— Ну, конечно же, я выше, тебе только пять лет, а мне уже исполнилось девять.
Мы долго играем с Маней в куклы, но вот она замечает в углу коробку с кубиками. Я в эти кубики не играю, они неинтересные, знаю только, что на них написаны большие чёрные буквы: буква «А», буква «В», ещё какая-то буква…
— Давай играть в школу, — говорит Маня.
— Давай! Я буду учительница.
Ну, чему же ты научишь? — резонно возражает Маня. — Ты будешь ученицей. Тебе надо фартук. А я буду учительница. И ты меня зови «Мария Степановна».
Я соглашаюсь. Быстрые руки Мани мастерят из синего лоскута фартук, пришивают пояс. Из пёстрого лоскутка она шьёт сумку для книг и засовывает туда несколько книжек.
— Вот теперь ты пойдёшь в класс.
Я усаживаюсь на скамеечку. «Мария Степановна» важно ходит по классу; на её чёрных башмаках спереди и сзади торчат полосатенькие ушки. Чулки у неё толстые, шерстяные и, наверно, «кусаются», как мой платок. На табуретке передо мной она раскладывает кубики.
— Это буква «А»! — говорит она, останавливаясь передо мной и поднимая кубик. Потом повёртывает кубик — на другой стороне его нарисована другая буква. — Это буква «Б»…
Так мы перебираем все кубики; одинаковые буквы попадаются по нескольку раз и легко запоминаются.
— А теперь, — говорит Маня, — мы будем складывать буквы, и ты взаправду научишься читать.
До сих пор шла весёлая игра. Маня в своём коричневом школьном платьице, с гладко причёсанными и заплетёнными в толстую косу волосами и впрямь похожа на настоящую учительницу. Мне было очень интересно повторять за ней: «А», «Бе». Но это всё игра, а в игре разве можно научиться взаправду?
Маня кладет передо мной два кубика и спрашивает, указывая на первый:
— Это какая буква?
— «Бе».
— Верно. А это?
— «А».
— А если рядом их поставить и читать подряд: «б-а», — выйдет «ба»!
Я читаю и подряд и по отдельности, но «ба» у меня не получается.
Маня, со своими спокойными движениями, то подходит ко мне, то отходит, кладёт кубики и так и этак, её круглое доброе лицо с тёмными глазами наклоняется над непонятливой ученицей…
— Так и не можешь сложить?
— Не могу, — вздыхаю я. — Это ведь ещё первый урок, на второй я, может, сумею.
Проходит час в весёлой беготне, но по игре прошёл уже целый день. И снова я в школе.
Всё-таки я никак не могу понять, чего добивается «учительница». Я тяну «б-а», а зачем это, не знаю.
— Так все учатся! — объясняет Маня. — А ты немножко бестолковая.
Скучное, видно, дело — ученье!
— Ну, вот что, — говорит Маня, — положи букву «М». Теперь «А». Теперь опять «М», ещё «А». Ты что сложила?
— «М» — «А» — «М» — «А», — читаю я, и вдруг совершается чудо: передо мною лежит и смотрит на меня слово «мама», я вижу это слово! Оно само читается с моего воображаемого школьного стола; оно говорит мне: «Мама!» Это уже не просто кубики, не чёрные буквы! Что-то случилось, и передо мною появилось слово, которое я так часто говорю…
— Мама! — кричу я. — Мама!
— Ну что? Поняла? — спрашивает «учительница».
Но я не верю, что у меня так может получиться ещё раз: может быть, это только вышло по игре, нечаянно… Я легонько отодвигаю в сторону букву «М», потом «А»… Маня протягивает руку и вдруг перемешивает эти кубики со всеми остальными.
— Ой, — кричу я, — зачем ты испортила?.. — и начинаю плакать. Маня смеётся.
— А ну, сложи опять, как было сначала.
С трепетом, что может не выйти, не получиться, я выбираю одну за другой знакомые буквы… Подвигаю кубик с буквой «М», за ним другой…
И снова с белой длинной полоски, составленной кубиками, крупными буквами со мною говорит слово «мама».
— Опять, опять вышло! — кричу я.
— Ну, вот ты и научилась читать «мама», — говорит «учительница». — Приходи завтра в школу, будем учиться.
Так у меня появилась новая подружка, Маня, и новая игра. А Маню даже все взрослые стали называть «Мария Степановна».
Кондратьев
Большой радостью для меня было слушать, как отец играет на скрипке.
Каждый день, просыпаясь, я слышала, как он подходит к столику, открывает футляр и замок щёлкает на всю комнату. По шороху я догадываюсь, что он вынимает скрипку и смычок, подкладывает под подбородок бархатную подушечку, и звуки, сначала тихие, растут, расширяются и заполняют комнату. У них есть свой особенный, невидимый рисунок, и я его слышу.
Я открываю глаза. Отец стоит, прижимая скрипку подбородком, ведёт рукой вверх тонкий смычок и чуть-чуть повёртывается вправо и влево. Утро смотрит в окна, на запотевших стёклах смутно видны листья большого фикуса. Мать уже умылась, большая коса завёрнута на затылке, и свежее, милое сё лицо наклоняется ко мне.
Эта встреча отцом утра лежит в начале удивительной, тоже утренней жизни, в которой самыми большими радостями были пробуждение, свет, звуки, движения, лицо матери… Мне кажется, что эти радостные события были всегда, как всегда были отец и мать. Но чем старше я становилась, тем больше знакомых лиц появлялось около меня. С пяти лет я уже ясно помню окружавших меня в детстве людей. И всё же день начинается всегда лицами отца и матери.
Как певчая птица, когда она кормит птенцов, лишь встретит утро чистой и ясной песнью, а потом умолкает, так и отец только несколько минут мог уделить музыке. Он очень рано уходил на работу.
Он быстро отрывал от себя скрипку, как будто боясь промедления и трудного расставания, клал её бережно в футляр, прижимал смычок скобочками на крышке футляра и с сожалением отходил. Я уже стояла около него.
— А, проснулись? — говорил он почему-то на «вы» и гладил меня по голове.
— Ну, будь здорова!
— Он подхватывал меня подмышки и поднимал высоко.
— Ты знаешь, глазастый, что я играл? Вот, погоди, мы это разберём когда-нибудь. Когда я была совсем маленькая, он сажал меня на плечо и пробегал со мной по комнате. Потом садился пить чай и спрашивал:
— Что ты сейчас будешь делать?
— Пойду в дворницкую…
— Зачем?
— Там Чок сидит у Данилы.
За буйное поведение в комнате Чока по вечерам часто выгоняли за дверь, и он отправлялся к Даниле-дворнику.
— А потом?
— Потом будем с Чоком бегать по двору.
— А потом?
— Пойду к Кондратьевым, Дуняшу к нам позову…
Мы жили во дворе фабрики Никитина. Домик, где, кроме нас, жило ещё несколько семей, все называли «флигель». Крыльцо его выходило на громадный фабричный двор. Напротив поднимался угрюмый каменный фасад фабрики с небольшими узкими окнами; на солнце окна отсвечивали радужной пылью.
Отец Дуняши работал на фабрике и жил с семьёй в одном из густо населённых домов для фабричных рабочих. Дом их стоял за нашим флигелем. У Дуняши были круглые светлые глаза, коса, заплетённая по-деревенски во множество тонких прядок и завязанная шнурочком. Вот она сидит на полу против маленькой своей сестрёнки, вытянув ноги в шерстяных полосатых чулках, держит в руке тряпочную куклу «Ванюшку», стукает её головой о пол и говорит нараспев:
— Ах ты, сукин сын, Ванюшка, ты не хочешь нашу Катеньку слушать…
Дуняша играла со мной не каждый день. Когда мать её уходила на подённую, она должна была нянчить Катюшку, и тогда я ходила к ней. Но играть около Катюшки, когда она «гуляла», было скучно и скоро надоедало.
После чая отец уходил на фабрику. Я провожала его до двери конторы, потом бежала в дворницкую к Даниле. Иногда Данила шёл выбрасывать на помойку дохлую крысу, задушенную Чоком в чулане, и говорил:
— Развелось их, проклятых, сил нет! — и убеждал меня:
— Ты оставь-ка мне Чока твоего, будет всегда жить со мной. Тебе придти поиграть с ним и тут можно, а зачем ею в доме держать? В доме он рвёт всё, Аграфена Васильевна сердится. Собака должна быть при деле. Он крысолов, быстрый, шельма…
Потом Данила, большой, неторопливый, в холщовом фартуке, брал лопату и шёл на конюшню, а оттуда в молодой сад, посаженный в конце двора. Он действовал лопатой, как будто не спеша, по дело у него спорилось: вот он сложил навоз в тачку, отвёз в сад и быстро разбросал около тоненьких ещё деревьев. Мы с Дуняшей и другими девочками ходили за ним, пока не приезжал хозяин в пролётке на рыжей лошади, и Данила бежал открывать ворога.
Днём во дворе собирались ребятишки из дома, где жили «фабричные», и мы шли к дверям фабрики: ткачи часто выносили детям картонные шпульки с остатками разноцветных шёлковых ниток.
Внутри фабрики всегда что-то гудит, снует, стучит, и если заглянуть в дверь, то видно, как в тёмной её глубине бегут с потолка длинные косые ремни, а внизу двигаются люди.
Отец говорит, что гудят и постукивают машины, а двигаются рамы ткацких станков; машин и станков на фабрике очень много.
В двери красильной туда и оттуда проходят рабочие, иногда они выносят ушаты с растворённой краской и выплёскивают её тут же во дворе…
Вечером мать ждала отца и не садилась без него за стол. Он приходил после того, как меня уже накормят. Часто по вечерам у нас бывал младший брат отца, дядя Пётр. Он служил счетоводом тоже на ткацкой фабрике — Морозовской мануфактуре. Я не понимала, о чём разговаривают большие, но всегда сидела за столом рядом с отцом. Однажды отец принёс лист бумаги, красиво исписанный буквами, и подал матери.
— Спрячь! — сказал он. — Мне на память Кондратьев написал. Рассчитали сегодня…
— Да ну? — ахнула мать. — Кондратьева?
Кондратьев, отец Дуняши, был человек особенный. Он был высокий, худой, с шапкой чёрных волос над широкими бровями. У него были глаза с мучительным, настойчиво-вопросительным выражением и привычка, слушая человека, смотреть на него пристально, как будто ища чего-то в нём. Кондратьев чаще других ткачей выносил ребятишкам не только картонные шпульки, но и «образчики» — полоски красивых разноцветных материй. Девочки, завидев Кондратьева, бежали к нему, робко спрашивали:
— Дяденька, принёс лоскутик?
Он лез в карман, доставал «образчики» и, расправив на ладони, подавал девочкам со словами: