлены». Ночь он славно проспал на свежем воздухе, а утром снова должен был садиться за плуг, хоть огнем горели мозоли.
Пока Товкач наживал настоящие трудовые мозоли, желтые, твердые, блестящие — что не мозоль, то целая гора работы, вернемся, читатель, к Василинке, оставленной в степи. По правде признаться, мне жаль Василинку, а еще больше жаль ее молодые годы, без толку потраченные под крышей Филимона Товкача. Хорошего под этой крышей Василинка видела мало, а дурного для себя узнала столько, что, может, хватит на всю ее жизнь. И когда Степка назвала ее «молодым Товкачем», Василинке это было больнее всех других слов. Она не выдержала и пошла в степь. Она не знала, куда идет, знала одно — что больше никогда не вернется в Талаи, под отцовский кров. В эти дни тяжелых испытаний она убедилась, что у нее больше нет отца. И в эту ночь Василинка думала только о матери. Шла степью и разговаривала с нею: «Ты не знаешь, как мне страшно. Где-то далеко воют волки, кричат совы, а кругом степь, степь, степь… Ты спрашиваешь, куда я иду? В степь. Вот так буду идти до утра, потом до вечера, потом снова до утра, пока не упаду. А они станут пахать степь, найдут меня и напишут тебе». Так она шла, а ноги горели огнем. За все время путешествия она ни разу не разулась, ни разу не вымыла ног. И, может, оттого, что горели ноги, ей нестерпимо хотелось пить. Найти бы хоть малюсенький источник. Но никаких признаков воды она не замечала. Перед ней терялась в темноте ночи спаленная за день и теперь остывшая степь. Казалось, вот скоро конец ей, но Василинка шла, а степь не убывала. И вспомнила Василинка, как пахала эту степь, углубляла плуги и как ей казалось, что, если она всю жизнь, до глубокой старости будет углублять плуги, все равно ей не допахать эту степь до конца. Если бы ей сказали: «Тебе, Василинка, надо допахать вон до тех пор», — она бы не убежала, она честно выстояла бы что ей положено. «Хотя бы дождь», — смотрела Василинка на безоблачное небо. Напилась бы дождя. Но дождя ничто не предвещало. Василинка увидала звезду и пошла на эту звезду. Куда-нибудь она ее выведет. Но вдруг эта последняя звездочка погасла…
Очнулась Василинка в чьих-то теплых руках. «Воды», — попросила она. Руки не могли подать ей воды, но крепко обняли ее. Это были маленькие, сильные, трудолюбивые Степкины руки…
Товкачам в Талаи пришло письмо. Отрекалась их родная дочка Василинка. Она писала: «Я отрекаюсь от вас, я больше никогда не переступлю порога вашего дома. Тяжко мне вспоминать ваш дом, тяжко вспоминать и вас, отец. Вы сами живете не так, как люди, и меня не научили, как надо жить на свете. Этому меня учит другой человек. А вы, отец, не мучьте маму и забудьте обо мне. Я больше не ваша, не ищите меня, все равно не найдете. Обнимаю маму. Василинка». Больше ничего в письме не было. Товкач порвал дочкино послание и бросил в печь, которую как раз топила Настя. Настя выхватила из огня только несколько клочков и спрятала их у сердца.
— Паскуда, — сказал Товкач, — от родного отца отреклась. Жди от нее добра. Вот, Настя, каковы детки. Корми их, воспитывай, а они на тебя плюнут под старость. Надо было удушить ее, пока маленькой была.
— Каковы родители, таковы и дети, — простонала Настя, обливаясь тихими горькими слезами.
А Товкач не плакал. Он надел капелюх и вышел из хаты. В нем тоже клокотало отчаяние, и он не знал, чем унять его. Пошел в Замысловичи, к Громскому. Тот как раз собирался в дорогу. Тодось Сечка уже ждал его у конторы. Товкач отозвал Громского в сторону, прошептал:
— Нашлась.
Громский ничего на это не ответил Товкачу, сел в машину и поехал: мол, теперь мне это все равно. По крайней мере, так его понял Товкач. «И этот от меня отказался», — раздумывал Товкач, возвращаясь в Талаи. Вот то место, где он встретил Василинку, откуда в последний раз проводил на станцию. Остановился, заскрежетал зубами: «Убить бы ее тогда, и не было бы никаких хлопот… Нет, удушить, вот этими руками удушить и схоронить от всего света». Пришел домой. Настя голосила, и он сказал ей:
— Замолчи!
Настя продолжала голосить, и он швырнул ее на середину хаты. Она умолкла, больше не стонала и не плакала.
Настя была сильным человеком и не хотела остаток своей жизни отдать обезумевшему Товкачу. Когда он ушел в отряд, чтобы снова вернуться домой в субботу, на выходной, Настя не стала ждать его, а, пользуясь его отсутствием, начала спешно готовиться в дорогу. Его вещей не тронула, а все свои продала оптом тете Фросе, которая чудесно соединяла работу на звероферме со своим старым ремеслом.
— Ты что, бросаешь Товкача? — допытывалась тетя Фрося, меряя Настю глазами опытной перекупщицы. — Я тоже хочу бросить своего Вареника. Нет от него никакой пользы. Что он там набреет за день, — всегда гол, как сокол.
Насте было не до разговоров: ей нужны были деньги на дорогу. От тети Фроси она зашла к Маруханке, может, та что-нибудь передаст своей Степке. Насте казалось, что если Василинка жива, то только благодаря Степке. И ей хотелось отблагодарить Степку хоть небольшой услугой, привезти ей гостинец от матери.
Была обеденная пора. На грушах, возле почерневших от времени колод, волновались пчелы. Маленький кудлатый песик, который стерег Маруханкину хату, запрятался от жары и даже не тявкнул на Настю. Дверь была на засове, и Настя постучала, потому что знала, что только в обед можно застать Маруханку дома. Но тут случилось то, чего никак не ожидала Настя. Дверь открыл Максим Минович Шайба. Он думал, что пришла Маруханка, и вышел заспанный, разваренный, в нижнем белье, босиком.
— Это вы с тех пор тут? — удивилась Настя.
— С каких пор? — переспросил Шайба, едва справившись с замешательством.
— С тех пор, как от нас ушли.
— О нет! — воскликнул Шайба. — Я уже успел проделать большую работу. А это так, по пути.
— Глупа Маруханка, если вас принимает.
— Настя, что с вами?
— А то, что вы дьявол! — свирепо уставилась на него Настя. — Вы хотели убить мою дочку. Вы моего Филимона сделали таким, как сами. Я вас ненавижу! Будьте вы прокляты! — Она хлопнула дверью. Кудлатый песик, почуяв опасность, бросился к ее ногам, но она пошла со двора так гордо, величаво, что он не отважился ее укусить. На грушах гудели пчелы, и потом на станциях ей еще не раз приходилось слышать подобный гул, только более громкий и тревожный. Она ехала в степь, к дочке… Товкач остался один, с гремевшим цепью Идолом, и с завистью глядел, как живут другие.
Среди тех, кому теперь завидовал Товкач, была и Маруханка. Она сбросила с себя семнадцать тяжелых лет, бескорыстно отданных Степке, и словно вернулась в свое девичество. Она еще была славной, крепкой, мужчины заглядывались на нее, и она открыла для них двери своей хаты, как только в этой хате не стало Степки. До этого она оберегала не столько свою честь, сколько дочернюю, теперь же в этом не было никакой необходимости — Степка далеко, — и Маруханке захотелось пожить свободно, без оглядки. Ее двери частенько будили утро своим таинственным скрипом, выпуская неведомого пленника, и никому не было до этого никакого дела — Маруханка не трогала семейных, а девчатам не сочувствовала. Она привыкла выходить на работу в приятном опьянении после бурной ночи, а вернувшись с работы, умывшись, переодевшись в чистую сорочку, сидеть на завалинке и ждать, вдыхая густые вечерние настои белых медовок. Было у нее прошлое, была любовь и обман, жестокий, непоправимый, после которого появилась Степка, а теперь ничего нет, Маруханка почувствовала себя свободной, как птица без пары, — куда хочет, может летать, кого хочет, может любить, и хоть нет у нее будущего, но есть настоящее, волнующее, захватывающее, томительное и необходимое для тридцатипятилетнего сердца, которое мужественно и долго ждало этой поры. Теперь она дала сердцу волю и больше не хотела его сдерживать. Она еще могла бы полюбить кого-нибудь одного, но таких рыцарей среди ее поклонников не находилось, и она считала за лучшее не отпугивать их от себя какими-нибудь требованиями — хватит! — она наслушалась коварных, неискренних обещаний и больше не хочет впадать в свое наивное девичество, а хочет пожить девушкой на свой теперешний лад, хоть немножко пожить для утехи и развлечения, пожить для себя.
Когда в Замысловичах появился Громский и пришел в клуб потанцевать, Маруханка на всякий случай показала себя новому директору МТС. Весь вечер танцевала только с ним, вся разгорелась, стала красивою необычайно, вызывала зависть всех женщин и ревность тех мужчин, с кем имела кратковременные связи. Но ни на тех, ни на других Маруханка не обращала никакого внимания, она прилипала к Громскому и боялась только одного, чтобы он не отлип раньше времени, пока завистливые люди не нашептали про нее плохого. Показав себя, она решила — будь что будет! — показать ему и дорогу к своему дому. Под конец вечера, когда музыканты заиграли марш, она не постеснялась подойти к Громскому и сказать:
— Может, вы проводите меня?
Рядом стоял Евгений, и, вероятно побаиваясь, чтобы это не пришлось сделать ему, он подмигнул Громскому и сказал:
— Что ж, проводи.
Давно Маруханка не ходила с таким молодым и скромным парнем. Он даже не взял ее под руку и шел не рядом, а на довольно безопасном расстоянии и почему-то говорил о том, о чем Маруханке давно надоело слушать: о Замысловичах, какие они есть и какими могли бы быть, если бы их построить наново. «Господи, какие все далекие от жизни!» — думала Маруханка, вспомнив свою хату, в которой скончался ее дед. Когда Громский умолк, заметив невнимание своей слушательницы, Маруханка спросила его:
— Сколько вам лет?
— Подбирается к тридцати, — ответил Громский, не зная, хорошо это или плохо для Маруханки.
— Эх вы, романтики, как говорила моя Степка, — и она сама подхватила Громского под руку и повела, как полагается вести старшей младшего. Привела к себе во двор и сказала:
— Вот тут я живу.
Но у Громского уже не выходила из головы Степка. Неужели Маруханка, такая молодая, цветущая, уже успела родить и вырастить такую героическую дочь?
— Так Степка ваша? — спросил Громский, все еще не веря в возможность подобного.
— Моя родная, — с материнскою гордостью ответила Маруханка. И одного этого было достаточно, чтобы насторожить осторожного Громского. Он пожал Маруханке руку, пообещал прийти в другой раз и заторопился домой под тем предлогом, что его ждут неотложные дела. Всю дорогу он думал, могла ли бы Парася уже иметь такую большую дочь. О возрасте человека иногда судят по детям. И странно ему было, что Парася могла бы иметь детей еще старше, хотя на вид она казалась совсем молоденькой, еще моложе Маруханки.
Была и еще одна маленькая причина такого поспешного ухода Громского. Он побаивался, как бы сельские остряки снова не дали ему какого-нибудь прозвища, вроде «Парасин приймак», от которого избавился с таким трудом. Ведь они, остряки, живут в каждом селе, и Громский нисколько не сомневался, что здесь, в Замысловичах, они тоже имеются и только ждут удобного случая. Бедный Громский не знал, что эта работа уже была проделана в те минуты, когда он до самозабвения вытанцовывал с Маруханкой, и проделана, конечно, безо всякого злого умысла, а с пользой для села. Ведь этим село избавляло себя от необходимости запоминать новое имя.
Словно бы ничего и не случилось в Маруханкиной жизни, а какая-то тревога охватила ее этой ночью. Странная тревога! Сердцу захотелось покоя, и она не пошла в пустую хату, отдалась думам, тихим и давним, выношенным годами. Неужели всю жизнь пропадать одной и довольствоваться огрызками чужого счастья? Какое у нее будущее? Какая цена той жизни, которая захватила ее на какой-то час за весь век? К черту всех безликих, бесчестных людей, которые ищут у нее мелкого удовольствия и убегают. У нее тоже есть душа, сердце, и она не хочет продавать их за одну-две ночи! К черту! Хорошо бы полюбить кого-то одного и отныне на всю жизнь. Она чувствовала, что могла бы полюбить этого чудного Громского. Когда танцевала с ним, то вся трепетала, чувствуя его теплую руку на своем плече. А кто он такой? Ей, женщине, так легко покоряющей других, показалось, что он отклонил ее с первого вечера. Пусть! Но это был добрый знак. Изо всех, может, он один смотрел на нее не теми глазами, какими смотрели другие. Не отчаяние, а радость, маленькую человеческую радость оставил ей Громский в эту ночь. Маруханка и не почувствовала, как заплакала… И вот начались у нее ночи раскаяния, чистые, невинные ночи, каких так много было раньше в ее жизни. Не приходил Громский, и никто не приходил, потому что другие думали, что приходит он.
В одну из таких ночей к ней кто-то постучался, тихо-тихо. Не Громский, нет, тому нечего было прятаться. Неохотно открыла она ночному гостю, даже не спрашивая кто. Кто-то, сгорбившись, стоял перед нею, и она сказала:
— Подождите, сейчас я оденусь.
Оделась и опять вышла. Человек все еще стоял. Это был Максим Минович Шайба…
Шайба разжалобился над самим собой и рассказал Маруханке то, что скрывал от других. Тяжелые дни настали для Шайбы после того, как он оставил управление. Он решил во что бы то ни стало спастись от Несолони, считал себя слишком опытным и ученым для нее и, сказать правду, боялся ее. Просто боялся, не хотел загубить свою старость.
Какое-то время он жил у своих друзей, а когда освободилось место лаборанта на опытной станции, он без малейшего колебания стал лаборантом. Тут он будто бы был сподвижником профессора Живана, а когда тот умер, то Шайба продолжал его опыты. Но Шайбе не удалось отдаться этой большой работе. Его заподозрили в чем-то (он-то хорошо знал в чем) и стали преследовать. И вот он пришел к ней. Маруханка выслушала его и сказала:
— Поздно ты ко мне пришел…
Но Маруханка сделала для него все, что может сделать женщина для ненавистного мужа: накормила и обстирала, приютила в своей хате, но не разделила с ним ни одной минуты. Она не простила старой обиды и не поверила вторично. Он клялся, плакал, что пришел навсегда, но ненависть пустила такие глубокие корни, что для другого чувства у Маруханки не было места. Она напекла ему пирогов, собрала в дорогу, а выведя за село, сказала сквозь слезы:
— Иди с богом, Максим! Может, еще куда-нибудь и придешь…
Была ночь. Маруханка в белом платке еще долго стояла на дороге, а Шайба шел неизвестно куда. У него был род, старый род Шайб из-под Чернобылья, но не было племени. Даже Степка, родная Степка, выросла без него. А теперь… Куда ж ему деваться теперь?! Он шел всю ночь, а утро застало его ни с чем. Это было первое утро, когда он испугался своей постылой жизни, схватился за голову и стал прятаться от людей.
Как-то в сумерки сидит Товкач на ступеньках крыльца, думает свою невеселую думу, а ему из ворот:
— Здравствуйте, Филимон Иванович! Ваш Идол на привязи?
Товкач встает, бежит к калитке и останавливается в нерешительности. И нет у него сил ответить на приветствие. Неожиданный гость смотрит на него своими бегающими водянистыми глазками, спрашивает:
— Как живете, Филимон Иванович?
И снова молчание, жалкое, растерянное, но короткое. Мгновение, и Товкач говорит, показывая свои кровавые мозоли, нажитые на дренажном плуге:
— Так и живем. Все пошло прахом. А как вы, Максим Минович? Забыли про своего верного друга…
Шайба таинственно оглядывается и заходит во двор. Идол гремит цепью, бросается на Шайбу, но в последний момент узнает и лениво, недовольно возвращается в свою собачью конуру.
— Узнал, — вздыхает перепуганный Шайба. — А я думал, что не узнает…
Входят в хату, и Шайба просит Товкача завесить окна. Товкачу становится страшно, но он все-таки завешивает окна, потом выбегает во двор и на всякий случай спускает Идола. Возвращается в хату бледный, взволнованный и шепотом спрашивает Шайбу:
— Вы что, прячетесь?
— Тихо, — умоляет Шайба. — Меня ищут, меня преследуют, у меня хотят отобрать… — Он вынул из-за пазухи потертую, засаленную схему, сложенную вчетверо и еще раз вчетверо: — Вот. Не слыхали, вода в Корму не прибывает?
— Нет, не прибывает, — наобум ответил Товкач.
— И не прибудет. — Глаза у Шайбы вспыхнули, налились кровью.
— Почему, Максим Минович?
— А потому, что я не даю своего плана. — И Шайба спрятал свое сокровище поглубже, потом снова оглядел окна, тяжело вздохнул: — Никому ни слова. Я одолею. Я их всех одолею! Я докажу им, кто такой Максим Минович Шайба… Величина! Профессор! — И опять начал говорить о том, что его преследуют.
Товкач отвел от него глаза. «Помешался», — мелькнуло у Товкача. Решение пришло молниеносно. Товкач снял с окон суконные одеяла, и Шайба, пораженный этой выходкой, попятился в темные сени.
— Что вы делаете, Филимон Иванович?
Но Товкач уже был неумолим. Он молча взял Шайбу за дрожащую руку и повел к воротам. Шайба не сопротивлялся, не возмущался, он покорно шел за Товкачем. За воротами Товкач показал ему на дорогу. Шайба засмеялся хрипло, дико, не по-людски, и пошел… Из тьмы пришел, во тьме и пропал… Где-нибудь поймают его доктора и, узнав, кто он, напишут целую историю его болезни и, может, даром будут лечить его в белых палатах…
А Филимону Товкачу вдруг стало страшно за себя. Все, что на время в нем успокоилось, остыло, снова поднялось наверх, начало мучить, душить, ныть, как старая рана. Стало страшно своей пустой хаты, своего двора, Идола, гремевшего цепью. «Как бы с ума не сойти», — хватался Товкач за голову.
На заре встал и побежал на Корму. Неужели в самом деле не пребывает вода, которую он ежедневно спускает из болот? По замыслу профессора Живана, тут, на Корме, должно образоваться огромное море. Оно затопит все мелколесье, омоет села, а потом его соединят с другими морями, в которые соберут воды из Пинских болот. Никчемной показалась Товкачу его жизнь, когда он углубился в эти грандиозные замыслы. Не разбирая ни дороги, ни тропинок, побежал он напрямик, — ему не терпелось увидеть, какой стала Корма за время, пока он наживал свои мозоли.
Озеро вышло из берегов и словно задумалось, что делать дальше. Вдалеке из воды выступали голые безлистые ольхи — их затопило этой весной. Мертвый песчаный плес тоже исчез под водой. То, о чем мечтал Живан, сбывается. Товкач вошел по колено в воду — может, так входили в Днепр язычники, чтобы принять новую веру, — взглянул на себя и заплакал. В этой воде, которую он потревожил, была частица и его труда.
— Что с вами, Филимон Иванович?
Товкач сконфуженно вышел из воды. Перед ним стоял Муров, в соломенной шляпе, с ведерком и ореховыми удочками. Товкач поклонился ему, быстра отер слезу и в одно мгновение снова стал Товкачем, хитрым, коварным, заискивающим.
— Горюю, голубчик, мучаюсь, спать не могу. Не привык я к такой тихой мертвой жизни. У вас там ничего для меня нет?
— Есть, — улыбнулся Муров. — Вот сделаем море и поставим вас начальником над этим морем.
Товкач обиделся, гневно взглянул на Мурова: все беды Товкача начались из-за него… До ломоты в костях сжал кулаки, но не выказал своего гнева — пошел прочь, гордо понес свою буйную голову. Отойдя, зашипел: «Была бы ночь, утопил бы тебя в этом озере. Только шляпа плавала бы поверху». И так ясно он увидел эту шляпу, блуждающую по озеру, что невольно засмеялся. Смех эхом прокатился по озеру и заставил Мурова настороженно оглянуться.
Корма-озеро
Свет пройдете, а другого такого озера не отыщете. Вода кажется зелено-бурой от водорослей, а на самом деле чистая как слеза, вокруг заливные луга чередуются с рощами, подступающими к самой воде, а по всему озеру целый архипелаг блуждающих островов в зарослях березок и верб. Вечером эти острова в одном месте, а утром встанешь — они уже в другом, даже легонький ветерок и тот может гнать их по озеру. И, может, потому, что они под властью одного, а не нескольких ветров, никто еще не видел катастрофы на озере — острова блуждают, но не встречаются. Живут на этих островах дикие утки, горластые выпи и коростели. Днем все это молчит, а ночью пускается в неведомые путешествия на своих живых кораблях и наполняет озеро кто чем может: утки крякают, выпи стонут, а коростели трещат, — никакие симфонические оркестры не способны создать подобной музыки. А если еще вмешается соловей на прибрежной калине, тогда слушайте и упивайтесь — такого чуда вы не услышите нигде на свете.
Причалив к плавучему островку, останавливаешься на рыбной яме и забрасываешь одну-другую удочку. Не клюет. У других рыбаков клюет, а у тебя нет. Сегодня ты неудачник — на рыбалке не бывает без этого — и, как все неудачники, заглядываешься на счастливое место, откуда только что на твоих глазах вынули шального окуня. С надеждой смотришь на свои поплавки и совсем забываешь, что ты секретарь райкома. Ты просто рыбак. Сегодня тебе не из чего варить уху, и на ужин будет прозаичный суп из гороха, взятого для приманки. У палатки, в которой живет Муров, промышляют пастушки — два младших сына вдовы Витки. За то, что они наберут хворосту для костра, им дается немного — по рыбке из душистой ухи, а если ухи нет, то и они пробавляются гороховым супом, — на вид он такой же, как дома, но тут гораздо вкуснее.
Так Муров отдыхает. К нему приходят люди. Несолоньский почтальон приносит ему письма, известный на всю округу рыбак Антон План, если ему не случится нанести визита лично, присылает свежую наживку, после дневных забот заглядывает на уху Степан Яковлевич Стойвода, изредка, но наведывается Марта Ивановна за каким-нибудь советом.
— Товарищи, — иногда слегка сердится Муров, — нельзя ли обойтись без меня? Ведь я в отпуску!
Не обходятся, не забывают.
Но кого Муров принимал всегда с удовольствием, это Громского. Уже один вид Громского не мог не привлечь к себе внимания. Громский одевался во все новое, нацеплял галстук и при каждом посещении слегка попахивал одеколоном из дешевой парфюмерии дяди Вани. Держался Громский тоже не как все. Еще издали спрашивал: «Можно?», краснел, как девушка, и, прежде чем пожать руку, кланялся Мурову. Что и говорить, на берегу озера такая изысканная вежливость смешила и одновременно тревожила Мурова. Директор МТС мог бы держаться немного попроще, с большим достоинством. Но этот недостаток не мешал Громскому быть хорошим хозяином, дальновидным и находчивым. На лице Громского была написана готовность сделать все, чего пожелает Муров. Муров боялся этой готовности, он хотел иметь в лице Громского не только подчиненного, но и товарища. Он говорил с Громским о таких вещах, от которых у того вянули уши (например, о мужском «целомудрии» Громского). Скоро Громский понял, что он имеет дело с человеком, которого интересуют не только «оперативные данные» о молоке, люпине, торфе, а кое-что еще, без чего нет человека. За свои несколько встреч на озере они подружились так, что при других обстоятельствах на это пришлось бы потратить месяцы, а то и годы. «Если бы во всех людях района я разобрался, как в Громском, тогда я мог бы почувствовать себя настоящим секретарем», — раздумывал Муров наедине. Теперь Громский не боялся заехать к секретарю прямо с поля, запыленный, усталый, и даже прихватить с собою кое-что «для аппетита» к ухе, которой Муров гостеприимно угощал гостя. Муров даже сделал из лозы на озере загородку, в которой придерживал живую рыбку специально для Громского. Громский, конечно, не знал о такой привилегии и за горячим чугунным котелком не скромничал, доставал рыбку за рыбкой. Такая работоспособность Громского вызывала у Мурова истинное восхищение… Но скоро Мурову надоел отдых. Какой там отдых, когда другие работают! Он выходил из своей палатки, которая примостилась на опушке леса, и подолгу смотрел на озеро. Он снова чувствовал себя секретарем райкома, со всеми районными заботами, планами, надеждами.
— Хлопцы, — как-то сказал он Виткиным сыновьям, которые все реже с ним разлучались. — А что, если тут, где мы стоим, соорудить гигантскую птицефабрику? Не куриную, а водоплавающей птицы?
Мальчики молчали, переглядывались, словно им рассказали сказку.
— Каждый человек — родня неизвестного ему великого мечтателя, Муров же был его близким родственником, за что не раз ему попадало от обкома. «Ну, мечтатель, — обращался к Мурову секретарь обкома на неофициальных собраниях. — Говори, сколько у тебя яиц на фуражную курицу?» И хоть никогда не случалось, чтобы Муров не знал этих подробностей, все же его не переставали упрекать за мечтательность, за романтику. Но Муров не расстраивался. Он никогда не заверял обком, как другие секретари, но умел при случае с увлечением рассказать о своем районе. Но сам он тоже недолюбливал мечтателей и больше ценил в людях деловитость. Потому всегда окружал себя деловыми, настойчивыми людьми. Виткины сыновья теперь смотрели на него как на великана, который все может.
Скоро и в самом деле зашевелилось, заволновалось все вокруг. Приехали проектанты, на вязких болотных дорогах застревали машины с лесом, Гордей Гордеевич привел на Корму свою строительную бригаду, такая же бригада пришла из Несолони, поднялся шум, который утихал только ночью. Рыбаки проклинали в душе своего недавнего приятеля, а его самого больше ни разу не видели с удочками. Муров вспомнил свое старое ремесло и уже не выпускал из рук топора, подаренного ему Гордеем Гордеевичем. В Корме прибывало воды, которую спускал сюда из окружных болот Артем Климович, и уже не озеро, а целое море разливалось перед строителями. Так без решений, без волокиты, на паи всего двух колхозов строилась птицефабрика — первая в области.
И, может, никого не взволновала так весть о птицефабрике на Корме, как Товкача. Значит, Муров не пошутил, он имел в виду не море, а фабрику на море. Товкач прикинулся больным и попросил Артема Климовича отпустить его на денек среди недели. Он пришел на Корму и, хоть никакой фабрики там не увидел, все же представил себя ее директором и в душе ко всем чертям послал дренажный плуг. Сняв шляпу, низко-низко кланялся строителям, а Мурову, которого узнал не сразу, поклонился особо.
— Строите? — доброжелательно спросил Товкач. — На такой воде можно держать море птицы.
Он ходил по строительству гордо, солидно, как хозяин. Заглянул в курень и увидел там Парасю за столиком.
— А ты что тут делаешь?
Парася подняла на него веселые ясные глаза:
— Как что? Я будущий директор этой фабрики.
Тяжелый взгляд упал на Парасю — Товкач готов был схватить ее, вышвырнуть из-за стола и самочинно, без всяких назначений, хоть на минуту стать директором. Вероятно, это чудесно — сидеть и чувствовать, что ты директор, а не рядовой человек. Но ему вспомнилась возмущенная беднячка Несолонь, которая не приняла его и бесцеремонно прогнала, вспомнилась горячая, воинственная Парася, задавшая тогда тон Несолони, вспомнились все постигшие его неудачи, и он смиренно вышел, покорившись своей горькой участи. Но дверь за собою закрыл так, как закрывает ее тюремный сторож — медленно, злорадно, словно хотел навеки замкнуть Парасю в этом сосновом курене. Закрыв, постоял, послушал: умолкли сверчки, поселившиеся там вместе с Парасей, и только строители стучали топорами, превращая длинные стройные сосны в еще более стройные балки. Кто-то засмеялся, и Товкач понял, что смеются над ним. Тут он вдруг почувствовал острее, чем когда бы то ни было, что ему приходит конец, но он принадлежал к тем людям, которые не сдаются до последнего вздоха. Товкач в душе проклинал Мурова, который так жестоко насмеялся над ним, пообещав ему море. «Подожди, я еще тоже насмеюсь над тобой. Ты еще ничего не знаешь, а я знаю. Я все знаю. Твоя жена отомстит тебе за меня…» — погрозил ему Товкач злыми глазами. Но Мурову были безразличны эти угрозы — кончался его отпуск, и он жалел, что так поздно взялся за фабрику и так мало поплотничал. Ночевал Муров в своей палатке, а столовался из одного котла со всеми. Возле ночных костров слушал бывалых людей и был счастлив, что люди с ним откровенны. Среди обычных невинных историй он часто слушал их раздумья о жизни. Особенно любил помечтать Гордей Гордеевич. В таких случаях он разматывал с уха ниточку, снимал очки и выцветшими глазами вопросительно смотрел на своих слушателей. На этот раз он говорил о земле.
— Человек вечно тянулся к земле. Земля облагораживает человека, выгоняет из него лень и равнодушие, освещает лучшие человеческие чувства. Сколько было в районе лентяев, пока мы не взялись за болота? А вот начали добывать землю, и поднялись старые и малые, нашлась в людях сила, и теперь даже страшно нам, что столько новой земли добыли там, где веками не имели ни клочка. Но я хочу сказать не про ту землю, какая нас кормит. Можно иметь много хлеба, молока, сала, можно быть вечно сытым и не чувствовать всей красоты жизни. Вот я и хочу сказать о той земле, какая нужна людям для уюта. Мне, строителю, приходилось на своем веку строить всякие дома: маленькие и большие, на фундаменте и без фундамента, — кто какие достатки имел, такие и строил. Потом, через много лет, я любил посмотреть на свою работу. И иногда самая маленькая хатка с садиком казалась мне раем, а большой жилой дом казармой, когда он стоял на голом месте. И я не раз думал: хорошо ли, что мы для усадьбы даем так мало земли? Я бы давал больше крестьянам и горожанам. Пускай строятся, пускай растят сады, пусть вьются виноградные лозы! Разве мало на Руси земли? Пусть много земли отойдет под сады — разве это плохо? Разве мы обкрадем себя? Ведь человек живет только один раз, и надо, чтобы он свою жизнь прожил не только с удовольствием, но и красиво. А какая, извольте, красота без сада, без пасеки, без рюмочки своего домашнего вина? — Он ласково взглянул на Мурова. — Вот вы, Петр Парамонович, секретарь. Приходите вы с работы домой, а дальше что? А был бы у вас сад — о, не скажите, развлечение нашлось бы. А есть сад, захочется пасеки, есть пасека, надо, чтобы цветы все лето цвели. У больших людей есть же дачи. А почему никто не подумает, чтобы дачу имел каждый простой человек? Вот вы возьмите, Петр Парамонович, и заведите такой порядок в нашем районе. Клянусь этими руками, что за вами другие пойдут. И вечно вам будут благодарны за это простые люди. Разве я, граждане, не правду говорю?
Много людей сидело возле костра, но ни один не успел поспорить с Гордеем Гордеевичем. Из ночного мрака вышел Шайба. Он кого-то искал растерянным блуждающим взглядом, потом резко подошел к Мурову, положил ему на колени то, за что, как Шайбе казалось, его преследовали, и, не промолвив ни одного слова, снова исчез в ночи, крадучись, легко, бесшумно, как зверь. Муров развернул пакет, поднес к огню и, узнав Живанову руку, с горечью промолвил:
— Поздно…
Гордей Гордеевич поспешно надел очки, тоже взглянул на Живанову работу и по-старчески, горестно вздохнул:
— Землю можно любить по-разному. Один видит в ней богатство только для себя, а другой — для всех. Я знал профессора Живана, и этого тоже хорошо знал… — он показал рукою в ту сторону, где исчез Шайба.
Подул ветерок. Затревожилось Корма-озеро, плеснулись волны на неподмытые, необвалившиеся берега — осуществлялась мечта профессора Живана, в этот вечер все поверили, что когда-нибудь тут заклокочет море.
Когда погасли костры, то стало хорошо видно Замысловичскую МТС — островок пламени среди тьмы. Чтоб не обходить озеро, Муров сел в лодку и поплыл в сторону Замысловичей, на Оленины огоньки. Но и в этот вечер он не застал Олену. От ночных сторожей узнал, что и Бурчака тоже нет дома, что он где-то около Копищ меряет болота. И какая-то необъяснимая тревога охватила Мурова. Успокаивал себя тем, что до сих пор не было повода не верить Олене.
Но эту веру совсем нечаянно пошатнул один человек, который никогда никому не причинил никакого зла. Этим человеком оказался парикмахер дядя Ваня. Муров зашел к нему постричься, и тот так обрадовался своему клиенту, что забыл ответить на приветствие.
— Давно, давно не заходили! Разумеется, некогда.
А дальше, за стрижкой, ляпнул про Олену:
— Ваша жена в последнее время часто бывает у меня. Она завивок не любит, так я ей делаю хитроумные прически на неделю-другую с нежным парком. Прихорашивается, разумеется, в вас влюблена.
— Не обязательно в меня, — улыбнулся из зеркала Муров.
— Ну, что вы, — вытянулось лицо дяди Вани. — Это невозможно, чтобы жена секретаря райкома позволила себе что-нибудь дурное. Разумеется, женщины непостоянны. Моя Фрося трижды меня покидала и трижды возвращалась. Но Фрося — местечковая баба. А ваша женка — образец чистоты и постоянства. Я, разумеется, извиняюсь за свои рассужденья. Вам виднее.
Дядя Ваня старался, не жалел самого дорогого одеколона, припасенного для «наивысших чинов», и Муров дал ему на целых три рубля больше, чем полагалось за работу. Дядя Ваня взял, не забыв напомнить при этом, что он теперь мастер первого класса. Прощаясь, задержал Мурова на ступеньках:
— У меня к вам просьба. Вы женке своей — ни слова о том, что она бывает у меня. Я, знаете, дрожу теперь за каждого клиента. Кооперация дает такие большие планы, что я совсем обанкротился.
Маленькая хитрость дяди Вани заставила Мурова улыбнуться. Но это скорее была улыбка над самим собою. Дядя Ваня своею осторожностью только раздул подозрения. К счастью, с Кормы-озера уже доносился шум, и Мурову было чем заполнить свою встревоженную душу.
Прощай, озеро! Прощайте, друзья! И вы, Гордей Гордеевич! Я запомню ваши раздумья о земле. Верно, нам нечего скупиться для народа. Все принадлежит ему, и он может взять для себя сколько захочет. Но есть у этих раздумий один недостаток. Так можно растратить всю землю, и тем, что народятся после нас через тысячу лет, не хватит хлеба. Но тесноты и скученности нам не надо, мы не Америка, а Россия, и у нас человек всегда и во всем должен чувствовать простор.
А где Парася? Чудесная, вечно веселая непоседливая Парася! Ее еще нет, должно быть, еще нежится возле своего Степана Яковлевича. У них открыто настежь оконце, и в эту пору они уже не спят, слушают соловья, что поет им про их запоздалое, но благодаря этому зрелое счастье.
Поверхность озера тиха, спокойна, должно быть ждет не дождется ветра. Все острова стоят на якоре и тоже ждут ветров-капитанов. «Почему я не ветер? — думает Муров. — В один миг я мог бы быть возле своей Олены, мог бы всегда видеть, как она живет, что делает». И он просит шофера поспешить, чтобы попасть к завтраку.
— Сегодня, — говорит он шоферу, — я весь день не отпущу тебя, пусть другие секретари сами заправляют свои машины.
По воле Мурова этот шофер стал механиком-заправщиком, один на все райкомовские машины. Правду говоря, он чуточку засиделся в гараже и теперь охотно проедется по району. Бегут навстречу несолоньские поля с такими хлебами, что шофер невольно спрашивает Мурова:
— Неужели это несолоньские?
Но Мурову не пришлось убеждать его в этом. В балке, в колосившейся ржи, стоял Степан Яковлевич Стойвода.
Он мечтал о хлебе. О большом хлебе на несолоньских землях. В детстве его раздумья о хлебе были проще. Когда его отец, шахтер Яков Стойвода, приносил из лавки свежий хлеб, то Степка легко представлял себе, как он делается. Чьи-то руки сеют его, потом жнут, молотят и не чем-нибудь, а только цепами. Потом везут хлеб на водяные мельницы, старые-старые, как мир, мелют муку и отправляют в пекарни. Тут подмешивают дрожжей, он всходит в больших дежах, его разделывают и сажают в печь. Когда его вынимают из печи, он пахнет на всю Горловку. Из пекарни старый Иоська забирает его в свою лавку и, когда не бывает денег, продает отцу в долг. В получку отец отдавал деньги, и матери вечно казалось, что Иоська берет больше, чем нужно. А отец вечно доказывал, что Иоська человек честный и лишней копейки не возьмет, иначе у него отсохли бы руки. И казалось тогда Степке, что те руки, что сеют, и те, что продают хлеб, делают одну и ту же большую работу… И вот тут, во ржи, которая еще может полечь от ливней, которая еще дочерна может быть выбита градом или пойти пустым колосом от засухи, через много лет вспомнились ему эти раздумья о хлебе и согрели ему душу. Теперь он сам хлебороб и знает, как тяжко достается хлеб. А сколько надо хлеба, чтобы накормить народ! И тут он почувствовал больше, чем когда бы то ни было, всю значительность своей жизни, своей работы. Честь тем, кто выращивает хлеб! Тут, на целине, всюду. У нас будет много хлеба. Столько, что если б больше нигде не родился хлеб, а только у нас, то мы могли бы прокормить весь мир. Но пока что надо отдать должок Замысловичам, и Степан Яковлевич Стойвода каждое утро выходит в поле, словно готовится к какому-то небывалому подвигу в своей жизни. Ему хочется, чтобы вся Русь видела, как он будет отдавать хлеб, видела и знала, что Несолонь больше не бедна. Колосись, рожь, не тревожь его хлеборобскую душу! Он заставил землю, а теперь еще заставит небо угождать тебе, чтобы ты хорошо уродилась.
Муров не тронул его, не пожелал ему доброго утра. Не всегда человек должен делать то, что уже не раз делал. Пусть себе Степан Яковлевич помечтает в одиночестве, пусть побеседует с полем. Муров почему-то вспомнил Максима Миновича Шайбу, его неожиданный ночной визит на озеро. Достал принесенный им проект, развернул и не поверил своим глазам. Живан предлагал сделать на магистральных каналах шлюзы для регулирования воды. Если таких шлюзов не будет, предостерегал профессор в пояснении к проекту, то район через несколько лет может совсем остаться без воды. Муров замер от этого предостережения, — он хорошо помнил, что в проекте, привезенном Бурчаком, ничего не говорилось о шлюзах.
Итак, стояло бы море посреди района, а вокруг могла бы свирепствовать почвенная засуха. Муров глядел на желтеющую рожь, на зеленую, как рута, пшеницу, и трудно ему было свыкнуться с мыслью, что в этих хлебах прячется Шайба, трудно потому, что в Шайбе еще осталось что-то человеческое, честное, хлеборобское, и оно победило, оно взяло верх над болезненным честолюбием, над эгоизмом и заставило уже совсем разбитого Шайбу прийти на Корму-озеро и вернуть людям то, что никогда ему не принадлежало.
От камышовых болот повеяло прохладой. Отряд Артема Климовича еще спал, только сам начальник отряда уже ходил по хозяйству. Увидав Мурова, он не побежал ему навстречу — Артем Климович всегда был солидным, исполненным достоинства человеком и никогда не юлил перед начальством.
— Вы с озера? — спросил он Мурова. — Не заметили, вода прибывает?
— Прибывает, — без восторга ответил Муров.
— Значит, мы идем верно. А Бурчак беспокоился.
— Он тут? — спросил Муров с заметной тревогой в голосе.
Артем Климович воспринял эту тревогу по-своему, имея в виду Олену, и, усмехнувшись, сказал неторопливо:
— Сейчас его нет. Еще с вечера пошел в Копище. Мои хлопцы предполагают, что к лесной девушке на новоселье пошел. Помните Зою? Теперь она в Копищах, в отчем доме живет. А ваша Олена тут, вон в той палатке спит.
— Будите людей, поговорим, есть важное дело.
— Эй, казаки, подъем! — крикнул Артем Климович, а потом пояснил Мурову: — Вчера допоздна работали, так я разрешил сегодня подольше поспать. — Артем Климович взглянул на большое, еще не разгоревшееся солнце, которое вставало из-за синего бора.
Муров тихонько прошел к палатке, в которой спала Олена. Взял травинку, провел под носиком жены. Она улыбнулась во сне и осторожно раскрыла глаза.
Близкий человек не забывается. И пусть живет он за тридевять земель, пусть ты не слышишь и не видишь его, но он всегда рядом, и если ты хочешь встретиться с ним, тебе не обязательно ехать или идти туда, где он живет. Ты можешь вызвать его образ. Если поблизости никого нет, то даже можешь поговорить, посмеяться с ним, побыть, что называется, на свидании — это твое право, и тебе никто не может воспрепятствовать. Вчера Евгений частенько пользовался этим своим правом. Каждый раз, когда в теодолите появлялось село, он забывал о своих съемках, забывал, что перед ним стоит Олена с землемерской вехой. Село чуть-чуть пробивалось из теплого марева и снова надолго ныряло в синеву. Евгению все казалось, что из этой синевы сейчас выйдет лесная царевна, запоет свою волшебную песню, а потом начнет вместо Олены носить ему землемерские вехи. И тогда Олена не будет спрашивать его: «Кто у вас в этом селе?»
Разве Олена не знает, что там Зоя? Ну и хорошо, не все должна знать его помощница. Олена стоит у вехи, как девочка, щурит глаза и сердится:
— Сколько же можно стоять? Записывайте!
Опять в теодолите село. Когда солнце повернуло на запад, село как будто приблизилось, как будто все вышло из долины на холмик, и теперь Евгений хорошо видел его контуры. Синий лес словно хотел остановить Евгения, загородить ему дорогу к свету.
Дождавшись вечера, Евгений умылся у родничка, причесался и, не сказав никому ни слова, пошел напрямик. Олена проводила его недобрым, ревнивым взглядом, ей хотелось встать и крикнуть: «Вернитесь! Как вы смеете оставлять меня одну? Я весь день трудилась рядом с вами как проклятая, и я хочу, чтоб вы видели меня усталую, слабую, чтоб хоть вы пожалели меня, если этого не может сделать мой Муров!» Она провожала его взглядом долго-долго — ревнивое око видит дальше орлиного — и каждое мгновение готова была броситься за ним. Но как хорошо, что в такие отчаянные минуты около нас почти всегда оказываются люди! Темные, огрубевшие, озабоченные, похожие на болотных великанов, они молча разводили ночные костры, не смеялись, не шутили и не пели. Все они услыхали бы Олену, и это заставило ее отказаться от своего намерения, задержать крик сердца и тихо-тихо, скрывая от них, заплакать. В костре, который только что развели, шипела мокрая осина. Олене стало легче, когда над огнем начали жарить сало. Олена кончиком косынки отерла слезу и с благодарностью взглянула на Товкача. Хоть он не забывал о ней.
— Кроме сала на вертеле, больше ничего не могу предложить вашей милости. Берите, ешьте, такого сала вы не пробовали у родного отца на пасху. — Правой рукой он достал краюху домашнего хлеба и вместе с салом подал Олене. — Не чурайтесь, Филимон Товкач не такой уж плохой человек, как вы думали. Сейчас я и для себя приготовлю такой же ужин.
В огне снова запищало сало, тоненько, жалобно. Олена ужинала, и Товкач не мешал ей своими разговорами, он был достаточно вежливым, чтобы помолчать, дать человеку спокойно поесть. Потом он свое наверстает, выложит ей все, пусть жена Мурова знает, что ее муж тут не вечен, а Филимон Товкач тут с деда-прадеда и он еще дождется праздничка. О, как бы он хотел, чтобы у нее с Евгением началась большая любовь! Такая большая, чтобы Евгений сгорел от нее дотла, а Муров от позора сбежал из района. Это была его последняя надежда… Товкач сидел растрепанный, безликий, в черной засаленной кепке, как ночной колдун, который взялся отгадать на костре чью-то судьбу.
А там, в селе, выли собаки — никого так далеко не слышно ночью, как их, — словно шакалы в степи, и Олене стало страшно. Страшно Товкача, страшно своего одиночества, страшно своих мыслей. Когда весь стан уснул, она тихонько вышла из палатки, пробралась к родничку, и только там ее оставило это унизительное чувство. Может, потому, что вместе с нею не спал родничок и о чем-то удивительном рассказывали ей всю ночь его струйки. Не о том ли, что Евгений, так безжалостно оставивший сегодня Олену, не любит ее? «Мое счастье, — думала Олена, — что он ничего не знает о моей любви…» Он там, он с нею… Ночь тихая-тихая, и они стоят себе где-нибудь в рощице, а может, идут лугом и клянутся-божатся, что всегда любили друг друга и только случайно они не вместе. Звенит родничок и не хочет выдать Олене самую большую тайну, которую невзначай сегодня подслушал от Евгения. Не хочет сказать измученной женщине, что Евгений пошел не потому, что ему очень хотелось туда идти. Вот что подслушал родничок еще в обед, когда Евгений приходил напиться из него воды: «На ночь не останусь с нею. Страшно. Она такая сегодня чудная. Пойду проведаю Зою. А там видно будет. Заночую где-нибудь в поле, только не тут. Только не с нею». И он ушел, гонимый самым горячим желанием не причинить Олене горя, оставить себе право и завтра честно смотреть на нее сквозь стекло теодолита. Завтра они кончают работу, и пусть Олена едет себе с богом к Мурову, а он поедет домой с чистой совестью.
Отчий дом
Бывает так в селах: годами стоит пустая хата в одичавшем дворе, одинокая, брошенная, обитая дождями, и только ржавый замок напоминает людям, что где-то на свете еще есть хозяин этой хаты. Хорошо, если хозяин найдется. А если нет, то хату расшатает ветер, подточит шашель, а ее ненужные остатки возьмут родственники этого хозяина на топливо — все-таки даровщинка. Такая судьба ждала и Зоину хату. Но, знать, стояла она на счастливом месте и суждено ей было снова ожить.
Евгений волновался. Что-то хорошее, светлое было у него к Зое и не погасло, горело, как звездочка на небе. Все эти дни Зоя словно помогала ему устоять, словно охраняла его от Олены; вероятно, в этом и был высший смысл их дружбы — помощь и поддержка. Правда, этой помощью и поддержкой ни разу не воспользовалась Зоя, но зато долго пользуется он.
И теперь он не знает, какое чувство больше всего его волнует. Это он выяснит сегодня, и тем хуже для него, если Зоя в его душе перестанет быть тем, чем она была до сих пор.
Вскоре обычная человеческая пытливость овладела им, и он словно входил в какой-то иной мир, неведомый, полный неожиданностей и загадок. Теплые светлячки окон манили его, и было приятно думать, что за этими светлячками она, не навеянная воспоминаниями, не выдуманная, живая лесная девушка. По вечерним цветам, которые особенно сильно пахли к дождю, по гнездовью для аистов, которых приглашали поселиться на хате, еще по каким-то едва уловимым приметам он чувствовал, что это ее очаг. Он был уже около порога, когда вдруг в хате заплакал, а может, засмеялся грудной ребенок. Евгений не знал, что Зоя уже стала матерью. Он подошел к окну не как ночной разбойник, а как друг этому маленькому гражданину. Посреди хаты стояла пустая коляска-плетенка, а ее обитатель на это время переселился в корыто, из которого поднимался пар. Над корытом, как лебедь над озером, раскрылился Павел Пороша — он стал отцом! А Зоя лежала в постели на красных подушках и блаженно, завороженно улыбалась. Губы и щеки у нее побледнели, их больше не жег загадочный девичий румянец, глаза не изливали диковинной лесной печали, под зубчиками рубашки не волновалась созревшая грудь. Теперь это была не девушка, а настоящая лесная царица — спокойная, гордая и властная. Всю ее переполняло сознание чего-то значительного, завершенного, а может, даже и не совсем земного. И Евгений понял, что теперь он для Зои в ее сказочном лесном мире только забытое затерянное деревце.
Больше Евгений не видел Зои, но не мог забыть ее отчего дома, в котором после стольких лет тьмы и пустоты снова забила жизнь, расцвело большое человеческое счастье. И Евгений начал приглядываться к своему отчему дому — до сих пор он был к нему немного равнодушен, а теперь начал чинить и прихорашивать его — все только своими руками. Тихо радовалась мать — сын обновит хату и приведет невестку. Разве не так было испокон веку? Он снимал старую прогнившую крышу, ушивал хату новыми снопами и невольно напевал, удивляя своими мелодиями аистов на повети и соседей. Никто и не подозревал, что это была известная им песня об отчем доме…
Старенький, подслеповатый, сутулый, иногда даже горбатый, но родной, до боли родной. Все видел этот дом на своем веку, все выстрадал и выстоял — он непобедим, как земля, на которой стоит. Он может десять раз сгореть, в нем могут все вымереть, но довольно какого-нибудь молодого побега, как в нем снова затеплится жизнь и его снова белят, красят, принаряжают, обсаживают мальвами, огораживают березовым тыном или обносят лозовым плетнем, и снова смотрит он чистыми окнами на сельскую улицу, в конце которой ставят и ставят новые дома. Когда же он уж очень стар и начинает клониться, а нового поставить не на что, его потихоньку подпирают с тыльной стороны дубовыми столбами, и он снова стоит наперекор невзгодам. Но даже когда его разрушают, то кое-что берут для нового дома — так отец передает что-то сыну, а сын своему сыну. Одни умирают, другие рождаются, и на том веками стоит отчий дом, как памятник тем, кто поселился в нем впервые. И пусть вы живете в каменных палатах, пусть над вами сияют люстры, но если вы живете честно и потому иногда бывает вам трудно, то вам приятно вспомнить осеннее бездорожье и отчий дом, в котором начиналась ваша жизнь. От вас зависит, что вы оставите своим детям, но не браните своего отца за скупость — он мечтал оставить после себя лучшее наследство. Уважайте то, что он оставил, трудитесь ради большего, и если не придется вам жить в отчем доме — может, тесно, неудобно в нем, а может, большие дела вершите вдалеке от него, — так хоть поезжайте взгляните, проведайте тот двор, в котором прошли ваши первые весны — это вам пригодится для сердца и для души, для вашей каждодневной работы, потому что, кроме уважения к людям, к простым людям, которые вас родили, вы больше ничего не вынесете из отчего дома. Может, за это я и люблю его…
Так пел Евгений, а дом становился все красивее, все веселее, все моложе, и птицы, возвращаясь с охоты, не сразу узнавали его. Потом им было любо смотреть с повети на новую крышу, словно вышитую золотом, на покрашенные окна и двери, на новые ворота, которые чувствовали себя, вероятно, чуточку неудобно на первых порах. После своей хаты он принялся за другие — все же он председатель, и в Замысловичах началось что-то необычайное — село прихорашивалось, словно готовилось к великому торжеству. Каждый день собирались на толоку[10], день и ночь жег кирпич старый Шепетун, и Евгений заметил, что люди как будто помолодели вместе с селом. Только его мать оставалась все такою же старенькой — у нее была причина стареть, своя, материнская причина…
Ее добрый сын, видно, не уберег своего сердца. Часто возвращался домой почти на рассвете. В такие ночи мать не спала, открывала кухонное оконце, выходившее в палисадник, и с тревогой высматривала сына. Казалось ей, что она уже знала все, не знала только, к кому он ходит. Наконец подследила, что он возвращался с улицы, где живет Карп Сила. И тут ее воображение нарисовало страшную картину. Приходит от тракторов промасленный грозный Карп Сила, застает Евгения у своей Марийки и убивает его. Разве может защититься Евгений от такого великана, как Карп? И мать решила, пока не поздно, спасти сына от этих страшных хождений… Как-то встретила Марийку, праздничную, веселую, подрумяненную, отозвала ее в сторону и таинственно сказала:
— Марийка, погубишь и себя и его…
— Кого, тетенька, кого? — сгорая от любопытства, переспросила Марийка.
— Сына моего, — ответила мать, зло взглянув на Марийку.
Но та не смутилась, даже не моргнула хитрыми карими глазами, только прыснула искренним беспечным смехом, и мать поняла, что напрасно выдала ей свою тайну.
Мать стала осторожнее, хотя вместо одного подозрения в ней зашевелились тысячи других. Теперь она не боялась, что Карп Сила убьет ее сына, она боялась, что сын сам ославит себя. Однажды пересиживала она свою бессонницу, смотрела на розу, которая в муках рождалась под окном, прорывая свою броню, и сегодня не беспокоилась за сына — сегодня он всю ночь скирдует с людьми луговое сено. Ночь скрипучая, сухая, без росы, и слышно далеко-далеко. Каждый звук в такую ночь отдается, как в бочке. Мать слышала, как люди возвращались, как пели песни. Может, на одном из тарахтящих возов сидит ее сын и выводит:
Ой, не шуми, луже, зеленый байраче,
Не плач, не журися, молодий козаче!..
Это его любимая песня. И матери так хорошо, так легко. Если б так было всегда, то, может, отступила бы от нее жестокая старость. Но, люди, что увидела она на рассвете! Ее сын возвращался не со всеми вместе и не один, а с Оленой. Они шли по улице не спеша. Олена несла на плечах грабли с несколькими выломанными зубьями. Предчувствие чего-то нехорошего заставило мать прикрыть окошко, но она никому не сказала о своем страшном подозрении. Только сильнее загоревала, почувствовала нездоровье и неожиданно слегла.
И ничего в жизни так не хотелось Евгению, как поднять мать и снова поставить на неугомонные ноги. До сих пор он как-то не задумывался над тем, как тяжело было старой матери одной. Пил воду и не думал, что эту воду приносила мать, ужинал и не думал, что этот ужин готовила мать, надевал чистую сорочку и не подозревал, что ее выстирала мать, надевал так равнодушно, как будто в сундуке всегда лежали чистые сорочки… Теперь все это он делал сам, приучал к домашней работе маленькую Галю, их приемную дочь, которая старалась, хотела угодить больной бабушке. Пусть бы уж так и было, только бы жила мать, только бы никогда не стихал в хате ее стон. Евгений привозил докторов, о чем-то потихоньку от матери перешептывался с ними, верил им. А мать уже не верила, только улыбалась уголками рта. Так и умерла с доброй материнской улыбкой. Перед смертью зачем-то просила позвать Олену Мурову. Хотели выполнить ее последнюю просьбу, искали Олену, но не нашли: в тот день не было ее в Замысловичах.
Но на поминках Олена была в доме за хозяйку. Делала все так просто, естественно, непринужденно, что будь это другой день, то, может, Евгений и не заметил бы отсутствия матери. Но после поминок Евгений еще долго горевал с маленькой Галей, которая не переставала оплакивать покойницу. Ее слезы, наконец, начали раздражать Евгения, и как-то в воскресенье он сказал Гале:
— Бабушка не любила плаксивых и сама редко плакала. Давай лучше проведаем ее.
Нигде так буйно не растут цветы, как на кладбищах. Над отцом целое семейство красных, высоких мальв, но он не мог уделить ни одной из них матери, которая почивала по соседству. Но что за диво? Кто-то уже раньше них принес цветы. Еще не завял полевой снопик, из которого горделиво выглядывала колючая ветка шиповника с нежными цветами. Чья же это добрая рука связала его? Положили рядом белые домашние розы, которые так любила мать, и долго стояли в задумчивости. Было тихо и торжественно. Даже пчелы не залетали сюда за медом. Все умолкло. А сколько всего скрыто за этим молчанием! Одни прожили жизнь славно, честно, другие выстрадали свое счастье, да не сумели его сберечь, а иные, может, и не видели, какое оно…
Собирался дождь, и Евгению не хотелось идти домой — грустно в дождливую пору сидеть одному в хате. Вместе с Галей отправились к Олене. Должен был приехать Муров, мог заглянуть Громский, который жил по соседству, и они вместе посидят, потолкуют за чаем. Олену застали в садике, у костра — она варила варенье из зеленых слив. Странно было видеть эту полевую обветренную женщину за таким необычным для нее занятием. В белой повязке, в сарафане, в тапочках она казалась совсем другой, чем за своим рабочим столом или на рессорках в поле. Женщина, имеющая подчиненных, может легко утратить свое обаяние, засушить себя, стать холодной руководящей особой. Начинается все с тех пустых словечек, которые ничего не будят в душе, кроме послушания, и кончается тем, что приобретенное на работе она несет домой, и тогда это уже настоящее несчастье. Лучше пусть и на работе она остается женщиной, от этого подчиненные станут понимать ее ничуть не хуже, а муж будет ей благодарен. Олена не растратила своей женственности, и, может, за это ее любил Муров; а на работе ее слушались и уважали люди полей, на вид грубые и грозные, на самом же деле очень нежные, покорные созданья, сердца которых легко завоевать женщине. Олена знала, что каждый из ее подчиненных чуть влюблен в нее, даже великан Карп Сила не может скрыть своей растерянности, когда Олена бывает в его бригаде. И только одно сердце не покоряется ей… Кто мил тебе, тому не мил ты. Болезненно улыбнулись орехово-черные губы, жаждущие, потрескавшиеся, покосились на гостя синие лукавые глаза. Сейчас придет Муров и бог весть что подумает, — Олена взглянула на хищную тучу, которая только что проглотила солнце, и ее шея поразила Евгения своей нежностью.
— Вы сегодня такая чудесная!
— Такая, как всегда, и совсем не чудесная.
О нет, сегодня вы особенная…
— Разве перед дождем? Или вы не ждете дождя?
— Жду… Рожь наливается…
Пламя покачнулось от ветра, в огне зашипела одна, другая капля, пошел дождь, и Олена пригласила гостей в дом. Угощала их сливовым вареньем, на редкость вкусным, и Галя так была удивлена превращением слив, что смотрела на Олену как на волшебницу. А Евгения удивило другое. На столе, в зеленой вазочке, наполненной водой, одиноко грустила ветка шиповника, колючая, неприступная, еще живая. Олена заметила его замешательство и с запальчивостью сказала:
— Не нравится? Что ж, кому-нибудь надо и шиповник любить…
Он вздохнул, так и не сказав, чем поразила его эта ветка. Ему не хотелось встречаться с Муровым. Выходя, споткнулся на пороге, а в воротах вслед ему насмешливо скрипнула калитка на цепочке. После дождя, казалось бы, не должна скрипеть… Кажется, сегодня совершилось то, чего он боялся, чего почти нечеловеческими усилиями так долго и старательно избегал. Неужели отныне ему не будет жизни без нее? Зелено поднималась трава, а в душе творилось что-то необычайное — еще никогда в жизни не чувствовал он себя таким безнадежно несчастным и вместе с тем счастливым до умопомрачения. Евгений испытывал потребность лететь куда-то и долго еще кружился по селу, и все вызывало в нем только восторг, а когда он опомнился, наконец, около своего дома, ему снова захотелось подняться на холм, за село, где живет Олена. Но там уже был Муров, и Евгений покорно вошел в свою пустую хату. На стенах красовались жар-птицы, нарисованные матерью, и все в доме напоминало ему о ней, — пока он обновлял хату снаружи, мать украшала ее изнутри, чтоб молодым было приятно и уютно здесь жить.
Давно отцвел шиповник над дорогами, осыпались полевые маки, ослепли васильки и затерялись во ржи. Галя больше не оплакивала бабушку, а Евгений не ходил на кладбище — кого больше нет среди нас, те забываются, и только время от времени мы вспоминаем их добрым словом. Что ни день, то у людей новые заботы, за которыми некогда отдаваться печалям и горестям. Евгений с Оленой осматривали поля перед жатвой — раньше эти осмотры происходили чуточку в другом составе с непременным участием Карпа Силы. Где-то во рву, в калине, лукавила иволга, а в пшенице радовался перепел, дождавшись спелого зерна.
«Тише, — шепчет ему жена, — тут люди». Перепелиное семейство утихает, после одной беды надвигается другая — над полем лениво прокатывается отзвук далекого грома. «Кроме птиц, никого нет поблизости, — думает Олена. — Тут нас никто не услышит…»
Олена так долго ждала этого случая, так много хотела сказать Евгению и не могла подыскать ни одного подходящего слова — большие слова потерялись, а маленькие казались ненужными для такого разговора. Вдруг Евгений взглянул на нее из-под выгоревших бровей, как бы говоря: «Не надо. Я все знаю. Разве не ради тебя отрекся я от Зои? Разве не ты одна владела моей душой так долго и так незаметно? С первой встречи — помнишь шахматы? — я чувствую в тебе что-то необычайное, милое для меня, и с тех пор я ни разу не разлучался с тобою. Я ходил с тобою к Зое, я думал, что Зоя прогонит тебя, но ты оказалась сильнее, ты победила без единого слова, и за это я хочу обнять тебя крепко-крепко, в первый и, может быть, в последний раз, ведь я всегда знал, что ты не можешь быть моей. У тебя есть обязанности, которые стоят выше нашей любви. Ты помогала мне жить, и за это я обнимаю тебя чисто-чисто. Только молчи. Зачем слова, когда говорит сердце? Разве этого недостаточно?..» Олена вспыхнула в его объятиях и отшатнулась, только теперь поняв всю силу своего чувства, выношенного в жестоких муках. Неужели это правда и неужели никого нет поблизости, кроме птиц? Она хочет, чтоб никто никогда не узнал об их любви. Может, когда-нибудь люди сложат о ней легенду, но пусть не выдумывают того, чего не было, ведь люди любят прибавить…
Теплый крупный дождь застал птиц и людей среди поля. Легкое штапельное платье на Олене промокло насквозь, село, от него шел пар, косы-рыжики тоже причесал дождь, живые капли блестели на горячем лице. Птицы остались в поле, а люди, доверчиво взявшись за руки, побежали к лесу. На баштане, у леса, дождь прибил гуденье, омытые арбузы поблескивали, как выкупанные дети. Никого не было, ни Поликарповны, ни ее Антона Плана — арбузы еще зеленые, и их можно не стеречь. В курене чудесно пахло слежавшимся сеном, а дождь лил, как из ведра. Над баштаном стрельнула молния, острая, меткая, взволнованно отозвался гром. Но летние дожди недолги, а летние громы любят кочевать, как цыганская кузница. Вскоре, будто за лесом, а на самом деле далеко-далеко выступила радуга, огромная, на все небо, как сказочные ворота в неизвестную, но манящую жизнь. Людям почти всегда жаль, что эти ворота недолговечны — постоят, поманят и исчезнут…
Переждав дождь в курене, люди снова идут по полю, омытому, свежему, напоенному. Скоро ему придется отдавать свои богатства. Олена любит жатву. Как это чудесно! Стоишь на скирде, кладешь сноп к снопу, скирда все растет, и ты на ней становишься какой-то могучей, крылатой, чувствуешь все полевые запахи, упиваешься, пьянеешь, и ничего тебе уже не страшно, и видно далеко-далеко вокруг… Над тобой глубокое, задумчивое небо, а внизу тихо спускается вечер. Откуда-то набегают туманы, теплые, подвижные, словно живые. Перебегут дорогу, перекатятся из одной долины в другую и стоят, словно чего-то ждут. С Кормы-озера в такие вечера подымается семейство откормленных уток, охота на которых еще запрещена, и кружатся, не подозревая, что скоро они недосчитаются многих своих родичей… Олена вспомнила, что Муров тоже охотник и тоже выйдет на охоту. Каждую осень он приносит диких уток, и по этому поводу в доме устраивается маленький семейный праздник, непременным гостем на котором почти всегда является Степан Яковлевич Стойвода. Этой осенью, если только Мурову посчастливится, Степан Яковлевич придет на дикую утку не один, а со своей милой Парасей.
Послежнивье на Полесье короткое, полное див и неожиданностей. Незаметно, без вихрей прорываются влажные ветры и приносят дожди с последними грозами. Опустевшие, словно бы ограбленные людьми поля умолкают, грустят о своих богатствах. Над полями проносятся куда-то тесные, дружные стайки откормленных скворцов… Загрустивший лес роняет первые пожелтевшие листья — предвестников осени, словно хочет очистить от них свое зеленое убранство. Но чем больше листьев роняет он, тем больше зловещей позолоты появляется в его гордых непокорных вершинах — ничто уже не может остановить прихода осени…
Громский возвращался домой в том чудесном настроении, которое посещает директоров МТС не часто, потому что у них всегда много забот, и, может, потому они почти всегда грустны, озабочены. Громский почему-то вспомнил, что ему давно не приходилось танцевать, и он с удовольствием пойдет сегодня на танцы, если, конечно, замысловичский клуб не забыл, что сегодня суббота. Нет, не забыл. Об этом оповещала афиша, приклеенная на своем традиционном месте, между двумя почему-то вечно заспанными окнами: «Сегодня вечер народных танцев», — прочитал Громский и улыбнулся. На такой вечер непременно придет Маруханка, а лучшей напарницы для танцев Громский и не желает. Маруханка танцует легко, смело, как-то по-своему крылато. За все лето Громский впервые вспомнил о ней и улыбнулся, подумав, что за работой совсем забыл о том, что он молод и что есть на свете женщины… А может, и не странно, что он забыл о ней. Ведь только раз проводил он Маруханку домой. Сегодня, конечно, он проводит ее еще разочек, если только Маруханка пожелает этого, не откажет ему в такой любезности. «Ведь первые проводы обошлись благополучно», — раздумывал Громский, радуясь, что ему еще не дали прозвища, которого он боялся больше всего.
Вот и сейчас, не чувствуя за собой ничего плохого и пребывая, как уже было сказано, в на редкость хорошем настроении, Громский спугнул с дороги стайку мальчишек, чем-то очень похожих на стайку скворцов, которых видел Громский в поле. Они так же перелетают с выгона на выгон, так же щебечут… Расступившись, стайка бросилась за машиной и начала кричать на всю улицу:
— Маруханкин бранец[11] поехал! Маруханкин бранец поехал!
Пристыженный Громский остановил машину и, не сходя с места, некстати переспросил запыхавшихся мальчишек:
— Кто-кто?
Один из них, который, вероятно, горланил больше всех, славный на вид, худощавый озорник, испугался, потупил глаза, но не покривил душой и пролепетал:
— Маруханкин бранец… Так вас все называют…
«Проклятье! — подумал Громский, у которого сразу отпала всякая охота к танцам. — Там я был Парасиным приймаком, тут — Маруханкин бранец… До каких же пор это будет продолжаться?»
Громский не впервые чувствовал, что для его положения, для его авторитета, для занимаемого им в жизни места, которое ему досталось не легко и не случайно, ему чего-то еще не хватает. Но сейчас он совсем не подумал о Парасе, вспомнив слова одного философа: «Не бегай за огнем к соседу, умей зажечь свой огонь…»
И Громский подумал об одной девушке, которая осталась в городе и с которой он когда-то долгое время дружил. Не то чтобы он любил ее, нет, но никогда не был к ней равнодушен. Даже в Несолони, когда на его пути появилась чудесная Парася, Громский не забывал эту девушку — некоторые черточки в Парасином характере напоминали ему о ней…
Только у той девушки были всегда холодные руки. Громский хорошо помнил этот подмеченный им изъян, по пока Громский не спешил жениться, этот изъян приобретал какую-то отталкивающую силу, был даже как бы кстати. Теперь же Громский не придавал ему решительно никакого значения.
Вскоре он привез ее, эту девушку, но долго никому не показывал. «Какая-то уж очень домашняя», — говорили о ней в Замысловичах. Но никто не удивлялся тому, что он женился. Такие осмотрительные люди, как Громский, женятся всегда неожиданно. Но вот в одно из воскресений он пришел с нею на танцы. Она была неказиста на вид, маленькая, чернявая, одета простенько, совсем не на городской лад, — замысловичские молодицы одевались куда изысканнее. Но это не мешало Громскому дрожать над нею, смеяться, быть счастливым. Танцевал он с нею осторожно, ласково, словно боялся ее переутомить. А называл ее Надюшенькой…
В этот вечер Громский удивил Замысловичи не только своей женою. По настоянию Надюшеньки он привел в клуб своих сестричек — это был их первый девичий выход на люди после того, как они оставили город и стали жительницами Замысловичей. Сестрички тоже были одеты простенько, еще по-ученически, в коричневые кашемировые платья, но без белых вышитых передничков — этим, вероятно, подчеркивалось, что они вышли из школьного возраста. У сестричек еще не было в селе ни друзей, ни товарищей, и они чувствовали себя очень неловко, одиноко, переглядывались, бледнели и краснели, умоляя глазами братца и Надюшеньку не оставлять их одних. Но Громский, очевидно, не собирался быть их вечным опекуном (когда-нибудь у него заведутся и свои дети!), к тому же ему хотелось танцевать, ноги у него были устроены так, что не могли оставаться спокойными при звуках музыки, особенно теперь, когда на душе столько радости. Позже других в клуб пришел Евгений — только что от парикмахера и одетый по-праздничному, в дорогой темно-серый костюм, которому Громский, несмотря на всю свою прежнюю осведомленность, не мог определить цены. Шелковистые покорные волосы, полегшие, будто и вправду переспелый овес; загорелое обветренное лицо; нос с горделивой горбинкой и белый крылатый воротник сорочки, откинутый на пиджак, — все это чудесно шло к той мечтательности, которая теплилась в глазах Евгения, строгих, серых, с голубинкой. В этот вечер замысловичский председатель казался особенно недоступным для женских сердец, даже самых безудержных, искушенных, коварных, но для Громского он был просто Евгением, очень славным, но с теми недостатками и несчастьями, которые для Громского стали уже прошлым. А Евгений, вероятно, еще не скоро избавится от них и еще долго будет приходить на вечера один. Возможно, это было на уме у Громского, а может, дала себя почувствовать директорская солидность, но он поздоровался с Евгением подчеркнуто свысока, как здороваются старшие с младшими, а лучше сказать — семейные с гордыми одиночками. Потом Громский стал знакомить Евгения со своим семейством, а познакомив, не удержался, чтоб не пощупать костюм кончиками пальцев, и был тут же пристыжен Надюшенькой за такое бестактное любопытство.
— Извиняюсь, — смущенно сказал Громский. А через минуту, оставив на Евгения сестричек, он в который уже раз вошел с женой в круг танцующих. Поглядывая из-под спадающего на лоб порыжевшего за лето чуба, он улыбался и что-то нашептывал Надюшеньке. Евгению не трудно было догадаться, что Громский рассказывает про него, Евгения, он случайно поймал на себе проницательный взгляд Надюшеньки, когда та легко кружилась со своим Громским в медленном вальсе. Евгений пожалел, что не умеет танцевать и должен развлекать сестричек Громского более примитивным способом, то есть разговорами, которые в таких случаях никогда не ладятся. На все вопросы своего нового знакомого сестрички отвечали сдержанно, боязливо, растерянно — при других обстоятельствах они непременно проверили бы свои ответы у братца, и Евгений в душе улыбался над их житейской беспомощностью, но обе девушки были безупречны. У старшей, строгой, стыдливой до смешного, была темная коса с красной лентой, глубокие, задумчивые, такие же, как у Громского, карие глаза, а младшая словно отбилась от их рода: светловолосая, чуточку легкомысленная красавица, она не слишком вслушивалась в разговор, а больше интересовалась сельской публикой и даже успела ответить сдержанной насмешкой на чей-то навязчивый взгляд.
После вальса встал Антон План в черном выглаженном костюме и важным педагогическим тоном напомнил, что уже десятый час вечера и что детям школьного возраста пора домой. Обе сестрички испугались, побледнели, но не послушались грозного школьного сторожа и домой не пошли, остались до конца вечера. На последний танец Громский пригласил Маруханку, и ее горячая влажная рука напомнила ему неудачную холостую жизнь…
В этот вечер Евгений проводил Громских до дому. Евгений чувствовал в душе, что их семья внесет что-то новое в Замысловичи, что-то такое, чего селу, может, всегда недоставало. Дольше всего Евгений жал руку Надюшеньки. Ведь с ее появлением как-то сразу обрисовалась и уверенно вышла на люди вся их чудесная семья, в которую сегодня успел чуточку влюбиться не один он, а все Замысловичи.
В эту осень в Замысловичах открыли амбулаторию, по соседству с парикмахерской дяди Вани. Надюшенька стала заведовать ею и незаметно, тихо начала входить в замысловичскую жизнь. Надюшенька оказалась очень заботливой и очень внимательной к людям. За это люди платили ей любовью и уважением и называли Надеждой Николаевной. И Громского теперь тоже начали называть Громским.
У Надюшеньки, как и раньше, были холодные руки. Но Громский теперь в душе как бы извинялся перед нею за свою прежнюю излишнюю наблюдательность. Что руки, если он любил ее, а в любимом человеке даже недостатки иногда кажутся достоинствами. Изредка, когда своих дел было меньше, Громский провожал Надюшеньку на работу. Ему казалось, что теперь нет на свете человека счастливее его. А тут еще осень такая солнечная, манящая, прозрачная! И Громский удивлялся, почему не поют жаворонки. Забыл на радостях, что не та пора…
Привет вам, Замысловичи, со всеми вашими богатствами, с любовью, со всем, что у вас есть хорошего! Не отвечают. Должно, разбогатели, загордились… А может, заслышали скрип возов и снова подумали про Несолонь недоброе? О нет, те времена уже прошли, и пусть не будет им больше возврата! Разве вы не видите, кто сидит на переднем возу? Парася. Может, Степану Яковлевичу, как бывшему начальнику района, немножко неудобно отдавать чужие долги, а может, из каких других одному ему известных соображений он не поехал и послал вместе себя Парасю. Правит лошадьми все тот же Ясько Слонь, молодой, краснощекий, сильный, а Парася, одетая по-осеннему, в черном, как галка, платке, сидит на коврике и смотрит на Замысловичи. Это здесь каждую осень попрошайничала Несолонь. Парася всегда была против этого, и сегодня она объяснит Замысловичам, почему так получалось. Это даже хорошо, что Степан Яковлевич послал ее вместо себя, может ему было бы неловко заступаться за Несолонь, а она, Парася, расскажет всю родословную своего села, расскажет, как заводилась и как выводилась нужда, расскажет и о будущем Несолони — пусть знают люди всю правду. Парася оглянулась и не могла не рассмеяться от всей души: Хома Слонь и все похожие на него родичи сидят на полных мешках такие гордые, торжественные и неподвижные, словно отныне им принадлежит полмира. Запели бы, что ли, а то и в самом деле смешно… «Пускай себе…» — сказал Ясько, разделяя их торжественное настроение. Парасе самой никогда не приходилось брать хлеб в долг, она не знает всей горечи этого, не знает и радости отдачи. А они знают, они еще и сейчас не совсем верят, что так изменилась их судьба, но под ними — полные мешки, набранные не где-то в бывшем их приходе, а в родной Несолони, и радости их нет предела, сейчас мир вправду принадлежит им, потому что они считают себя самыми богатыми на свете.
Хлеб, хлеб, хлеб! Ты был всегда самым большим из богатств. Если тебя мало, чванливое золото просто ничто. Его закапывают в землю, как мертвеца, его прячут за коваными дверями, как подлого преступника, а хлеб и в пышные хоромы и в простые крестьянские хаты издавна вносили на подносах с почтением. Ты, золото, годишься только для того, чтобы на тебе подавать к столу обыкновенный черный ржаной хлеб. Недаром обедневшие народы отворачивались от государств, у которых было много золота, и протягивали руки к тем, что имели много хлеба. Хлеб перевешивает все. Одно пшеничное зерно тяжелее горы золота. Брошенное в землю, оно за один только год дает тысячи зерен. А золотой мешок век пролежит в земле и ничего не уродит. Не потому ли на Руси никогда не откажет в хлебе сосед соседу, село селу. Возможно, в других государствах не так заведено. Там, где владычествует золото, Несолонь разорилась бы и пошла по миру нищенкой. А у нас нет. Мы одалживали хлеб — на богатство. Мы хотели, чтобы и у Несолони был свой хлеб, и, может, потому так горько укоряли: «Ну и наказал бог соседями! Пора, Хома, иметь свой хлеб!»
И вот Хома везет свой хлеб. Он чувствует себя героем и кричит Парасе:
— Парася! Ты не забудешь сказать про меня? Немножко, несколько слов: обещал отдать и отдал…
— Скажу, скажу! — отвечает Парася. Ей уже не смешны ее родичи, ей немного больно, немного стыдно, что она не сразу поняла их настроение, их заслуженную гордость.
Приехали. Стали длинным обозом посреди села. Никто их не встречает, никто не приветствует — молчат Замысловичи, будто и в самом деле не случилось ничего необычного. Только открылось окошко в конторе правления, а из окошка высунулся Кондрат Калитка. С хитрым видом погладил свои подстриженные усики и, поклонившись Парасе, с которой не раз встречался на семинарах в райкоме как парторг с парторгом, деловито сказал:
— А, хлебец привезли! Туда, туда — в кладовую…
Он хотел прикрыть окошко, чтоб снова отдаться своей работе, и Парася, разгадав его намерение, сказала своим:
— Погодите, мы сейчас Бурчака разыщем.
— А зачем вам Бурчак? — удивился Калитка. — Хозяйство большое — три села, кто знает, где его сейчас искать. А может, он на уток пошел. Сегодня же сезон…
— Хотелось бы как-то поблагодарить людей, — смущенно сказала Парася — в ее голосе звучала мольба. — Может, вы соберете народ?
— А зачем благодарить? — почти возмутился Калитка. — Ведь это не весь хлеб, что вы взяли?
— Нет, не весь, — потупилась Парася.
Хома Слонь не выдержал, с укором бросил со своего полного воза, словно хотел просверлить Калитку своими рыжими острыми усами:
— Эх, и вредный же ты человек, Каленикович!
— Ну да, вредный, потому что мне некогда — теперь осень, добро плывет, а я ведь бухгалтер! — и он как бухгалтер придирчиво спросил всех: — А остальное когда отдадите?
Парася не снесла такого оскорбления, ее замешательство как рукой сняло. Она приподнялась на возу и сказала своим:
— Если наш хлеб тут не нужен, поворачивайте в Несолонь. Нам он пригодится!
— Что-о?! — растерялся Калитка.
Но на него уже не обращали внимания. Тронулись кони, закрутились колеса, и у Калитки потемнело в глазах, голова пошла кругом. Мог ли он, скупейший и аккуратнейший человек во всем районе, подарить Несолони столько хлеба? Невозможная вещь! В одно мгновение Калитка оказался по другую сторону окна и стал молить отчаянно, тонким голосом:
— Стойте, стойте! Будут вам люди! Все будет, чего захочет ваша Парася!
Задыхающийся, бледный с перепугу, он почтительно подошел к Парасе, которая дала знак своим остановиться, и сказал:
— Ого, какой ты гордой стала!
— Не я, а моя Несолонь, — ответила Парася.
— А как же ты думал? — вставил словцо не совсем кстати Хома Слонь. — Надо уметь не только взять, но и отдать…
Недовольно и строго взглянула на него Парася — поникли у Хомы усы. Такое ляпнул! Не мелкая крестьянская хитрость нужна Парасе, а что-то больше, весомее. Честь села что честь государства — ее нужно беречь и отстаивать.
Пропал день у Калитки!
А Евгений в это время был совсем недалеко — ходил в поле посмотреть, не взошли ли ранние посевы ржи. Взошли. Вчера еще было голо, черно, только кое-где проглядывали ростки, а за ночь, возможно за утро, пробились…
Возвращается Евгений с поля, а над селом прощально кружатся аисты, держа путь на юг. Все парами, парами, только один среди них лишний. Не тот ли, что когда-то вывелся на повети во дворе Евгения? Неужели и для него где-то зреет его счастье?.. Евгений горячо сочувствует аисту и чуточку завидует. Может, и ему оставить отчий дом и полететь куда-нибудь?.. Если б знать, где его долюшка! А может, она где-то совсем рядом? Тут, в Замысловичах?
Великий покровитель перелетных птиц Антон План стоит посреди школьного двора, усыпанного опавшими за ночь листьями, и прощально машет птицам своей старенькой фуражкой. Кажется, что и он снимется и полетит вместе с ними на своих белых усах-крыльях. Нет, не летит, только взывает не то к птицам, не то к людям: «Не забывайте родной стороны!» Неизвестно, как люди, а птицы послушаются его: настанет весна, и они снова вернутся к своему отчему дому, как возвращались испокон веков.