Родниковая капля
ЕВРОПА-АЗИЯ
Солнце поднялось так высоко, что еле угадывалось. Оно казалось капелькой масла в чашке чая с молоком. Небо было всюду, и, чтобы увидеть его, совсем не требовалось задирать голову. Земля, и та отдавала синевой.
На небольшом холмике Европа-Азия. Но это не столб на границе двух материков. Это был Худяков Алексей. Парень как парень: рослый, фигуристый, работящий. Портило его биографию только одно пятно — родимое. Коричневое, с пучками жестких ворсинок, разделив пополам лоб, нос и подбородок, расплылось оно во всю правую сторону лица.
Пятно. Сначала отец бросил их с матерью, потом… Потом мать бросила Лешку, а он школу. Первые же уроки географии принесли ему кличку «Европа-Азия». Сперва дразнили, когда дело доходило до ссоры. Дальше — больше, и кличка заменила имя. Она нравилась всем, кроме самого Лешки. Пробовал лупить подсильных, рвать рубахи на старшеклассниках, жаловаться учительнице. Бесполезно.
И в одиннадцать лет стал Алексей Иванович подпаском. Домой — в потемках, из дому — в потемкам. Никто не глазеет, не дразнится. Хорошо. Небо, да колхозные коровы, да еще пастух. Пастух — человек. Дяде Боре тогда девятнадцать вот-вот минуло, а умел смотреть на тебя так, что ни сутулиться, ни отворачиваться не приходилось, будто и нет никакого пятна. С чудаковатинкой только. На лице — ни родинки, любая краля за него пойдет не пойдет, а подумает — пас коров. Станет спрашивать — смеется:
— Читать книги нужно. Пастух — главная должность на земле.
Потом дядю Борю послали учиться в медицинский институт, и Алешка остался один. Предлагали помощника, но Худяков отказался. Зачем держать двоих там, где и один справляется.
И вот он уже сам такой же, как дядя Боря. Алексей радуется и письму от него, и первому жаркому дню, и тому, что сейчас он все видит и понимает: и редкий березничек с объеденными листьями, и похожих на божьих коровок одинаково пестрых коров, которые наверняка подумывают, как бы напиться и постоять по брюхо в воде; и свою жизнь тоже видит и понимает.
Пуще всего не любил Алексей зеркало и зиму. К зеркалу можно не подходить, а вот куда денешься от зимы с ее заносами, которые нужно разгребать, с сортировкой семян, с навозом, вечерней школой, с собраниями. Все на людях и на людях. Шутят, смеются. Над кем? Лешке все казалось, что смеются над ним. Смех злил, а откровенное невнимание девчат пугало. Сегодня утром вот, прогоняя табун мимо мельницы, опять видел парочку на верхней ступеньке лестницы. Доведется ли и ему поеживаться в одной рубашке на верхней ступеньке лестницы? Дядя Боря пишет что-то про новшества хирургии, зовет в город.
— Пустите в город.
Председатель оторопел. Он не слыхал, как вошел Худяков. Худяков старался меньше обращать на себя внимание.
— В город? Зачем?
— Жить.
— Жить? Что ты, Леша?
— Пустите.
— Да ты что? Ну Бориса мы направили, а тебе просто так захотелось из деревни? А кто коров пасти будет?
— Хоть сами. Пустите. Там же центр. И медицины там больше. Пластику делают. Я читал: делают. Пустите. Я же не насовсем прошусь.
Председатель долго и многозначительно скреб ногтем чернильную кляксу на скатерти, изучал потолок, вздыхал.
«Будто отчет сочиняет», — подумал Алексей.
— Э, ладно. Была не была — повидалась. Послезавтра машина идет, молоканка, езжай. Табун сдашь Прохору.
— Прохору не сдам. Заморит.
— Ну некому больше.
Покачивался Алексей в зиловской кабине, перечитывал на ровных участках дороги последнее письмо от дяди Бори и пробовал представить, как встретит его город, который видел он только в кино.
А город никак и не встретил. Не вытягивались на цыпочках прохожие, не краснели приветственные плакаты и флаги на улицах, не прибавилось товаров в магазинах, не поднесло хлеб-соль студенческое общежитие, когда он вошел в него. Только дядя Боря, захлопнув толстенную книгу, вылетел из-за стола.
— Лешка! Приехал-таки? Правильно, Есть хочешь?
— Я бы попил.
— Правильно. Вода — самое испытанное медицинское средство для приведения человека в себя. — Борис крутнул мутноватый от испарины графин. — Да ты садись, рассказывай.
— О чем?
— Обо всем. Про табун, про урожай. А, главное, как тебя председатель-то отпустил. Я думал, ему не растелиться будет. Что делать собираешься?
— Работать.
— Правильно. День-другой отдохнешь у меня, — я сейчас один в комнате, — а там пропишемся где-нибудь, и на завод.
Вставали рано. Борису не спалось — к защите диплома готовился, Алексею — по привычке.
— Ну, Алеха, тут тебя должны принять. Значит, прямо вдоль проспекта, пока не пересечешь трамвайную линию, и направо, — проводив до остановки, объяснил Борис.
— Подскажут.
— Подскажут. Язык есть — дорога есть.
В приемной отдела кадров завода уже переминалась с ноги на ногу очередь. Позевывали, посматривали на часы. Нетерпеливые меряли коридор. Худяков дождался последнего и убивал время чтением табличек над бойницами окошечек в обшарпанной стене.
— «Окно номер пять. Работает с девяти ноль-ноль до семнадцати ноль… Перерыв на обед с часу до двух». «Окно номер одиннадцать. Работает с двух до трех», — а в скобках чернилами от руки: (без перерыва).
Алексей хохотнул, аж паутинка закачалась. Опомнился, где он, покосился по сторонам:
— Н-да, безработицы уж не будет.
Таблички кончились, читать стало нечего, а очередь почти не подвинулась. Солнце, кряхтя, перелезло через крышу соседнего дома, полыхнуло во все окно, загуляло по коридору. Коричневая кожа родимого пятна ощутила тепло. Алексей перехватывал любопытные взгляды.
— Проклятый рост, и спрятаться не за кого.
Худяков резко оттолкнулся от стенки, вышел на улицу. Широкие, с ладонь, тополиные листья лоснились от тепла и света. Молоденькая мама нежилась на ребровой скамье сквера. Рядом колобком катался по аллее ребенок с ведерком и лопаткой. Алексей присел на свободную беседку в тени, задумался. С карагача прошлогодним листком упал воробей, затаился, определяя, что можно ожидать от этого парня. Подождал — не шевелится. Сложил поплотнее крылья и запрыгал по асфальту, чуточку кособочась. Э, да у воробьишки одна нога. Одноногий, а в клюве гусеница.
«Семья есть, дети, свое гнездо. У птиц проще. Они не смотрят на физические недостатки».
На колени легла лопаточка, ведерко. Малышка доверчиво уцепилась за брюки, норовя познакомиться поближе, привстала на цыпочки.
— Дядя.
Алексей наклонился к ребенку. Девочка глянула ему в лицо и вздрогнула. Подперев ручонками подбородок, попятилась, попятилась и заплакала. Подбежала обеспокоенная мамаша.
— Что вы ей сделали? Маленькая моя. Доченька. Напугалась дяди. Ишь он какой… — Женщина хотела сказать «бяка», но не сказала и закусила губу.
Худяков растерялся. Худяков не знал, куда деться. Вбежал в здание, рванул дверь приемной и оглушительно захлопнул ее за собой. С притолоки посыпалась известка.
— Это еще что за хулиганство? Вам чего?.. Видите: я занят. Выйдите!
— Смотрят на меня.
Девчонка с новеньким паспортом отступила от стола:
— Пусть он. Я подожду.
— Документы.
Алексей торопливо, будто боясь, что инспектор по кадрам может передумать, выдернул из кармана паспорт и трудовую книжку, не подал, а сунул их в поставленную на локоть руку.
— Послушайте, у вас же прописки нет. Вот так. Следующий!
— Не прописывают. Говорят: нигде не работаете, и не прописывают. А мне надо жить в городе. В городе медицины больше. Примите. Тут наш деревенский на врача сдает, у него перебьюсь. Примите.
— М-м. Пастух. Ну, и какую бы вы хотели работу?
— Черную.
— У нас нет черного труда. У нас все профессии одинаково почетны.
— Мне бы, которая почерней.
Кадровик ухмыльнулся.
— Заливщиком в чугунолитейный. Вот бланк. Пройдете медицинскую комиссию в нашем диспансере, сфотографируетесь — и в бюро пропусков.
— Не фотографироваться нельзя?
— Вы соображаете, что говорите? Следующий.
Худякову нравилось. Нравился цех, стук формовочных машин, конвейер. Нравился похожий на молоко утренней дойки розовато-белый металл, льющийся в формы. Формы чадили, вспыхивали синими огнями и медленно уплывали в тоннель вытяжного кожуха. Люди нравились. Каждый на своем месте, всем некогда, никто не лезет с расспросами. Нравился старший заливщик Гриша Хабибов и разливочный ковш. Ковш, что упрямый бык, которого держит за рога он, Лешка Худяков, и ворочает, как ему надо.
— Худяков, ты комсомолец? — вставив губы в самое ухо, прокричал мастер. Он же комсорг, он же редактор стенной газеты и еще кто-то.
Алексей покрутил головой.
— Почему?
— Не желаю!
— А в профсоюз когда вступать думаешь?
— А я хворать не собираюсь.
— После смены поговорим, — пообещал мастер.
— О чем он нашептывал? — Хабибов вытерся кепкой с пришитыми к козырьку синими очками.
— Да… В комсомол да в профсоюз подбивает.
— Подбивает? Тебя? Не верю. Домой пойдем — потолкуем.
«Потолкуете. Пока вы размываетесь, я где буду».
Алексей не ходил в душ. Перемешанная с по́том копоть маскировала пятно, и на него меньше заглядывались.
Ткнув вахтеру под нос пропуск, вынырнул из проходной, заторопился на остановку.
— Не спеши так медленно, — Гриша Хабибов, тоже грязный, поймал его за подол суконной куртки. — Побеседуем?
— Некогда. Вон мой трамвай.
Трамвай дзыкнул и зажужжал, как жук, который ползет, ползет, а взлететь не может. Худяков рванулся.
Бежал он как-то странно, не как все люди. Левая рука вытянута вдоль туловища; правая, согнутая в локте, отведена в сторону и чуть назад, пальцы сжаты в кулак. Бежал, покуда не догнал набирающую скорость коробку на колесах. Догнал, прыгнул на подножку, сдернул с головы фуражку и помахал ею.