1
— Идем, — сказал я собаке. — Кого нам бояться?
И никто из гостей, шастающих по задворью, даже не взглянул на нас, и сквозь чащу картофельной ботвы проломились мы к лазу в заборе. Лаз был укромен и мал: пролезет ли собака? Длинно вытягиваясь, она проскользнула, а там и я пролез — и потрусили рядышком по твердо прибитой коричневой дорожке кривого переулка.
Это была рослая серая овчарка с вогнутой, как седло, широкой хребтиной. Два дня назад привел ее во двор дядя Харис, будущий, или теперь уже настоящий, муж тети Марвы, сидящий сейчас в нижнем этаже нашего большого дома, где совсем ведь недавно ладно и мирно жили тетя Марва, бабушка Бедер и Амина. Они там посиживают, едят и пьют, лишь бабушка Бедер и две-три старушки-помощницы ходят взад и вперед — от очагов с угощением, от клети, где находится наш погреб и где в углу, в желтой сухой соломе, нежатся кошки моей матери, — старухи носят плов и блины в прохладные сумеречные комнаты, где сидит и сидит дядя Харис и сидит, наверно, терпеливо радуясь, мать Амины.
Амина, я подозревал, стеснялась этой свадьбы. С самого утра мы не обмолвились ни единым словом. Не позвала меня, вредная, а с д и к а р и к а м и, сыновьями дяди Хариса, пристроилась на бревнах забора и рассказывает им разные небылицы.
…Очутившись в переулке, я подивился, как быстро затих позади свадебный шумок. Но и во дворе он жужжал осторожно и вроде хитровато, как будто веселью грозило появление милиционера или муллы. Мулла, впрочем, придет завтра или в какой-нибудь другой день, когда тетя Марва и ее муж будут на работе и так и не узнают, что тот приходил освящать молитвой их союз.
— Быстрей, быстрей, — сказал я собаке, и скоро мы очутились на речке, вброд вышли на островок, и густые высокие талы надежно укрыли меня и собаку от всех на свете глаз.
Ничком я лег на песок, тут же и собака легла, задев меня своим грузным туловом.
То, что никто не заметил нашего исчезновения, было мне теперь обидно, но возвращаться не хотелось. Свадьба, когда она только-только затевалась, мне нравилась. Я как бы примеривал это событие на себя, на маму, на всю мою последующую жизнь. Но только примерял — уж моя-то мама, я знал твердо, никогда замуж не выйдет, хотя дедушка время от времени и говорит: «Дочка, ведь даже птицы живут парами». Моей маме, знавшей сердечные тайны своей подруги, тоже нравилась свадьба, и она от души хлопотала в предсвадебной суматохе. Эта роль, думал я кощунственно, хоть немного помогает маме в ее стойкости и хоть немного красит ее вдовью судьбу.
Как оживленно, почти упоенно рассказывала она бабушке: «Когда Харис познакомился с Марвой, его спросили: понравилась ли? И, знаешь что он ответил: «Без-ус-ловно!» Но я встретила на улице Ахтема… бедный, он плачет, он так любит Марву. Я говорю: «Ахтем, она пожалела его детей, ты ведь знаешь, какое доброе сердце у Марвы!..»
Моя бабушка, вот уже четыре года не встающая с постели, слушала маму с обидчивым выражением лица и едва заметно прикачивала головой. «Однако этот ваш Харис не зашел ко мне. Ахтем, бывало, обязательно зайдет и спросит: как здоровье, бабушка? А что, у этого Хариса двое мальчишек? И он, говоришь, поколачивает их? Ну да, шалить не будут. А то, смотри, все яблони пообломают».
Вот и сейчас, наверное, посидев как на иголках среди гостей, мама взбежала к бабушке и с пятого на десятое, рассказывает ей о свадьбе, как бы машинально выходит в соседнюю комнату, задернув за собой шторы, и оттуда говорит не переставая, в то время как руки ее воровато открывают комод и вынимают пудреницу, — и она поспешно пудрит лицо, только легонько, только чуть-чуть, чтобы бабушка не усмотрела следов пудры на ее лице.
Нет, не хотелось мне возвращаться домой, не хотелось быть свидетелем свадьбы, этого, как мне казалось, нарочитого, неискреннего действия, главным лицом в котором была добрая тетя Марва, терпеливо сносящая всю эту кутерьму. Но больше всего не хотелось мне видеть Амину с дикариками, лупоглазыми, смрадно сопящими ей прямо в уши. У дикариков в носу полипы, и тяжкое дыхание делает их лица глупыми и несчастными. А вот Амина сидит и терпит их, рассказывает им сказки. «Я и моя мама жалеем и любим этих мальчиков». Можно, конечно, и пожалеть, но любить их, по-моему, невозможно.
Воздух нагревался и застаивался в зарослях, звенела и кусалась мошкара, моя собака запаленно дышала, вывалив наружу алый трепещущий язык.
— Ну, — сказал я, — кого нам бояться? Идем.
И вот куда мы пошли — на улицу Красных гвардейцев. Эта улица проходила параллельно нашей, Набережной, ходу до нее был всего квартал, но что это была за улица! Здесь пышно зеленел и цвел сквер с обелиском среди кленов, акаций и сирени, среди ухоженных клумб с астрами и флоксами — обелиск в память о красногвардейцах, прогнавших из города дутовских казаков. Теперешние клены и акации они сажали вместе с горожанами буквально на следующий день по взятии города — была весна, а город был гол и пылен. Потом сквер перешел на попечение комсомольцев-студентов; водил их сюда на субботники мой отец, в ту пору еще парень в юнгштурмовке. Мать показывала мне карагач, который они посадили тогда с отцом.
Напротив сквера стоял двухэтажный каменный дом, в котором жили военные с семьями, и рядом тоже двухэтажный каменный, который называли то испанским, то учительским: в нем еще с довоенных пор жили учителя. Но предназначался он для семей испанских эмигрантов. Однако испанцы в наш город так и не приехали, так что, наверно, по этой причине не стали достраивать второй предназначенный тоже для них дом. В нем был поднят только один этаж, работы приостановились, а там война, словом, до него и сейчас ни у кого не доходили руки. Вот его-то мы называли испанским, отнюдь не тот, учительский, который не представлял для нас никакого интереса. А этот был прибежищем мальчишек, ш т а б о м, когда затевались уличные драки, а в обычные дни мы забирались в него посидеть, поговорить и послушать разные истории, мальчики постарше назначали там по вечерам свидания. У меня были две главные мечты: заиметь в з р о с л ы й велосипед и назначить Амине свидание в испанском доме.
Так вот, я и моя собака пошли на улицу Красных гвардейцев и тут же у ворот увидели Тамарку, дочку летчика.
— А-а, — сказал я запросто, — здравствуй!
— Здравствуй, — ответила Тамарка. Это была рослая, крепкая девчонка с маленькими крапчатыми глазками и похожим на куриную гузку носом.
Мы постояли друг против друга молча.
— Как зовут твою собаку? — спросила наконец Тамарка.
— Пион.
— Врешь. Овчаркам не дают такие клички. Джек или Джульбарс.
— А мою зовут Пион. Я ее люблю, — добавил я, чувствуя, что краснею.
— Конечно, собак любят.
— Я ей говорю: «Я тебя так люблю, хочешь, я буду твоей собакой?»
Тамарка фыркнула.
— Тамарка, — сказал я очень тихо, — ты… белый ангел.
Она хихикнула и завертела плечами, так это ей понравилось. Белым ангелом называл одну добрую девочку мальчик-негритенок из книжки, которую я недавно прочитал.
— А вон идет твоя бабушка, — сказала Тамарка.
Действительно, шла бабушка и озирала улицу, выглядывая меня или, может быть, Галейку. Бедная, она не находила покоя, когда мы исчезали со двора. И вот она шла, такая шикарная в своих одеждах, чутко отзывающихся на каждый ее шаг, — в длинном переливающемся платье из муслина, пестрых шальварах, мельтешащих над остроносыми, из желтой кожи, чувяками. И платок, нет, плат, натянувшийся на ее высоком лбу и завязанный концами на затылке, колышется по всей спине. И браслеты на запястьях, и кольца!..
— Да, это моя бабушка, — сказал я с гордостью.
Тамарка опять хихикнула. Нет, она не разделяла моего восторга, и это было моим давним мучением: я нравился Тамарке, но моей бабушки и моих чувств, связанных с нею, она не могла понять. Ей все это было чуждо — и только смешно. И мой восторг в конце концов оборачивался стыдом, сперва стыдом за Тамарку, вообще за ребят, не понимающих этого, а потом стыдом за бабушку и за себя, будто и вправду тут было что-то смешное и постыдное.
— Белый ангел, белый ангел, — пробормотал я с укором и растерянностью, и, как всегда, захотелось мне побежать к бабушке и подсунуть голову под ее мягкую прохладную ладонь.
И я побежал.
— Бабушка, я здесь! — крикнул я через дорогу.
— Стой, стой, — замахала она рукою. — Вон машина идет.
Но никакой машины не было, и я перебежал через дорогу. Я уткнулся лицом в кипящие прохладой складки ее муслинового платья и почувствовал, как легко и прозрачно у меня на душе.
— Бабушка, милая, идем, почитаю тебе сказку.
— Я очень люблю, когда ты читаешь, — сказала бабушка.
— Ну, — сказал я, — кого нам бояться! Идем.
Собака задышала чаще, и мне почудилось, что и она боится, как бы ее не погнали со двора. Небось и в эту минуту бабушка канючит из своих перин: «Асма, собаку все еще не увели? Ах, уведите же ее поскорей, пока она не покусала ребят! Асма, Асма…» — и мама забегает в ее комнату и в который раз клянется, что собаку немедленно уведут со двора, вот только Харис найдет ей хорошего хозяина.
Нет, конечно, не ходили мы на улицу Красных гвардейцев. И с Тамаркой я так и не разговаривал — ни разу еще! — и бабушка моя вот уже четыре года не встает с постели, постоянно взывая: «Ди-на, Га-лей, На-би, куда же вы запропастились? Асма, ты почему не следишь за детьми?» Меня она требовала чаще других, и, когда я оказывался возле нее, бабушка не выпускала моей руки, успокаивалась, веселела и не беспокоила маму. Уж доподлинно — в эти минуты я не тонул в реке, не падал с крыши, не попадал под колеса грузовика.
Мы решили вернуться во двор опять же через лаз, огородами. Я оставил собаку возле забора — лопухи и рослая картофельная ботва заслонили ее надежно.
Пока нас не было, что-то произошло. Мама стояла около клети и потерянно звала своих кошек. На меня она едва взглянула. Взбежав на крыльцо, я услышал, как ругается дедушка и хнычет Галейка. Я заглянул в чулан. За столиком сидел Галейка, тянулся к мисочке с пловом, но дедушка хлестал его по руке и твердил:
— Нет, ты признаешься, зимогор… я заставлю!
— Не ломал я, — хныкал Галейка, и зловредные огоньки вспыхивали в его черных глазенках. — Не ломал, зачем мне твоя яблоня?.. Дай поесть.
Ага, значит, кто-то сломал яблоню, и дедушка вытягивает признание у Галейки: ведь только он мог это сделать. Да, у нас так: деревья должен ломать только Галейка, Динка должна кривляться с мальчишками, вообще, с тех пор как ей стукнуло пятнадцать, ее подозревают во всяких таких шалостях, ну, а что касается меня, то я ускользаю из дома без спросу и — айда куда подальше и нелюдимей: в дикие заросли талов на островке, в пустующие жаркие скалы над омутом.
Тут мама вошла в чулан, бормоча о своем:
— Бедная тетя Бедер, так она огорчена. Но, честное слово, я не попрекнула даже, хотя кошки разбежались от ее непрестанных хождений в клеть. Ну, он все еще не признался? Какой упрямый. Ну пусть ест.
Дедушка сжал кулаки и метнул на нее негодующий взгляд.
— Эх, дала бы ты их в мои руки!..
Да мы и были в его руках, его и бабушки. А у мамы — ее кошки. Вот тоже странная: любую бродячую кошку подберет, пригреет, та наплодит прорву котят, она и котят обихаживает, а умную красивую овчарку терпеть не может.
Галейка быстро опростал мисочку и облизал ложку.
— Яблоню сломал Борька, — сказал он, не обращаясь ни к кому.
— Какой Борька? — спросила мама.
— Дикарик.
Дедушка и мама многозначительно переглянулись. Первой опомнилась мама:
— Смотрите, бабушке ни гугу! А если про собаку спросит, скажем, ушла. Ее действительно не видать.
Она вышла из чулана, я поплелся за ней, чтобы ей одной сказать, что пусть лучше собака останется, а я постараюсь уговорить бабушку.
В садике, на веранде, тоже насыщались — дикарики, моя сестра Динка и возле нее, конечно, Марсель. Бабушка Бедер и мне принесла мисочку с пловом. Поставила, подмигнула мне ласково и пошла. Ей было не до разговоров.
— Надо есть с хлебом, — назидательно сказала мама и протянула мне ломоть. — Мальчики, мальчики! Дина! — И только Марсель продолжал уминать плов без хлеба. — Ну, а ты? — удивилась мама. — Не надо стесняться. — Она взяла ломоть и с улыбкой подала его Марселю.
Он вспыхнул:
— Не смейте… не смейте предлагать мне кусок!.. — Ом был ужасный чудак, зверел по пустякам. Вот и сейчас в его глазах сверкнул огонек такой неприязни, такой злости, что мама слегка побледнела.
— Ну, я побегу, — сказала она через минуту. — Дина, пожалуйста, проследи, чтобы Галейка не хлебнул браги.
— А где он возьмет браги? — сказала Динка.
— Очень просто: бабушка Бедер может угостить Марселя, а Галейка тут как тут.
— Ну и пусть пьет, — сказала Динка, — ничего ему не сделается.
Это было ужасно — говорить так: ведь Галейке всего двенадцать, разве можно, чтобы он добрался до браги? Динка, эта язва, намеренно дразнила маму, потому что, видите ли, мамино замечание задевало Марселя. Другая мать взяла бы и оттаскала как следует, а моя растерялась и только смотрит во все глаза на Динку.
— Мама, я послежу за Галейкой, — сказал я, и она тут же улыбнулась и чмокнула меня в щеку.
— Умница ты мой!
— Его собака всего облизала, а ты целуешь, — сказала Динка.
— Как, разве собака…
— Мама, мама! — сказал я, обхватывая ее шею руками, так что она даже зажмурилась. А я поцеловал ее. — Мама, ведь можно же ее оставить, она очень смирная…
— Хорошо, хорошо, — сказала мама, — мы обязательно что-нибудь придумаем. Ну, я побегу!
Я погрозил Динке кулаком и сел. Мне казалось, что только я один понимаю маму и болею ее заботами. Ведь ей так нелегко ухаживать за бабушкой, сносить ворчание дедушки, не спускать глаз с проказника Галейки, ей даже не удается спокойно посидеть в гостях.
— А где Амина? — спросил я.
— Пошла за водой, — сказала Динка. — Надо перемыть гору посуды. Сейчас и я побегу. Ой, ты не видел, дядя Риза совсем пьяный!..
— А где он?
— Спит на сеновале.
— Как же, спит! — хмыкнул Марсель. — Он пошел в горсад играть в бильярд.
Дядю Ризу, брата тети Марвы, попросили быть распорядителем на свадьбе — трезвей и выдержанней его не было человека, — но вот он не захотел и оставил свои обязанности еще до окончания пира.
— Ох, что-то будет! — вздохнула Динка и тут же стала торопить Марселя: — Идем, идем, ведь ты обещал нам помочь. А вон и Амина пришла.
Дикарики за все это время не проронили ни слова, как будто были глухонемые. Только сопели ужасно и таращили глаза.
Я собрал со стола мисочки и понес к очагу. Амина снимала с огня чугунок с водой. Она повернула ко мне раскрасневшееся лицо.
— Я тоже буду мыть посуду, — сказал я.
— Твоя бабушка перепугается: ой-ой, не разрешайте Наби, он обварится кипятком!..
— Ой-ой!..
И мы оба громко расхохотались.
2
На следующий день двор наш огласился отчаянными воплями дикариков. Дядя Харис порол их за сломанную яблоню. Моя бабушка тоскливо звала, сидя на своих перинах:
— Асма, Асма, почему эти мальчики так вопят? Неужели он их бьет? Асма, Асма, скажи, пусть немедленно прекратит!..
— Я не могу, я боюсь, — отвечала мама. — Амина хотела заступиться, он и ее чуть было не хлестнул. А тетю Бедер выставил за дверь.
— А, Бедер, Бедер! — презрительно говорила моя бабушка. — Раба аллаха! Неужели она не может треснуть его ухватом?
Дикарики между тем затихли, но бабушка и мама долго еще обсуждали происшествие и пришли к печальному выводу: покой в семье тети Марвы потерян; плохо придется Амине, плохо бабушке Бедер, а дядя Риза решил, наверное, вернуться к своей жене Лиде — он как исчез со свадьбы, так еще не показывался во дворе.
К вечеру дядя Харис посадил на месте сломанной яблони новую. Стремительно ворвался он во двор, неся трепещущий зелеными листочками саженец, и с какой-то свирепостью вкопал в землю. Дикарики весело прыгали вокруг него и показывали язык Амине, как будто Амину, а не их выпорол отец. Амина только улыбалась великодушно и скорбно.
Когда дядя Харис скрылся в доме, явился мой дедушка и подозрительно прошелся вокруг яблоньки. Мама вышла звать его: ей казалось неприличным его поведение.
— Но это же дичок, — бормотал дедушка, — чего же можно ждать от дичка.
— Да уж ладно, ладно, — отвечала мама, как бы не решаясь сказать, что и от наших яблонь проку мало: ведь никто за ними не ухаживал, и плоды, едва созрев, становились добычей червей. — Да уж ладно, ладно. — И тут мама доверительно шепнула дедушке: — Он обещает увести собаку.
— Мама, но ведь ты мне говорила…
— Что, что? А, мы обязательно что-нибудь придумаем. Ну, я побегу, надо бабушке дать лекарство.
А что придумаешь, если сам дядя Харис решил прогнать собаку! И вот однажды опять он злой ворвался во двор, отвязал собаку и быстро повел ее. Я бросился к нему, но он так свирепо глянул и с такою, как мне показалось, ненавистью прохрипел: «Пш-шел вон!» — что я тут же отступил. И заплакал. Но что ему были мои слезы!
После того случая я уже вовсе невзлюбил дядю Хариса и целиком принял сторону бабушки Бедер, дяди Ризы, который так и не вернулся домой, и, уж конечно, Амины. Прежде Амина, оставаясь вдвоем с бабушкой, пела. Бабушка Бедер, бывало, варит, стирает или вяжет — вяжет и тихо улыбается, слушая пение внучки. Даже моей бабушке никогда не мешало пение Амины. «Тише, тише, — урезонивала она нас, — вы мешаете мне слушать. Бедная, как она поет!» Меня это задевало: почему бедная? Бабушка отвечала убежденно: «Так поют только ангелы. Бедная, она умрет ребенком. Вы лживы и непослушны, с детства погрязаете в грехах. Амина же чиста, ее бережет бог — и заберет к себе невинной».
Теперь Амина не пела. Дикарики дразнили ее и с воплем уносились прочь, чтобы через минуту просунуть в окна свои отвратительные рожицы и орать непристойности. Мне ничего не стоило их отлупить и хотя бы ненадолго вразумить. Но я всякий раз откладывал наказание: я не хотел мира между нею и дикариками. Сейчас она принадлежала мне, мне и бабушке Бедер. За эти дни она очень исхудала, глаза ее стали огромней и прекрасней. Глядя на нее со стороны, бабушка Бедер вздыхала:
— Зябнет мой птенчик. Прежде мать одну ее грела, а теперь сразу трое прибавилось.
Все чаще бабушка Бедер вспоминала прошлое. Для нее жизнь будто кончилась и осталась только память о прежнем. Удивительно, не одной ей это нравилось. Приходил дядя Риза — всегда только днем, когда отец дикариков был на работе, — тетя Марва днем тоже бывала дома (она руководила художественной самодеятельностью в клубе станкозавода), а у моей мамы каникулы, так вот они и сиживали на бревнах и вспоминали: как до войны жили, как в войну. Говорили о трудных временах, но получалось, что жили весело, дружно, хорошо.
— Маялись люди с топливом, с картошкой, — рассказывала бабушка Бедер. — А я не знала забот, все Марва, все Марва — и уголь завезет, и участок под картошку получит, сама вскопает, сама прополет, а там свезет во двор. Я все Амину нянчу, а Марва и стирает, и варит, и письмо Ризе на фронт напишет.
— Марва победу в тылу ковала, — скажет дядя Риза как бы шутя, а сам гладит тетю Марву по голове, и глаза дымком покрываются. — Нет, правда, Марва, мужики до сих пор вспоминают, какие швы ты заделывала — сварщик экстра-класса!
Тетя Марва стыдливо отмахивалась:
— От моей работы одни только убытки — сколько платьев прожгла! Стеснялась по городу в спецовке ходить. А в цехе переоденусь, платье сверну и положу в кабине. Искры сыплются — и обязательно на платье. Бывало, искра в ботинок заскочит, замрешь, пережидаешь, пока остынет, а там разуешься, опростаешь ботинок — и ничего, не ревешь. А из-за платьев ревела.
Моя мама, обычно разговорчивая, тут все больше молчала, и мне очень хотелось, чтобы и она вспомнила что-нибудь из прошлого. «Ну да, — думал я, — что у нее может быть интересного — война, не война, учила себе детей — и все. А дедушка, опять же, война, не война, шил себе пальто и костюмы. А бабушка, наверное, пекла себе хлебы. Но вот я вспомнил как-то: дедушка сшил только что вернувшемуся с войны дяде Ризе брюки из какого-то замечательного зеленого материала. Вспомнил — и сказал:
— А помните, дядя Риза, дедушка вам сшил брюки?
— О-о! — вдруг обрадовался дядя Риза. — Это были отменные брюки из чертовой кожи, им сносу нет. Потом я подарил их Феде, своему стажеру. Нет, дядя Ибрай умел уважить фронтовика! Я ему за работу пол-литра спирта предлагал — не взял.
Я глянул на маму и удивился: она сидела пунцовая от счастья. А дядя Риза посмеивался и веточкой тянулся к ее руке, поглаживал. Поглаживал и курил, целое облако надымил, оно окутывало мамину голову, но мама не двигалась и не старалась отмахнуть дым.
— Хватит кадить, Риза, — сказала строго тетя Марва. — Кадишь и кадишь!
— Да, хватит, — слишком серьезно согласился дядя Риза и поднялся, пошел в дом. Я тоже встал: без дяди Ризы беседа уже не казалась мне интересной. Удаляясь, я слышал, как тетя Марва говорила:
— Уж он-то детей бы твоих не обижал…
А разве я, или Динка, или Галейка думали иначе и разве мы тоже не любили его, дядю Ризу? Но все-таки лучше, когда твоя мама не выходит замуж.
— Клянусь, — говорил я, — клянусь отцом-матерью, отметелю я твоих дикариков! Ох, дождутся, собачьи дети!
— Ну что ты, — мягко отвечала Амина. — Бабушка говорит, они злы потому, что их часто наказывают. Не говори больше так. Идем лучше в испанский дом. Где Марсель?
Мы уходили со двора — Амина, я, Динка и Марсель. Моя сестра и Марсель были и прежде очень дружны, но в то лето они не отходили друг от друга ни на шаг. К нам с Аминой они были добры и никогда не удирали от нас.
Через оконный проем проскальзывали мы в испанский дом и рассаживались возле шлакоблочных стен. Все буйное, смутное оставляло нас — мы точно открывали для себя прелесть тихого разговора, долгого ненапряженного молчания. Единственной тревогой было — как бы кто-нибудь не посягнул на наш уголок. Но ведь с нами был Марсель!
Иногда мы слышали, как робко зовет нас моя мама. Значит, бабушка своими стенаниями («Дети, где наши дети? Ди-на, Галей, На-би!..») вынудила ее искать нас, и вот она кротко и заискивающе звала, может быть, догадываясь, где мы, но не смея или не желая выдворить нас из нашей крепости. Амина шептала:
— Ну почему вы молчите? Неужели вам трудно сказать: мама, мы здесь?
Динка поднималась и выглядывала в оконный проем.
— Чего тебе, мама?
— Ах, вы здесь? — Мама явно терялась, по ней было бы лучше, когда б мы помалкивали. А теперь она не знала, как поступить. — Ну так я скажу бабушке, что вы недалеко. — И тут же уходила. Пока что она ничего опасного не видела в том, что Динка неразлучна с Марселем. Вообще, она считала нас детьми и не принимала в расчет, что Динке почти шестнадцать, а мне четырнадцать.
— Теперь она пошла искать Галейку, — говорила Дина, усаживаясь удобней и прижимаясь к Марселю. Ее ничуть не трогали заботы нашей матери.
Но ее заботы и опасения за нас вовсе не были пустыми. Во всяком случае, когда дело касалось Галейки. Наш брат был отменный шалопай, недаром дикарики сразу же признали в нем атамана, он действительно командовал ими и, по-моему, даже помыкал слегка. Ребята постарше вовсе не отваживали его от себя, а уж среди них были отъявленные хулиганы и, пожалуй, воришки. Мама не отличалась особенной зоркостью в отношении своих детей, но уж бабушке нельзя было отказать в прозорливости, даром что она болела вот уже четыре года.
Именно бабушка не позволяла уснуть маминой бдительности…
А вскоре случилось вот что: наших соседей обокрали, и те заподозрили, что воров навел не кто иной, как Галейка. Точнее, на него показал сынишка других соседей, видевший, как шантрапа вертелась около дома — и с ними был Галейка.
Для нашей семьи это было как гром среди ясного неба.
По вот что странно: и дедушка, и бабушка как-то очень быстро смирились с напастью, хотя прежде даже мысли не допускали о подобных проделках внука.
Дедушка вдруг заявил:
— Вот пусть теперь этого шалопая воспитывают в детской колонии, уж там-то он узнает, почем фунт лиха!
Галейка ходил горделивый, как петух, и не только не опровергал своего участия в воровстве, но загадочными недомолвками напускал еще больше туману, из чего, впрочем, можно было бы и понять, что он ни в чем не виноват.
— Я должна поговорить с учительницей этого болтунишки, — решительно заявила мама.
Позже я не переставал удивляться верному направлению, которое она взяла, устремляясь на выручку нашего Галея. Словом, она отправилась в школу, где учился малыш, показавший на Галейку. Но учительница, оказывается, находилась в пионерском лагере.
— Я должна ее повидать. Никто лучше педагога не может знать своего ученика!
— Конечно, — соглашался с нею дедушка, — но при чем тут педагог? Он-то чем поможет?
— А вот увидишь! — многозначительно пообещала мама.
Преклоняясь перед мудростью педагогики вообще, моя мама, я думаю, признавала и за собой пусть хоть редкие, по безошибочные озарения. Самым неотразимым в людских отношениях она считала терпимость и, надо сказать, была недалека от истины. Но, пожалуй, слишком злоупотребляла этим своим открытием. В спорах с бабушкой она всегда вынуждена была уступать, повторяя каждый раз, что только терпимость позволяет ей сохранять в доме мир и покой. А упреки и требования бабушки бывали зачастую несправедливы и вздорны: так, ей почему-то не нравилось, когда мама, собираясь куда-нибудь, слегка пудрила лицо и подкрашивала губы; маме приходилось проделывать все это украдкой и украдкой же выскальзывать из дома, а принадлежности косметики прятать в нижнем ящике комода среди пронафталиненного старья.
Бабушка усматривала леность, безделье и даже, быть может, грех в том, что мама читала книги; любую книгу, если она не имела прямого отношения к маминым урокам, считала бредом собачьим — потому-то и спрашивала строго, н у ж н у ю ли книгу читает ее дочь. Тут даже мы, дети, в сравнении с матерью имели преимущество — уж книги-то мы могли читать, сколько душе угодно.
Кто-то из нас обязательно должен был перенять ремесло своего дедушки и продолжить славу рода. Дедушка числился лучшим портным в городе, и, пожалуй, две трети горожан шили у него. Бабушка распоряжалась доходами, стирала, готовила пищу, доила корову и кормила кур, вынянчивала одного за другим внуков. А мама ходила себе на свои уроки и зарабатывала в месяц столько, сколько дедушка мог заработать в два дня.
Но иногда она умела настоять на своем даже вперекор старикам. Только благодаря ей появился в нашем доме Марсель. Он приходился нам сватом — так называют у нас всякого отдаленного родича, когда трудно установить степень родства. О Марселе я знал только то, что мать у него была красавицей Кемер, а отца называли бродяжкой, он был человеком пришлым, без роду, без племени, чуждым горделивому миру ремесленников и вечно вступающим с ним в конфликты. Оба они умерли от туберкулеза сразу после войны, маленького Марселя взяла на попечение его старенькая бабушка, но когда и она умерла, уже подростком Марсель вернулся в их саманный слеповатый домик рядом с нашим домом.
Я был капризен, строптив, но наказывать меня опасались: стоило мне зареветь, как астматический бронхит душил меня до посинения. Видя, что с моим характером и с моими двойками так просто не совладать, мама решила применить хитрый, по ее мнению, педагогический метод. Марсель был на два года старше меня, но учился, как и я, в четвертом классе, только в другой школе — кстати, у моей матери. Из всех мальчишек любил я только Марселя; и вот мама решила, что ему лучше жить у нас, дабы личным примером действовать на меня.
Свой саманный домишко он не оставил окончательно, но всегда почти пропадал у нас. Марсель помогал мне решать задачи и примеры, следил, чтобы я учил историю и географию, и требовал пересказа заученных уроков.
Я не отставал от него ни на шаг. Случалось, у нас занятия заканчивались раньше, я бежал к маминой школе и приникал к окну в нижнем этаже. Точно сквозь бутылочное стекло, видел я через обмерзшее окно фигуру моей матери — ее хрупкое, острое личико в профиль подымалось, вытягивалось, видать, в сторону «Камчатки», где сидел ее великовозрастный ученик. А через минуту и сам он выскакивал, притворно хмурясь, но очень довольный, что его раньше отпустили.
— Берегись лошадей, автомобиля, трактора и озорников, — выпаливал он, надавливая мне на шапку крепкой своей ладонью.
— И будь с ним построже, милый Марсель, — угодливо кривлялся я, но он пресекал искренне и строго:
— Ну, ну! Мал еще!
Ярко белели сугробы, в палисадниках стояли мохнато укрытые деревца, синела и сверкала дорога, по которой с веселым гиканьем седоков проносились сани; из соседней, женской, школы шли девчонки и кокетливо помахивали портфелями. Я не прочь был растянуть наш путь, но Марсель строго торопил:
— Пошевеливайся. Мне надо печь затапливать.
Он отпирал дверь, мы проходили темными сенками и оказывались в единственной комнатке, пахнущей студеной затхлостью и едва освещенной, двумя мохнатыми оконцами. Пока Марсель выгребал золу из печки, носил дрова и затапливал, я вышагивал по скрипучим половицам с чувством, как если бы обживал избушку, покинутую бабой-ягой.
Марсель между тем приносил воду из проруби, ставил ведро на плиту и, присев на корточках перед жерлицем очага, закуривал папиросу. Пламя освещало его медно-рыжую голову, стриженную под машинку, выпуклый упрямый лоб и суженные карие глаза.
Наконец печь прогорала, Марсель, закрыв заслонку и задвинув вьюшку, долго еще стоял, как бы гадая, что же ему делать дальше. У меня уже посасывало под ложечкой, и я торопил его:
— Ну идем, идем! Я здорово проголодался.
Он поспешно кивал и, отворачиваясь, насмешливо произносил:
— Ну, раз уж ты очень проголодался… — И мы отправлялись к нам.
Нас встречал ароматный запах лепешек, которые стряпала бабушка в русской печи, пока еще горячи были уголья.
И уже поджидали своего часа хлебы, тяжело набухая в жестяных формах и огромных чугунных сковородах.
Марселя в нашем доме встречали теперь, как, например, печника или плотника, — тут и некоторое подобострастие, и широкое радушие, вызванное желанием угодить нужному человеку.
Поев лепешек и попив чаю, мы садились готовить уроки. Однако на меня вскоре же нападала лень, я зевал, вздыхал и чудил, то прикидываясь непонимающим, то говоря, что и сам я разбираюсь в задачах не хуже Марселя. Он сидел с непроницаемо спокойным лицом и только изредка бубнил:
— Ну, вот я тебя. Ну, перестань.
Мама, пожалуй, считала, что таким путем она воспитывает не только меня одного, но и Марселя. Во всяком случае, она старалась доглядывать за ним и временами школила почем зря. Однажды он провинился, и мама в о с п и т ы в а л а его у меня на глазах. Дело в том, что просматривать дневник у Марселя было некому, он вдруг сам стал расписываться в конце каждой недели. Вот мама и взялась за него.
— Марсель, — сказала она как-то властно и скорбно, — прошу тебя, сядь вот сюда. Нет, против меня, вот так. А теперь скажи, что это? — И она подвинула к нему раскрытый дневник.
— Это? Это дневник, — отвечал Марсель.
— Это документ, мой милый! А это что?
— Это? Это родительская подпись.
Мама на мгновение опешила: ведь не могла же она сказать, что у него никаких родителей нет.
— Верно, подпись. Но чьей рукой она сделана?
— Ну, моей.
— А ты знаешь, что бывает за подделку документов? — Голос у моей мамы прозвучал совсем уж грозно. — Знаешь? Тюрьма!
— Ну, тюрьма. — Но он-то знал, что никакой тюрьмы за дневники не бывает. Между тем вид у Марселя стал до того унылый, что мать оживилась: проняло-таки проказника!
— Наконец-то ты понял. Надеюсь, впредь ты не будешь так поступать.
Когда она вышла из комнаты, я подсел к Марселю и хихикнул:
— А давай я буду расписываться за твоих родителей?
— Подбери сперва сопли, мелкота. — И он несильно щелкнул меня по лбу. — Ладно, буду давать на подпись дяде Ризе. А там — брошу учиться.
— Ну и останешься темнотой.
— Ты, что ли, будешь светлой личностью? Запомни, ты невозможная дубина!
— Зато меня не наказывают, Динку и Галейку наказывают, а меня нет.
— Тебя? — Он презрительно усмехнулся. — Тебя лупят через одеяло.
Он, что называется, заткнул мне рот. Действительно, однажды меня лупила мама — только однажды, но моя гордость была уязвлена надолго. Я курил, и тетя Лида, проходя по двору, увидела лезущий из щелей уборной дым. Скажи она об этом в тот же день, дедушка под горячую руку отхлестал бы меня, и на том бы все и кончилось. Но тетя Лида припомнила злополучный случай только через несколько дней. И сказала маме. И мама тут же прибежала домой и, возбуждая, горяча себя, закричала:
— Мерзавец, так ты куришь?
Ее смятение и нерешительность не укрылись от меня — слишком неудачное время выпало для наказания — я уже лежал в постели и сонно кутался в одеяло. На крик мамы явился дедушка.
— А знаешь, что сделал мой отец, когда заметил за мной этакий грех?
Мама закричала:
— Я сама, я сама сумею примерно наказать! — И принялась хлестать ладонями по толстому одеялу, а дедушка стоял и иронически усмехался. Боли я не чувствовал, а я ждал ее, дрожа и страдая от жалких потуг зареветь. Наконец я взвыл неискренним, озлобленным голосом, и мама оставила меня в покое. Даже Галейка понял все и съехидничал: «Меня бы так наказывали!»
Марсель, конечно, знал про тот случай и вот не преминул кольнуть меня.
— Марсель, — сказал я жалобно, — ты не рассказывай ребятам.
Я закашлялся, слезы побежали из моих глаз. Я кашлял и давился тяжестью в горле, ощущал, как набухает моя шея, мое лицо и глазам делается больно, будто кто-то на них надавливает.
— Что ты, что ты! — воскликнул Марсель, обнимая и тряся меня. — Конечно, я не скажу, вот дурачок.
Кашель на этот раз прошел быстро, но я все еще боязливо прижимался к Марселю, постепенно утешаясь его участливым бормотанием.
Что там редкие, нечаянные обиды — в остальном же я чувствовал себя с Марселем хорошо и надежно!
Но, случалось, его присутствием тяготилась моя мама. Это были дни, когда на ее уроки являлся завуч пли, того хуже, инспектор гороно. Мама приходила в смятение. Ей казалось, что ее подсиживают, третируют и только и ждут момента, чтобы уволить из школы. Обиженная, суровая, готовилась она к бою с ненавистным инспектором, ночи напролет просиживая над учебниками и с упорством зубрилы повторяя урок от начала до конца: «Дети, сегодня мы познакомимся с правописанием…» или «Земная кора и ее поверхность за многие миллионы лет непрерывно изменялись…»
Она подробно посвящала бабушку в перипетии своих отношений с инспектором, и бабушка однажды посоветовала: «А что, не отнести ли ему наших сливок? Прямо из-под сепаратора?..» Мама задумалась. Бабушка тем временем позевывала, будто все это она со скуки, а там ей все равно. Наконец мама тряхнула головой, так что волосы ее взлетели и упали на глаза. Мама опять тряхнула головой и громко воскликнула: «Нет, ни за что! Ни за что!»
Ее страхи в конце концов оканчивались благополучно, и она как ни в чем не бывало спрашивала:
— А куда это запропал Марсель? Что-то давно его не видно.
У дикариков были городки, и играли они отменно. Вдохновение оживляло их лица, обычно тусклые и туповатые. Их отец выходил во двор и наблюдал, как его отпрыски разделывают под орех любого из нас. Временами его сухие жесткие губы неумело и стеснительно складывались в улыбку.
— Дядя Харис, — спросил я однажды. — А где теперь собака?
— Собака? — ответил он мне. — Из собаки сшили унты, если только это интересно твоей бабушке.
Я не поверил ему. Я только грустно вздохнул и сказал:
— Что делать, бабушка терпеть не может больших собак.
— Ах, не сваливай, пожалуйста, на бабушку! — сказал он ожесточенно, как будто от меня зависела судьба собаки. — Тебе нравилась собака?
— Да, — сказал я тихо.
— Ну вот! — заключил он, повеселев. — Значит, можно надеяться, что у тебя будет добрая собака. — Голос у дяди Хариса прозвучал не то утвердительно, не то вопросительно, и это меня слегка озадачило.
Амина уже с минуту стояла за спиной дяди Хариса и делала мне знаки рукой. Я подошел к ней, и она тут же повела меня к калитке.
— Собаку он отвел к своему брату, — сказала она. — Но когда мы переедем на другую квартиру, он возьмет ее обратно.
— А вы собираетесь переезжать?
— Не знаю. Еще, наверно, не скоро.
Мне сразу стало грустно.
— А ты возьми себе щенка, — сказала Амина.
— Мне не разрешат.
— А хочешь, я возьму? Но это будет твой щенок.
— А если ты уедешь?
Амина вздохнула и ничего не ответила.
— Поехать бы в лагерь, — сказал я тоскливо.
— Нынче, наверно, поздно. А на будущий год нас уже не возьмут в лагерь.
— Я никогда не был в лагере, никогда!
Никогда, ни разу в жизни. Я должен был сидеть дома, чтобы бабушка моя видела, что я не тону в реке, не блуждаю в лесу, что я живой и маячу у нее перед глазами, как ее старинные часы, которые она бережет пуще клада.
Я решил тут же пойти к маме и потребовать, чтобы она отправила меня в пионерский лагерь.
— Только, пожалуйста, не груби, — предупредила Амина.
Мама сидела в гостиной над раскрытой книжкой. Она встрепенулась, когда я вошел.
— Тише, бабушка только уснула. Я дала ей лекарство.
— Ты читаешь н у ж н у ю книгу или бред собачий? — сказал я словами бабушки.
Мама улыбнулась, притянула меня к себе и обняла.
— Мама, я хочу поехать в лагерь. Ведь ты любишь меня, ведь ты не откажешь?
— В лагерь? Откуда ты знаешь, что я собираюсь в лагерь?
— А разве ты собираешься в лагерь?
— Мне надо повидать Веронику Павловну.
— А кто такая Вероника Павловна?
— Учительница этого маленького шпиона, доносчика. Надо, чтобы она дала ему характеристику. Пусть следователь знает, какого человека он берет в свидетели.
— Ну а если?..
— Что, что если? Может быть, ты думаешь, что твой брат вор?
— Ой, мама!
— То-то же! Кстати, я купила Галею баян. Он в комнате у бабушки, поглядишь, когда она проснется.
— Галей умеет только на мандолине.
— Я поговорю с Марвой, чтобы его записали в кружок баянистов.
— Да он не захочет в кружок. Раньше он здорово хотел.
— Раньше, — сказала мама, — раньше… ты что, не знаешь нашей бабушки? «Ой, смеркается, ой, поздно, где наши дети?» — Она засмеялась, махнула рукой. — Теперь я сама возьмусь за своих детей.
— Конечно, ведь бабушка болеет.
Она пытливо на меня поглядела, затем погрозила пальцем:
— Мелешь! — И резко поднялась, волосы ее встрепались, лицо загорелось. — Я все это должна сделать сегодня — поговорить с Марвой, съездить в лагерь… Что, ты хочешь поехать со мной? Нет, приглядишь за бабушкой. Ну, подашь ей воды.
— А горшок подавать не буду.
— Ужасные дети! Я с вами сойду с ума.
— Я лучше поговорю с тетей Марвой.
— Поговори. И пусть она немедленно запишет Галея в кружок.
Она уехала в лагерь, пообещав вернуться к вечеру. А был еще только полдень. За шторами, закрывающими дверной проем, я слышал хрипловатое дыхание бабушки. Тихонько ступая, вышел я в сенки, где надрывались черным роем безумные мухи.
У забора, в тени акации, сидела Амина и задумчиво перебирала в руках четки из косточек фиников.
— Гляди, я сделала бабушке.
— А Галейке купили баян, — сказал я.
— Ага, — она кивнула и потупилась, не переставая считать финиковые косточки.
— Тебя обидели дикарики?
— Никто меня не обижал. — Она оставила четки и улыбнулась, в уголках ее дружелюбного рта возникли, как лучики, две морщинки. — Мама и дядя Риза поспорили из-за пустяков.
— Дикарики?..
— Дядя Риза запер шкаф с моими книжками, а мама велела немедленно открыть. Дядя Риза рассердился: все до одной растащат проклятые мальчишки. А мы с мамой… пусть шкаф открыт и пусть они читают, правда? Они порвали только одну книжку — «Базар», помнишь? Кот Федот кошку Матрешку под руку берет… Шли, шли, на базар пришли. — Она засмеялась. — Первоклашки!
— Я давно хочу спросить, — сказал я, — кто такой Пер Гюнт?
— Бедный лесоруб.
— Я думал, какой-нибудь упырь.
— А упыри — это тролли.
— А Сольвейг?
— Она всю жизнь ждала Пер Гюнта.
— Наверно, лет десять? («Через десять лет мне будет двадцать четыре года, — подумал я, — и нам можно будет пожениться».)
— Всю жизнь, — повторила Амина, — всю, понимаешь?
Мы помолчали. Зной нагонял томление и тоску, не хотелось никаких движений, и я молил бога, чтобы только не проснулась бабушка. Долго, однако, она спит. Ее бабушка, рассказывала она сама, умерла во сне, и моя бабушка откровенно рассчитывала на такой же конец… «Когда у тебя еще жива старая бабушка, ты все еще ребенок… Старики и больные чаще умирают весной или осенью. А сейчас лето».
— Моя бабушка говорит, если человек поет, значит, он кого-то любит.
— Я люблю птиц, — сказала Амина. — Вот если бы у тебя были голуби.
— Голубей хотел Галейка, но ему не разрешают. Вон идет твоя мама.
Шла тетя Марва, а вслед ей, придерживая рукой калитку, мягко ее закрывая, крича, договаривал дядя Риза:
— …я давно уже ни во что не вмешиваюсь!..
— Риза-а.
Они подошли к нам и сели на бревна. Тетя Марва привлекла к себе Амину и посадила ее к себе на колени.
— Ну что ты, мама, ведь я не маленькая, — сказала Амина.
— Ты маленькая, — ответила тетя Марва. — Ты очень маленькая, а я люблю маленьких.
А дядя Риза потянулся за мной, охватил меня тяжелыми мягкими руками.
— Как жизнь, сынок? — Уткнувшись лицом в мой живот, он точно дышал мной, подымал глаза и опять спрашивал: — Как жизнь, сынок? — И теребил меня, и тискал.
Тетя Марва урезонивала:
— Оставь, оставь ребенка.
— Нет, она и в самом деле думает, что вы маленькие! А вы не маленькие. Ты помнишь, сынок, День Победы?
— Помню, — сказал я.
— Он не маленький, он помнит нашу победу. Ты хочешь быть шофером?
— Нет.
— Жаль. А то бы я взял тебя стажером.
— Галейка хочет. — И тут я вспомнил, что наказывала мне мама: — Тетя Марва, а мама просила, чтобы вы записали Галейку в кружок баянистов. Ему купили баян.
— Но у нас нет кружка баянистов.
Дядю Ризу как будто обидел ее ответ.
— Ну что ты, Марва, — нет кружка баянистов. Неужели в целом городе нет кружка баянистов? Ведь тебя просит Асма!..
— Мама обязательно поможет, — сказала Амина.
— Я же знаю, Марва поможет. — Он погрозил пальцем Амине: — И ты помогай!
Амина великодушно улыбнулась его хмельным речам.
— А кому я должна помогать?
— Всем фронтовикам. Потом всем маленьким… если только они помнят нашу победу.
— Ну что ты, право, разболтался. Ну будь сдержанней, — сказала тетя Марва.
Амина спрыгнула с материных колен и побежала в дом. С порога она крикнула:
— Я поставлю чай!
— Дикарики идут, — сказал я.
Тетя Марва не успела нахмуриться, как тут же дядя Риза хлопнул по ее плечу ладонью. Она притворилась, что сердится вовсе не на меня, а на брата:
— Ну и шуточки у тебя, Риза! — И пошла в дом, дикарики побежали за ней, что-то весело гундося.
С минуту дядя Риза сидел молча, затем спросил:
— А где твоя мама?
— Поехала в лагерь. А меня оставила присматривать за бабушкой.
Он поднял палец и пошевелил им назидательно:
— Твоя мама лучшая из мам! Она не сучка, которые… — Он поперхнулся от смущения и, стыдливо прокашлявшись, спросил: — А что бы ты сделал, если бы она вышла замуж?
— Не знаю. А когда-то мы с Галеем думали: запряжем его в телегу и будем бить кнутом до смерти.
— Ка-кие зверята, — сказал он, опять привлекая меня и тиская. — Зверята, зверята.
— Но скоро мне будет все равно, — сказал я.
— Почему же?
— Потому что я буду жить самостоятельно.
— А шофером ты не хочешь быть?
— Нет, — сказал я, слегка сожалея, что не могу ответить иначе.
Он стал совсем печальным.
— Я, пожалуй, подожду, а? Когда она обещала приехать?
— Конечно, подождите, — сказал я, — к вечеру мама обязательно приедет.
Однако он не стал ждать, наверно, потому, что пришел дядя Харис и тетя Марва позвала всех ужинать. А вскоре же явилась мама. Какой-нибудь час, проведенный ею в лесу, освежил ее. Потряхивая головой, откровенно радуясь удаче, рассказывала она тете Марве:
— Учительница этого оболтуса так прямо и говорит: он такой фантазер, такой лгунишка, может придумать что угодно. Понимаешь, его фантазиям верить нельзя!
Она смущала меня чувством счастья, так явно кипевшим в ней. «Неужели, — думал я, — неужели можно быть счастливой только оттого, что учительница Вероника Павловна в угоду ей опорочила своего воспитанника?» Но откуда было мне знать, что в тот день мама совершила на редкость самостоятельный шаг, потому что бабушка болела вот уже четыре года, и ее повелевающий голос, бросаемый с высоты царственных перин, не мог достигнуть ушей ни Вероники Павловны, ни молодого следователя, угрожающего благополучию нашего дома.
Тут мама заметила меня и спросила:
— Ты присматривал за бабушкой?
— Она все время спала.
— Спала? А вон кричит. Ну, достанется мне! — И потрусила к крыльцу.
3
Осень и зима были для моей мамы суматошными, тревожными, она заметно похудела, но глаза блестели задорно, даже вызывающе, и на усталость она не жаловалась.
Только в ноябре напали на след воров, а до этого всем нам было как-то не по себе. Впрочем, Галейку оставили в покое почти сразу же, тем более, что Вероника Павловна авторитетно охарактеризовала своего подопечного как болтунишку и фантазера, потешающего класс невозможными измышлениями.
Совсем плоха была бабушка, и мама уходила на занятия изможденная ночным бдением, а после занятий искала редкие лекарства, потом стояла в магазинах и возвращалась еле живая.
Галейка не пошел ни в какой кружок — маме теперь было не до своей затеи, — он целыми днями пиликал на баяне, и старшие были очень довольны: благо, мальчик не шатался по улицам.
Мы с Динкой учились ни шатко, ни валко, к тому же моя сестра намеревалась оставить школу и поступить на работу. Марсель уже работал — монтером в «Водосвете» — и ходил теперь по улицам, перевесив через плечо «когти», жил в своем саманном домишке и к нам не являлся. Между переменами в его жизни и решением Динки бросить школу существовала несомненная связь, о которой мама пока еще не подозревала.
Вообще многое проходило мимо нее совсем не замеченным, потому что так или иначе выпадало из упорядоченного бытия. Так, уже все, даже мы, дети, знали: дядя Риза развелся со своей женой, надеясь найти благосклонность у моей мамы; он любил маму давно и тяжело переживал ее равнодушие, стал попивать и мрачнеть; но мама была верна памяти мужа и ни с кем больше не была намерена соединяться, так о чем же может быть речь и возможны ли какие-то страдания…
В мае умерла бабушка. Я видел ее накануне, она сидела прямая, я бы даже сказал, стройная, в белом платке, натянувшемся на ее выпуклом высоком лбу, и лицо у бабушки было свежее, будто совсем не задетое болезнью, свежее и горделивое лицо. Говорили, и со смертью она не потеряла красоты, но я уже ее не видел.
Я испугался смерти в нашем доме. Это был испуг, смешанный с каким-то еще стыдом. Может быть, это было смущение перед ритуалом, хотя и обычным в нашей среде, но необычайным, непривычным для среды более широкой, для города, в котором преобладали иные ритуалы и порядки. Я ушел со двора в день бабушкиных похорон. Я лежал на островке, потом бродил по улицам, плакал и бормотал: «Где моя собака, она все понимала, она любила меня, где она? Чем она провинилась? Перед кем?.. Теперь она пропала, пропала…»
Потом я отправился в сквер на улице Красных гвардейцев, сел на скамейку и стал смотреть на дом, в котором жила Тамарка. Я не надеялся — да, наверно, и не хотел — увидеть ее и, уж подавно, говорить с нею, я никогда с нею не разговаривал. То, что я испытывал, было мечтой, тоской по какой-то другой жизни, отличной от нашей, которую я тоже любил и не мыслил, чтобы все это привычное вдруг исчезло.
И вот я сидел в сквере, смотрел на дом и не сразу заметил вокруг него людское копошение. Возле одного из подъездов стояла группа женщин, в подъезд входили и выходили женщины и мужчины, стройные строгие военные, одетые как на парад. Потом к дому стали приставать автомобили, легковые и грузовики, и с одного грузовика сняли и понесли венки. В этом доме кто-то умер. Скорее всего погиб. Здесь жили летчики, а самолеты иногда разбивались.
Вот еще один грузовик подъехал — из него выгрузились со своими инструментами музыканты и потихоньку стали располагаться вдоль стены напротив подъезда и спокойно опробовать инструменты. Все происходило так медленно, так монотонно и смиренно, что вот уже за полдень перевалило, а я все сидел, расслабленный, присмиревший, даже утешенный тягучим и вроде бессмысленным действом, не вызывающим во мне никакого напряжения — ни любопытства, ни томления, ни сострадания. Кажется, среди этой тихой, почти безмолвной суеты мелькнула фигурка Тамары. Да, это она вывела на улицу братишек-близнецов лет по пяти. Лицо у нее было заплакано.
«Это ее отец погиб», — подумал я.
Я встал со скамейки и подошел к ней и к ее братишкам.
— Здравствуй, — сказал я. — И прими, пожалуйста, мое сочувствие.
Она молча наклонила голову.
— Он погиб позавчера, — сказала она. — Он летел над Пугачевской горой, и у него отказал мотор. Самолет упал на скалы.
— Не плачь, Тамара, — сказал я. — Его, наверно, похоронят на братском кладбище?
— Конечно.
— Рядом с красными мадьярами, рядом с председателем Реввоенсовета Ильиным. И весь город будет помнить его всегда.
— Боюсь, моя бедная мама не переживет…
— А ты крепись, Тамара, ведь я тебя никогда не брошу. И братишки твои будут жить с нами.
— Спасибо. Ты всегда был так добр ко мне.
— И у меня несчастье — умерла моя бабушка.
— Прими, пожалуйста, мое сочувствие.
— Больше всего на свете я любил свою бабушку. Например, однажды она подарила мне собаку. Но ее у меня украли. Какая это была собака!
— Да, я помню, — сказала Тамара. — Это была редкая собака. А нельзя ее отыскать?
— Навряд ли. Она сказала:
— А ты поцеловал бабушку, когда прощался с ней?
— Поцеловал. Она была как живая. Только лоб немного холодный. — Я вздохнул. — Ей бы еще жить да жить.
— А моему папе было тридцать семь лет.
— О, твоему папе было порядочно! А моему, когда он погиб, тридцать два.
— Тоже порядочно, — сказала Тамарка. — Ну, нам надо идти и успокоить маму. Знаешь, пожалуй, мы сядем с тобой в машину, на которой повезут моего папу. Но там надо будет плакать. Ты готов плакать?
— Да! — сказал я истово. — У меня болит сердце, и я, пожалуй, поплачу.
Я сидел и плакал, но легче мне не становилось. Я думал, что плачу оттого, что жаль бабушку. Но (потом, потом, я это понял!) плакал я о том, что убежал из дому и вернусь в него, только когда мою бабушку уже похоронят.
Видела ли меня Тамарка, когда проходила со своими братишками? Но ей было не до мальчика, плачущего неизвестно о чем.
Заиграл оркестр, и, в тот же миг вскочив на скамейку ногами, я увидел, как из подъезда выносят гроб, похожий на клумбу, тихо плывущую в горячих струях дня. Гроб поставили на грузовик, и в него по приставной лестнице поднялись несколько женщин и Тамарка. Оркестр ждал, когда они сядут. А когда они сели, заиграл навзрыд.
Я оставался на месте, пока процессия выстраивалась, вытягивалась, налаживая свое скорбное течение. Наконец и я пошел и пристроился в хвосте шествия. В густом рокоте оркестровых труб временами мне чудился плач Тамарки, и я плакал, плакал так, что женщины мне стали говорить:
— Почему же ты отстал? Ступай, ступай вперед, тебя посадят в машину.
Но ни их слова, обращенные прямо ко мне, ни вообще их любопытствующий говор, реявший вокруг моей головы, не трогали меня, и мое скорбное равнодушие приносило мне какое-то удивительное облегчение… Я не сразу заметил возле себя Марселя. Ему пришлось дернуть меня за рукав.
Я обрадовался, И эта радость почему-то тоненько кольнула в мое сердце. Марсель был очень красив, я это сразу отметил про себя. В ту пору любой подросток, любой юноша, уверенно обретающий черты мужественности, казался мне красивым. Так вот, Марсель предстал перед моими глазами взрослым. В рабочей подбористой спецовке, облегающей пока еще угловатые плечи, в кепке-восьмиклинке, чуть ухарски сдвинутой к затылку.
— Ты идешь на работу? — сказал я.
— Нет. Сегодня я отпросился. Мы рыли могилу. А теперь я иду домой… туда. Ведь скоро будут выносить.
— Скоро?
— Да. Ты пойдешь сейчас или…
— Нет, нет, — замотал я головой.
— Понятно, — сказал он, потупясь. — Тогда… если спросят, я скажу, что видел тебя в сквере. Я скажу, что ты немного боишься… всего этого.
Он тут же оставил меня, а я продолжал свое сумасбродное и горестное движение и опять стал плакать: «Где моя собака, она все понимала, она любила меня, где она?..» — И в иную минуту мне казалось, что жаль только собаки, одной собаки, а все остальное меня не трогает, точнее, всего остального вообще нет — ни смерти бабушки, ни гибели Тамаркиного отца.
Я плохо помнил дальнейшее, как доплелся я вместе с процессией до братского кладбища, пробыл там, пока все не кончилось, потом… когда ударил винтовочный залп, я тотчас же поглядел в небо, как будто хотел увидеть улетевший туда залп. Потом, помню, почти рядом проехала машина, в которой сидела Тамарка, и мне очень захотелось забраться в машину, но только потому, что ноги уже не держали меня. Оставшись один, я вернулся к свежему холмику, на котором лежали полевые цветы, а над цветами всходила в синих искрах дня красная звездочка…
Когда я пришел домой, и там все было кончено. Мама кинулась ко мне и обняла.
— Больше всего я боялась за него, — сказала она учительницам, которые пришли разделить с мамой ее горе. — Он такой ребячливый, такой ранимый. И хорошо, что сам догадался исчезнуть. Я сразу сказала папе: нет, не надо его искать, он придет сам.
Учительницы смотрели на меня, как бы стараясь увидеть что-нибудь необыкновенное, делали понимающие лица, но взгляды их не были теплы.
Потом они ушли, а мы стали собираться к дяде Заки, за нами пришла тетя Айдария, жена дяди. С ними наша семья почти не общалась, я не помнил случая, чтобы кто-нибудь из родичей взял да и просто забежал на минутку. Но в святые праздники дядя звал всех нас в гости. Дедушка, едва кончив трапезу, сурово говорил: «Ну, пора!» — и тут же выходил из-за стола.
Прохладные отношения длились вот уже два десятка лет, и хождения в гости вовсе не означали потепления. Просто дедушка отдавал дань порядкам — вкушал хлеб-соль у своего отпрыска, прочитывал короткую молитву, и на том все заканчивалось. А нынче нас звали потому, что по обычаю в доме, проводившем покойника, не готовят пищу.
Дедушка и сегодня не изменил своему правилу, но мы с мамой остались. Старшие вспоминали, как добра была бабушка к дяде Заки, хотя он ей был не родной сын. А дедушка, конечно, бывал суров и не всегда справедлив.
— Ох, несправедлив!.. — начал было дядя Заки, но жена его перебила:
— Мы все-таки не счеты сводим.
— Не будем вспоминать старое, — поддержала мама. — Я только хотела сказать, что покойница наша матушка действительно тебя любила. А помнишь, Айдария, как ты впервые появилась у нас?
Тетя Айдария сдержанно кивнула. Девочки нашего дяди, прижавшись к матери, настороженно смотрели на нас, и мы с Галейкой тоже прижимались к матери, только Динка сидела как истукан, всем своим видом говоря: а мне на все наплевать.
Тетя Айдария вышла проводить, и мама услала нас вперед. Она догнала нас, когда мы были уже у наших ворот.
— Милые мои дети, — сказала она проникновенным голосом. — Запомните, у нас нет других родственников. А тетя Айдария ангел. Нам надо держаться вместе, запомните это!
Ее беспокоило, что со смертью бабушки в нашем бытовании могло что-то перемениться. Бабушка всегда все делала сама: покупала, варила, стирала, помогала дедушке шить, держала нас, ребят, в чистоте и холе и, надо сказать, в жесткой узде. Мама же знала одно: занятия в школе, занятия дома. Теперь же на нее свалились все заботы по дому, да ведь и мы, уже великовозрастные оболтусы, требовали неусыпного догляда. Она была так неловка, так несведуща: глиняная латка или крынка, извлеченные из таинственных отсеков чулана, приводили мою маму в изумление; повздыхав и не найдя им применения, она возвращала посуду в ее надежные покои.
Но вопросы посерьезней она решала с истинно бабушкиной твердостью. Дело в том, что приятели дедушки, в особенности чемоданщик Фасхи, стали внушать ему мысли о женитьбе. Мама сердилась, отмахивалась от стариков, как от упырей, и бежала к тете Айдарии.
— Но, может быть… — говорила тетя Айдария.
— Никаких «может быть»! — отвечала моя мама. — Все пойдет прахом. Да нет, о чем я! Вчера еще в доме царило дыхание мамы, а нынче придет какая-то старуха… нет, нет! Да он ведь уже стар.
Сам дедушка смущенно смеялся, но по лукавым огонькам в его глазах можно было предположить, что он не прочь обзавестись какой-нибудь бойкой старушонкой.
— А что, — говорил он, подбадривая себя смешком, — женился же Фасхи второй раз. Да поглядите, какой он теперь молодец. В прошлом году быка забил, так ведь один управился.
Мама слушала его с брезгливым выражением лица, затем мягко парировала:
— Старик Фасхи и мне покоя не давал своими советами выйти замуж. Но я отвечала: извините, дядя Фасхи, но я не терплю подобных советов. А ведь мне было всего двадцать восемь лет, когда я осталась вдовой.
Каждый вечер, когда мы, отужинав, сидели в полусвете сумерек, мама вела с дедушкой душеспасительные беседы.
— Ты не представляешь, что будет, если в такую семью, как наша, придет чужой человек… Ты всегда, по-моему, боялся раздела. Так вот из-за твоих нескромных желаний все может пойти прахом. Не станет дома, который вы с мамой, все мы лепили столько лет…
С каждым разом дедушка становился все смиренней, все пришибленней и уже не смел возражать маме.
Пришел сентябрь, первый за два десятилетия сентябрь, когда моя мама не пошла в школу. Со школой было покончено навсегда, начиналась новая, по сути малознакомая ей жизнь — хозяйки в доме.
Мама плакала. Если и бывают светлые слезы, то они были у моей мамы. Она вверяла их мне, самому строптивому, самому несносному своему ребенку, так часто грозившему умереть от астматического бронхита, — от страха потерять меня слез она пролила больше, чем пролила бы на моей могиле. Может быть, думая, что я все равно в конце концов умру и унесу ее тайны с собой, или, может быть, доверяя моему болезненно обостренному восприятию, она делилась со мной:
— Я была прилежна и, возможно, талантлива. Да! Ведь я училась в двух школах и обе закончила с похвалой. Да, разве ты не знал, что я закончила еще школу при мечети и учила меня жена священника и прочила мне судьбу мудрой и беспечной абыстай. Но я не хотела быть ни женой священника, ни учительницей — я хотела быть бабушкой. — Она смеялась и обнимала меня. — Да, я хотела быть хранительницей очага, властительницей огромного и шумного, как улей, дома. Господи, плакала я, когда погиб твой отец, господи, он погиб, а у меня только трое детей. А если бы он вернулся с войны, у нас было бы шестеро или семеро детей! Но мне и с тремя-то не совладать, — грустно заканчивала она, и опять смеялась, и опять обнимала меня. — Вот ты, я это в точности знаю, ты, именно ты не задержишься в доме. Но тебя я не стану удерживать по крайней мере с восемнадцати лет. А Динка глупа, и я удержу ее.
А Динка между тем решительно отказалась учиться. После двух или трех истерик мама наконец успокоилась, но взяла с моей сестры обещание, что та будет ходить в вечернюю школу.
Стояло теплое, мягкое степное бабье лето. Зеленый островок качался на воде и лукаво приманивал нас. Мы уходили туда вчетвером — Динка, Марсель, Амина и я, — сидели подолгу, разговаривали о будущем. Динка удивляла меня отсутствием полета в своих мечтаниях: она хотела быть киномехаником. Марсель умудренно кивал ее спокойным и расчетливым словам. Сам он тоже невелика птица — монтер, «пляшущий» на уличных столбах, однако мне он очень нравился своей самостоятельностью. Его намерения жениться тоже не могли не внушать уважения.
Однако наши с Аминой мечтания были куда возвышенней. Мы отрешенно блуждали в тальниковой теплой чаще, мы прощались с нашей тихой родиной и целовали друг друга. Она мечтала о консерватории.
— Мама говорит, у меня есть голос. Она знает.
— А я буду военным, — говорил я, — и обязательно поступлю в военно-воздушную академию.
Временами нас тревожил голос моей мамы. Он робко звенел на стеклянной осенней воде и саднящей болью сказывался в моей душе. «Вот ты и стала бабушкой, — думал я, — ведь сама ты этого хотела». Как и бабушка, она звала нас, просто чтобы мы оказались возле нее и чтобы она видела — никто из нас не тонет в реке, не падает с дерева, не попадает под автомобиль. О, как томителен был ее голос!
Я кричал:
— Э-эй, мама, мы здесь!..
Динка выбегала из кустов и с шипеньем набрасывалась на меня:
— Чего орешь? Ну, ступай, ступай, да не вздумай сказать, что мы здесь.
Мы с Аминой уходили, договорившись встретиться с нашими друзьями вечером.
— В испанском доме, — уточнял Марсель.
— В испанском доме, — отвечали мы заученно, как пароль.
Мама встречала нас радостной улыбкой.
— А Дину вы не видали?
— Нет, — твердо и поспешно отвечал я, ограждая Амину от невинной лжи.
Мама почти в ту же минуту теряла к нам всякий интерес и рассеянно произносила:
— Не знаю, куда я буду девать котят. Пойду загляну к Айдарии, может быть, она возьмет котенка.
Мама жалела приблудных кошек и не гнала со двора, те приживались и множились и ставили ее в тупик.
— Так я пойду. А Галея вы не видали?
— Так ведь он с дядей Ризой.
— Да, да. Я купила ему баян, а он возится с машиной. Я уж устала его отмывать. Горе, да и только!.. — Тут мама наклонилась к моему уху и озорно шепнула: — Я сейчас задала жару старухе Сарби.
— Старухе Сарби?
— Ну да! Явилась к нам свахой. — Мама засмеялась. — Впрочем, она, может быть, сама не прочь выйти за дедушку. Я спустила ее с лестницы и — ты не поверишь — поддала легонько коленом.
— Так ей и надо. Она колдунья.
— Еще какая!
— Она на дедушку сухотку напустила.
— Ну, не болтай.
Мы неспешно приближались к нашим воротам, а там стояла тетя Марва, чей округлый живот пялился на нас с горделивым и целомудренным достоинством. Тетя Марва плакала, и даже слезы, текущие из ее глаз, казались слезами умиления своим необычайным положением.
— Асма, — сказала она, не вытирая слез, — Асма, нам дали новую квартиру.
— Что ты говоришь! — воскликнула моя мама.
— У меня ордер на руках. — Она плакала. Мама обняла ее и тоже заплакала, а мы с Аминой стояли истуканами и боялись глянуть друг на друга. Наконец наши мамы рассмеялись.
— Я думала, мы вечно будем жить вместе, — сказала моя мама. — Но я так рада! Когда же вы переезжаете?
— Завтра.
— Не забудьте взять в новый дом кошку.
Но съехали они в тот же день вечером. Подъехала грузовая машина, дядя Харис стремительно вошел во двор и резким голосом сказал, чтобы быстрей грузились. Парни-студенты, приехавшие с ним, легко, весело и, как мне казалось, как-то бессердечно нагрузили полный кузов.
Амина держала в руках пушистую кошку.
— Вы пойдете пешком, — сказал дядя Харис. — Да пошевеливайтесь! Кошку брось, дрянная кошка.
Кошка скакнула из рук Амины и убежала в огород.
— Харис, — сказала мама, — кошка очень хорошая. — Она воинственно помолчала, тот не отзывался. — Что ж, прощай, Харис.
Он осклабился:
— Прощай, прощай. Ну, тронулись. Эй, шантрапа, городки взяли?
— Взяли, взяли! — загундосили дикарики. Они сидели в кузове среди шкафов и чемоданов и вертели в руках толстенные биты.
Бабушка Бедер растерянно смотрела вслед уходящему грузовику. Амина взяла ее за руку и потянула к скамейке.
— За нами приедет Риза, — сказала тетя Марва.
— Он не взял в машину больную девочку, — прошептала моя мама.
— Нет, нет и еще раз нет! — сказала мама Динке. — Пока я жива, не позволю. Тебе только семнадцать, у тебя нет ни образования, ни профессии… Через два года ты превратишься в стряпуху, няньку… нет!
Дедушка тряс худосочной бородкой и чайной ложечкой проносил ко рту жидкую кашицу: ничего другого он уже не мог есть.
Динка угрюмо отвечала:
— Но ты не можешь нам помешать. Да и поздно…
— Что, что поздно? Да я!.. — Она вдруг потерянно развела руками. Действительно, что она хотела сказать? Что она могла? — Ну, хорошо, — сказала она. — Зови Марселя.
— Не знаю, что ты подумала, — сказала Динка, — я просто хотела сказать: мне пора уже самой решать.
— Зови Марселя, — повторила мама.
Когда пришел Марсель, она увела его в другую комнату и плотно притворила за собой дверь. Пробыли они там полчаса. Уходя, Марсель даже не поглядел на нас. За ним побежала Динка. Мама села напротив дедушки.
— Я сказала, что согласна на их свадьбу. Но прежде он должен приобрести какую-нибудь профессию, ведь монтер — это не профессия. Он согласился поучиться у Заки. Честное слово, портной — неплохая профессия.
— А с братом ты поговорила? — спросил дедушка.
— Заки не откажет. — И мама решительно поднялась. — Я иду к нему. Да, — она наморщила лоб, — мы с Диной, пожалуй, съездим в Оренбург. Ей не мешает проветрить мозги.
Она ушла. Я поглядел на дедушкину бородку с налипшей толокняной кашей, и мне захотелось уйти куда-нибудь. Я пошел на улицу Красных гвардейцев. Сквер обиженно желтел редеющей листвой, и я почувствовал себя так, будто со времени нашей последней встречи прошли годы… только Амины почему-то не было со мной. Я пошел дальше, минуя сквер.
За рядком одноэтажных домиков, убаюканных старческим шелестом акаций, поднимались два пятиэтажных дома, построенных недавно дизельным заводом. В одном из них жила Амина. Я увидел ее издалека, она стояла сперва на ступеньках подъезда, затем сошла на площадку и присела возле песочницы. И все это время, не отрываясь, смотрела, как я иду.
— Я тебя увидела из окна, — сказала она. — И сразу подумала, что ты идешь к нам посмотреть малыша.
Я взял ее руку и подул на запястье, смуглое и пушистое, как абрикос.
— Такой крохотный, но уже здорово ко мне привык, — продолжала Амина.
— Потому что ты с ним все время возишься.
— Он очень любит, когда ему поют.
— Зато дядя Харис не любит, когда ты поешь.
— Кто тебе сказал?
— Твоя бабушка.
Амина не ответила.
— Динка с Марселем скоро поженятся, — сказал я.
— Тетя Асма согласна?
— Все равно они поженятся. И смогут уехать куда захотят.
— Я бы увезла с собой бабушку, — сказала Амина.
— А маму?
— Маму? — Голос у нее дрогнул, но она не заплакала.
Я прикоснулся пальцами к ее виску, к синей, жалобно пульсирующей жилке. Она взяла мою ладонь и насыпала в нее песку — он жалобно потек из моей ладони.
— А мы чуть было не поехали в Москву, — сказала она. — Ты не бывал в Москве?
— А зачем вы собирались в Москву? В консерваторию?
— В клинику. У нас и деньги были. Но теперь уже на будущий год, когда малыш подрастет. Мы и малыша возьмем.
— Я, пожалуй, тоже с вами поеду.
— Если тебе разрешат.
— Плевать я хотел! А что бы ты сказала, — я стал смеяться, — а что бы ты сказала, если бы я стал портным?
— Портным? — Она тоже стала смеяться. — Портными бывают только старики.
— Это правда, — согласился я с каким-то злорадством. — А Марсель, представь себе, будет учиться портняжить у дяди Заки. Храбрый портняжка, ха-ха!
— Какой ты злой.
— Когда я был маленький… — А мне действительно казалось, что год назад я был маленький. — Когда я был маленький, я разговаривал с Тамаркой и все-все, что я хотел сказать тебе, я говорил ей.
— А что ты ей говорил?
— Ну, я признавался ей в любви.
— Тамарке — в любви? — с притворным ужасом воскликнула она. — Расскажи, расскажи мне все!
— Я даже назвал ее белым ангелом.
— Фи, — сказала она, — как глупо! Она, между прочим, ни одному мальчишке не нравилась. И училась через пень колоду.
— А ты откуда знаешь?
— Мы учились в одном классе. А сейчас она уехала. У нее погиб отец.
Я молчал и рассеянно пересыпал песок из ладони в ладонь.
— О чем ты думаешь? — сказала Амина.
Не знаю. Наверно, я думал о том, что смерть близких меняет судьбу человека. По крайней мере он куда-нибудь переезжает. Но вот у меня умерла бабушка, а ничего еще не изменилось.
4
Почему Марсель так легко согласился на предложение моей матери? Ведь, собственно, победа уже была за ним — им с Динкой оставалось только выбрать ночь потемней и бежать. Стало быть, добиваясь Динки, он выбрал путь полегче?
Словом, пока что он обретался у дяди Заки и, по словам моей мамы, старательно приобщался к портняжному ремеслу. Свой домик он заколотил и к нам тоже не являлся.
А мама, разделавшись со своими заботами, то есть уверившись окончательно, что дряхлый наш дедушка не женится, а Динка поприудержит прыть и не выскочит замуж, собралась в Оренбург. Подруга, с которой они когда-то учились в техникуме, настойчиво ее звала.
Она уехала в Оренбург, а через два дня вызвала туда телеграммой Динку. Они пробыли там неделю и вернулись взбодренные, посвежевшие и как-то загадочно поглупевшие. Никогда прежде не выезжавшая за пределы города Динка точно ошалела от счастья и непрестанно похихикивала. В день их приезда явился дядя Заки.
— Почему вы решили, что ему нравится быть портным? — спросил он маму.
Мама спокойно пожала плечами:
— Я думала, что это ремесло ничем не хуже другого.
— Он ушел от меня.
— Ушел?
Глаза у мамы заблестели.
— Куда он ушел?
— Я думал, куда он мог уйти, если не к вам.
Тут некстати хихикнула Динка:
— Как это глупо, современный юноша — и вдруг портной.
Дядя Заки обиделся:
— В конце концов это не я придумал. Ведь не мне же пришло в голову поскорей отделаться от парня.
И тут меня как осенило: да ведь мама решила просто сбыть его с рук и беспардонно перепоручила своему брату.
Дядя Заки молча поднялся и направился к двери. На пороге он обернулся.
— Не надо играть судьбой человека, сестра.
Мама подбежала к нему и, взяв за руку, вернула к столу.
— Пожалуй, я поступила опрометчиво. Господи, когда у тебя трое почти взрослых детей… у меня голова кругом! Представь себе, — надеюсь, ты не будешь об этом рассказывать каждому прохожему, — моя дуреха заладила: выхожу замуж. За Марселя! И тот, и другой без образования, без профессии. Разве монтер — это профессия? Видит бог, я не хотела от него избавляться. Наоборот, я хотела его приблизить к нам. Приблизить!
Вот еще один поворот ее извивистого умствования: стало быть, когда он жил у нас, когда наши поили-кормили его и каждый старался вразумить мальчугана, он все-таки оставался для нас чужим. И не просто чужим, а еще как бы ниже сортом, не таким б л а г о р о д н ы м, что ли, как того хотелось бы моей маме. Это, конечно, и Марсель не сразу понял, а поняв, я думаю, решил дать деру. Но где он сейчас? В домик-то свой он не вернулся.
— Он что-нибудь натворит, — сказала мама. — Ты! — она больно ткнула меня пальцем. — Ты не смей далеко уходить. Ах, что я говорю! А если… если он подожжет наш дом? Нет, я говорю ерунду.
Дедушка слабо подал голос:
— Он небось прослышал, что Дина приехала. Стало быть, явится.
Динка капризно крутанула задиком, но ничего не сказала. Глаза у нее щурились, блуждали отрешенно: она все еще смаковала в себе первую свою поездку. Боюсь, в этот момент Марсель интересовал ее лишь по мере ее самолюбивого воображения — ведь в конце концов весь этот сыр-бор разгорелся из-за нее. На маму временами, и очень кстати, вдруг находило просветление. Вот и сейчас она возмутилась кривляньем моей сестры и крикнула:
— А ну!.. Убирайся отсюда, по крайней мере не улыбайся так отвратительно.
Точно теперь только заметив меня, обняла и повернула к дяде Заки.
— Вот мой самый славный малыш.
Дядя Заки отходчиво ухмыльнулся, поерошил мои волосы.
— Да уж точно, малыш хоть куда.
— Мы вдвоем как-нибудь придем к вам в гости.
— Будем рады, — сказал дядя Заки. Прощаясь, он смущенно проговорил: — Если Марсель вдруг заявится, я не стану его прогонять.
Мама кивнула и, не выпуская моих плеч, увела в горницу.
— Ну, — сказала она весело, — рассказывай, как тут без меня жили?
— Хорошо.
— Скучал небось?
— Да.
— Я тебя хотела взять, но пришлось бы отрывать от занятий. Впрочем, хорошо, что с Диной. По крайней мере, она увидала, что на этом сорванце свет клином не сошелся.
— Она влюбилась?
— Дай-то бог! — Мама засмеялась. — Племянник Галии — милый юноша. Да, что я хотела тебе показать! — Порывшись в сумочке, она извлекла две фотографии. — Только поосторожней.
Это были очень старые фотографии. Я увидел моего юного отца с двумя такими же юными товарищами. Они были в гимнастерках, галифе и сапогах, с портупеей через плечо. На второй фотографии он был один рядом с тоненьким деревцем; день, видать, был яркий, и деревце рисовалось четко, а черты отца немного размыты излишком света.
— На комсомольском субботнике, — сказала мама. — Мы сажали деревья в сквере Красногвардейцев.
— Правда! Вон и обелиск. Мама, ох ты и молодец! Я возьму их себе. Динка всегда все теряет.
Мама обняла меня, больно прижала к груди и всплакнула.
— Боже мой, тому уже двадцать четыре года… А будто вчера. Как рано его не стало! О, какие у нас были планы — объездить всю страну, прочитать уйму книг, посетить лучшие театры…
Я сидел, прижавшись к ней, и боялся дышать. Мне казалось, что только я знаю маму такой умной, такой возвышенной и добросердечной. Ее печальная и ласковая речь нежно меня пеленала, и я признался:
— И мы с Аминой… ты слышишь, мама? И мы тоже мечтаем о путешествиях, и много будем читать, и ходить в театры, а я обязательно поступлю в военно-воздушную академию.
— Бедная Амина, — проговорила мама. — Ей так немного осталось жить.
— Мама, что ты говоришь!..
— У бедной девочки врожденный порок сердца. А сейчас у нее критический возраст. Марва собирается везти ее в клинику, да вряд ли соберется… — Она крепко притиснула меня к груди, я чуть не задохнулся. — Береги себя, моя детка, ты очень слабенький… Не дай бог пережить своих детей! — Ее слезы обожгли мое лицо, но обожгли, как студеный дождь. Я напрягся — она разъяла руки. Отодвинувшись, я глянул на ее лицо. Оно было молитвенно замкнуто, и губы ее что-то мягко бормотали.
Это была другая мама — хозяйка, наседка, пугливо озирающая своих птенцов: как бы они не ускользнули из-под ее короткого и тревожного крыла.
Я взял фотографии, осторожно, точно они были стеклянные, сунул за пазуху и вышел из комнаты.
Прошла неделя. Сентябрь истекал. Наступило время пыльных бурь, а там — непроглядных дождей и студеной слякоти.
Я прилег после обеда, но сон мой прервала Динка. Спросонья ругнув мою сестру, я повернулся на другой бок. Динка перекатила меня обратно и тут же сунула почти в лицо мне конверт.
— Тс-с-с! — Она поднесла палец к губам, смеющимся и дрожащим. — Ты не знаешь, где город Кособроды?
— Нету такого города, — сказал я. — Это, наверно, деревня.
— А ты не знаешь, где эта деревня?
— Нет, — сказал я и взял конверт. Письмо было от Марселя.
— Он пишет, что нам надо увидеться двадцать третьего числа в испанском доме. Но время… двенадцать часов ночи.
— Он подшутил над тобой.
— Нет, нет! Ты его не знаешь.
Сейчас было четыре часа пополудни. На мостовой пыль закручивалась в мелкие смерчи, плескала в окна, сухой, черствый шорох порождал смутное чувство неуюта и тревоги. Динка ходила по комнате, прижав стиснутые кулачки к подбородку, и заклинала себя:
— Я должна его увидеть, я должна его увидеть, я должна… Он придет ровно в двенадцать часов. — Тут она остановилась и посмотрела на меня. — А что, если в двенадцать его не будет? Не успеет, что-нибудь случится в дороге?.. Вот что — мы пойдем вместе!
— Я позову Амину.
— Вот уж ни к чему. Слишком поздно. Да и ты — только проводишь меня, а там уйдешь.
В пять часов деревья стали терять контуры, обвешиваясь лохмотьями желтой пыли; такие же лохмотья пытались захлестнуться на телеграфных проводах и теребили обветшалые ставни. Заполошно кудахтали куры и кричала моя мама:
— Дети, закройте ставни! Где Галей? Никто не видал Галея?
Динка погрозила мне кулаком:
— Смотри не проговорись! — И побежала закрывать ставни.
Комната качнулась и тихо поплыла в потемках. В дверной раме показалась мама и стала приближаться робкими слепыми шагами.
— Я здесь, — проговорил я, чего-то пугаясь.
— Я вижу. — Мы сели вместе на диван. — Я боюсь этих бурь, — сказала мама. — Ох, какой пожар был в позапрошлом году, сгорело полквартала. Слышишь, как гремит на крыше?
В соседней комнате стонала Динка: ее ушибло ставнем. Но к нам она не шла и вскоре затихла.
Я закрывал глаза и видел, как пыльная лава накатывается на наш дом и острые углы его разбивают стихию в прах. Несокрушимость дома вызывала во мне спокойное и горделивое чувство. Затем хлынул ливень. В щели ставней сверкала молния. Мама шептала что-то старательно и внятно, но слова были непонятны и пугали меня.
— Мама, — крикнул я, — ты что… ты молишься?!
— Замолчи, дрянь такая! — крикнула она. — Что за напасть… что за дети… грешу в такой час. — Дотянулась до меня и рывком привлекла к себе. — Ну, обидела я тебя? Мальчик мой, прости… — Она гладила мои волосы, крепко нажимая всею ладонью. Ее ласки в первую минуту бывали исступленными, затем сменялись спокойной нежностью. Тогда я прощал ей все и мучился сознанием, что никогда не сумею отплатить ей такой же нежностью.
— Я что-то знаю, — проговорил я со сладким чувством самоотдачи, самоотречения.
Мой взволнованный голос, видать, пробудил в ней чуткость. Она поцеловала меня и потребовала:
— Ну, говори!
— Сегодня в двенадцать часов он будет ее ждать.
Она пытливо, холодно на меня поглядела и уточнила:
— В двенадцать ночи?
Мне вдруг стало страшно.
— Может быть, мама, не ночи.
— Нет, — спокойно возразила она, — в двенадцать ночи.
Она легонько оттолкнула меня и поднялась. В этот момент гром ударил особенно сильно, застонали ставни и задребезжали стекла. Но мама подошла к окну, толкнула створки, створки двинули ставни, и холодный мокрый ветер ворвался в комнату. Белое кипение ливня осветило сумрак жилища. Мама щурилась на эту свистопляску стихии, и в лице ее не было ни страха, ни сомнения. Я бы назвал ее лицо прекрасным, когда б не знал, чем вызвано ее воодушевление.
— А дедушка не изменяет себе, — проговорила она с улыбкой и позвала меня к окну.
Дедушка, как всегда в грозу, ходил по двору: убирал позабытую на изгороди одежу, придвигал бочки к водосточным желобам, да и вообще, видать, получал удовольствие от хождения босиком в желтых потоках дождя.
Ливень стихал, сменяясь сплошным шелестящим дождем. Тяжелые, бокастые тучи вперевалку уходили за реку, в степь.
Опьяненный свежестью, я заснул и, пока спал, все слышал шелест дождя. Когда очнулся, были сумерки, в окне белел дождь, в приоткрытую дверь из кухни шел свет, оттуда пахло самоварным дымком и свежим настоем чая. Я ощутил мгновенный голод и поспешил на кухню. Посредине стола широко стояла сковорода с яичницей, свежие пшеничные ломти наполняли хлебницу, в чашках густо белела сметана. Мама аппетитно макала хлеб в сметану, и лицо у нее смеялось. Теперь она выпекала хлебы ничуть не хуже, чем бабушка, и сметана у нее получалась тоже очень хорошая.
— А, соня, — сказала мама, — садись, я налью тебе чаю. — И опять лицо ее смеялось. Она ничем не выдавала нашу с ней тайну, и эта маскировка немного пугала меня.
Дождь затихал, но небо между тем все черней набухало — тучи, широко разворачиваясь, шли опять. Спать легли раньше обычного. Галей хныкал, он порезал ногу о стекло, и мама, смеясь, мазала ему ранку йодом, перевязывала. Когда она приблизилась к моей постели, я притворился спящим. Но близость ее лица вызвала у меня улыбку.
— Спи, спи, — сказала она, — под дождь хорошо спится. — И ушла.
Я лежал, воображая, как тихонько, так что никто не услышит, поднимусь и разбужу Динку. А если она откажется пойти, то пойду один. Убаюканный этой отрадной мыслью, я в ту же минуту уснул. Я не слышал, как Динка проникла в комнату. В потемках ее рука сунулась мне прямо в лицо. Охнув, я сел, и она шепнула вспугнуто: «Тиш-ше!»
Мы вышли в переднюю и замерли, прислушиваясь к спящей, дышащей темноте жилища. Динка подтолкнула меня в спину — мы оказались в сенях, а там — на студеном склизком крыльце, где нас охватило пронизывающей сыростью. На крыше сеновала, на крышах соседних домов в тяжелой дреме лежали тучи. Где-то за городом сверкали молнии и покашливал гром. Из предосторожности мы пошли не в калитку, а через огород к лазу. И напрасно, только вывозились в грязи. Мама наверняка спала крепко, да если бы и проснулась, не посмела бы нас остановить.
В переулке было хоть глаз выколи, но за углом, вдоль всего сквера, дымясь в испарениях, горели фонари. Сквер никогда не пугал меня, в моих глазах он был созданием и принадлежностью честных и смелых, и всякая нечисть должна была его избегать.
По кирпичам, поставленным лесенкой, мы поднялись к дверной раме дома и глянули в него. Ветерок прошелестел и сыпанул нам в лицо теплым залежавшимся в углу воздухом. Присутствие в доме человека мы ощутили сразу же, Динка позвала громким шепотом:
— Марсель!..
И он поднялся нам навстречу. Динка сжала мою руку, потянула меня вперед.
— А, и ты здесь, — хрипло сказал Марсель и коснулся моего плеча. Через рубашку я ощутил его горячую ладонь. — Сядем, — сказал он, — сядем. Здесь холод собачий.
Мы сели с обоих боков. Динка сказала:
— Ты напугал меня своим письмом. Где эти Кособроды? Что ты там делаешь?
— Живу. — Он засмеялся, затрясся, от него так и несло жаром. — Там наша механизированная колонна… мы тянем линию электропередач в целинный совхоз. У меня и жилье свое — вагончик.
Дядя Риза работал в передвижной колонне электромонтажников и вечно мотался по степи. Понятно, он пристроил Марселя. Зависть к Марселю вызывала во мне неприязнь, я враждебно затих и отодвинулся от него.
— Я рассчитал точно, — говорил между тем Марсель, — я даже раньше пришел…
— Но почему, почему именно сегодня? Почему в двенадцать часов? — Динка, по-моему, искренно недоумевала.
— Я думал, раньше не успеем, — ответил он. — Но я был здесь уже в одиннадцать.
Динка молчала. Наконец она проговорила.
— Марсель, я не могу с тобой поехать.
Он ничего не ответил.
— Ты спишь?
— Нет, я не сплю. Я только положил голову тебе на плечо. Ужасный холод.
Динка зашевелилась, ее руки задели меня. Она обнимала Марселя и прижимала его к себе.
— Ужасный холод, — бормотал Марсель. — А тебе не холодно, малыш?
Я хотел ответить, чтобы он не беспокоился за меня, но слова замерли у меня на губах: в дверном проеме я увидел фигуру моей матери. Трудно было узнать ее сразу, но вероятность ее появления, видать, уже давно готовила меня ко всякой неожиданности. Мое напряженное молчание задело и Динку с Марселем. Медленно, оцепенело они стали подниматься.
— Дети, не пугайтесь, — услышал я спокойный голос матери. Она довольно ловко по доске сошла к нам, и зоркие руки ощупали нас одного за другим. Марсель даже застонал, когда убедился, что все это не наваждение, а происходит на самом деле.
— Предатели проклятые, — сказал он смеясь и дрожа.
Удивительно, с каким хладнокровием, а главное, с умом вела себя мама. Ведь каждое некстати оброненное слово, каждый суетный жест могли обернуться скандалом. Но все произошло спокойно, что, впрочем, объясняется и болезненным состоянием Марселя. Он, я думаю, плохо соображал, когда его под руки вели Динка и мама. Он молчал всю дорогу, но когда ступил в ярко освещенную комнату, его прямо затрясло от смеха.
Его положили на Динкину кровать, и он все порывался встать, но сестра налегла, прижала его к постели и плача стала целовать. Мама тем временем ставила самовар и шикала на проснувшегося дедушку. Когда Марселю принесли чай, малиновое варенье, аспирин, он послушно сел. С обреченным видом он глотал таблетки, пил чай, затем позволил себя укутать и закрыл глаза. Он заснул, а мы еще сидели у жаркого его изголовья, когда вдруг послышался звук автомобиля и в наши ворота застучали. Мама отворила окно, мы услышали голос дяди Ризы.
— Иди же отпирай! — прошипела Динка, и мама побежала.
Дядя Риза вошел в комнату и на цыпочках приблизился к постели своего подопечного. Он долго вглядывался в его лицо и наконец проговорил:
— Ну, слава богу! Теперь я могу не беспокоиться.
Мама увела его пить чай, через минуту и я последовал за ними, а Динка осталась с Марселем. Дядя Риза рассказывал, что они собирались вместе, но он провозился, чиня машину. Марсель не стал ждать и отправился пешком: боялся, что дорогу развезет и они застрянут. «А мне обязательно, обязательно надо быть в городе! — повторял он. — Меня будут ждать!»
— А что, — осторожно спросил дядя Риза, — ему действительно было очень нужно? — Он пытливо смотрел на маму.
— Очень, очень нужно! — с наигранным пылом ответила мама. — Боже мой, они дают друг другу жуткие клятвы, пускают из пальца кровь, едят землю и клянутся: ровно в полночь, в грозу и в бурю!..
— Но так делают дети.
— В них еще много детского. Я и сама до восемнадцати лет не могла расстаться с куклами. Да, я все болтаю… как поживает Марва?
— Она жива, — ответил он, — здорова. Об остальном не берусь судить. Во всяком случае Харисовы мальчишки, которых она пожалела, живут не тужат. Моя мама… — Он грустно усмехнулся, помахал перед глазами ладонью. — У моей мамы непутевый сын, непутевый, неустроенный… как бы я хотел купить домик и пожить с матерью. Боюсь: куплю я домик, а будет уже поздно. И Амина вырастет — и тоже будет поздно. Ну! — спохваченно воскликнул он. — Как там наш сынок, спит?
Они направились в комнату, я опять поплелся за ними. Но Динка стала в дверях.
— Ступай спать, — сказала она. — Я и сама с ног валюсь. Они посидят возле него.
Я ушел к себе и заснул тотчас же. Сквозь сон я слышал звук автомобиля. Кажется, светало, и дядя Риза уезжал в свои Кособроды.
Марсель пластом лежал три дня, но и на четвертый день, когда поднялся, был еще очень слаб. Он смотрел на окна с закрытыми ставнями, и глаза его были тоскливыми, как будто его заперли и не хотят выпускать.
Мама видела, как он слаб, что ему теперь не до серьезных разговоров, и все же она говорила с ним. Кто знает, может быть, она хотела захватить его врасплох, взять, что называется, голыми руками, пока он болен и воля его слаба.
— Вот что, мой друг, — сказала она тоном учительницы, — этот дом — твой дом. И если вы с Диной что-то надумали, я не стану возражать, хотя любая другая мать выказала бы необходимую в таком случае строгость. Но я не строга, видит бог. Что же ты молчишь?
Он усмехнулся:
— Но ведь вы еще что-то хотите сказать?
— Да, я хочу еще ч т о - т о сказать. Ты должен вернуться…
Он молча покачал головой.
— Ты должен вернуться, жить у нас и учиться, чтобы… чтобы реализовать заложенные в тебе способности. Поступишь хотя бы в веттехникум.
— Я не хочу коровам хвосты крутить.
Мама потупилась.
— Может быть, в среде твоих приятелей этакое и сходит за остроумие, но мне…
— Нет, тетя Асма, — сказал он серьезно, грустно и как бы увещевая ее не делать глупости. — Мне там нравится. Нынче я буду сдавать за восьмой и девятый, ведь я учусь заочно. Там останется еще год. И я поступлю в политехнический.
— Сейчас везде ужасные конкурсы…
Он опять усмехнулся, и усмешку его можно было бы назвать дьявольской.
— Конкурс — значит, кто-то должен сдать лучше, только и всего. Ведь вы тоже… тоже придумали мне конкурс. Правда, я не вижу, с кем я должен состязаться. И в чем состязаться… вот какая штука.
Он молча вышел из комнаты. Потом вернулся, чтобы взять сигареты. Мама крикнула:
— Уходи же побыстрей!
Динка сказала:
— Он приедет еще, вот увидишь.
— Так прямо и разбежится, — ответил я.
— Ты же не знаешь его, ведь не знаешь? Он обязательно, обязательно приедет!
— А если нет, то поедешь ты?
5
А я, представьте, через год пошел в веттехникум. Мама советовала подождать еще год, получить аттестат зрелости и сдавать в институт, тоже ветеринарный, но я не послушался ее. Мне очень важно было — не послушаться ее.
Тем летом я сделал, пожалуй, первый самостоятельный шаг. Тем летом, тоже впервые, познал я чувство потери.
Смерть бабушки напугала меня — и только. Когда погиб отец, я был слишком мал. Теперь же, со смертью Амины, я плакал с такой болью, как будто из меня уходила жизнь.
Когда силы мои иссякли, а воля ослабла, ко мне вошла мама и сказала:
— Возьми себя в руки. Ведь ты не маленький.
— Я маленький, — сказал я. — Это ты не даешь мне вырасти, это ты оставляешь меня маленьким. И всех нас, да, да, всех нас!..
— Какую чушь ты несешь. Ведь и ты знал, и все знали, что это рано или поздно случится. Что поделаешь, судьба.
— Нет никакой судьбы, нет никакого бога! — крикнул я. — Я никогда не верил, и дядя Риза не верил, а ты верила… потому что ты гадкая, тебе нравится всех хоронить…
Она шагнула ко мне и хладнокровно влепила мне звонкую пощечину.
Странно, я успокоился — возможно, именно на это рассчитывала моя мама.
— Если ты будешь так плакать на похоронах, — сказала она, — это может повредить Марве. Имей в виду, она беременна.
— Может быть, и сама она не будет плакать?
— Этого я знать не могу. Я только знаю, что к ударам судьбы надо относиться мужественно.
— Как, например, Динка.
— При чем тут Дина? — Она искренно удивилась и смотрела мне прямо в глаза. — Ну при чем тут Дина?
— Она мужественно переносит свое горе. Ведь Марсель никогда на ней не женится.
Мама надавила на мои плечи и посадила меня на диван. Потом она села сама.
— Ты полагаешь, она все еще не забыла его?
— Нет.
Она вздохнула и произнесла фразу, которую часто повторяла:
— Наш дом всегда был открыт для него.
— Наш дом всегда был закрыт для него, — сказал я. — Марсель всегда был для вас человеком похуже, чем все вы. Поэтому вы решили его поскоблить, почистить и только потом впустить к себе. А он плевал!.. И хорошо сделал, что ушел. Я тоже уйду.
— Уходи, — сказала она, — уходи. Я, между прочим, никогда не надеялась удержать тебя. Я уже говорила тебе об этом. Ты уходи, а мы останемся.
Когда мы с нею, примиренные, почти забывшие недавнюю стычку, держась за руки, шли на похороны, меня вдруг поразила одна мысль. А ведь я в последнее время редко виделся с Аминой, хотя и любил ее и, кажется, ни на минуту не забывал об ее существовании. Но связывал я с нею не настоящую минуту, не день, не утро и вечер, не нынешние житейские заботы, а только будущее. Какое будущее? Что в нем я видел? Пыльный жаркий вокзал и нас вдвоем на этом вокзале, мы куда-то уезжаем, затем — нашу жизнь в Москве или Казани, жизнь какую-то воздушную, серебряную, как туман над водами, лишенную твердых реальных примет… Я был уже в том возрасте, когда меняется не только настоящая твоя жизнь, но и представления о будущем. Но кто знал, что так все переменится!..
— А мы не опаздываем? — спросил я маму.
— Нет, — сказала она и поправила мой галстук.
Я впервые в жизни надел галстук, точнее, надела его на меня мама, мимоходом сказав: «Это папин галстук», — и так легко сломив мое сопротивление. Но зачем нужен был галстук, этот черный шелковый галстук, в такой день, я не понимал. Затем она извлекла из нижнего ящика комода мои новые штиблеты, купленные два года назад и оказавшиеся великоватыми. «В самую пору, — обрадовалась мама, — ты растешь не по дням, а по часам».
— Там будут Ишкаевы, — говорила мама, не выпуская моей руки, — будут Цехановские… надеюсь, ты догадаешься поздороваться, прежде чем я толкну тебя в бок.
— Мне сморкаться не во что.
— Как, я не дала тебе платок?
— Он шелковый. Как в него сморкаться?
— Ведь нарочно, нарочно ты меня дразнишь! — Она крепко дернула мою руку и вдруг всхлипнула.
Еще издали я увидел, как из подъезда выносят носилки с зеленым трепещущим балдахином.
— Мы опоздали, — сказал я и вырвал свою руку из цепкой ее ладони.
— Но ведь только еще выносят!..
Опоздал, опоздал и не увижу ее затихшего лица! Я шел в стороне от мамы и злорадно поглядывал на нее: ведь она хотела предстать перед Ишкаевыми и Цехановскими с пай-мальчиком, у которого из нагрудного кармашка френчика торчит надушенный шелковый платок.
Мужчины несли балдахин вслед за медленно идущим грузовиком, с которого бахромою вниз свисал край обширного ковра.
— Я дала им наш ковер, — шепнула мне мама. Она опять оказалась рядом со мной. — А вон тетя Марва, подойдем к ней.
Она тоже увидела нас и высовывала лицо из-за прыгающего перед нею дяди Хариса. Видать, он уговаривал ее не ходить на кладбище…
В следующую минуту я увидел мою маму уже с малышом на руках.
— Погляди, какой бутуз, — сказала она. — Хочешь подержать?
— Нет.
— Упрямица Марва все-таки отправилась на кладбище, хотя, ты знаешь, у нас женщинам нельзя быть на погребении.
— У кого это у нас?
— Какой несносный! Можно подумать, что ты неизвестно чей. Ну, сядем. Пока Марва вернется, понянчим малыша.
Я ничего не ответил и побежал догонять тетю Марву. Она ласково открыла мне свою ладонь, улыбнулась.
Носилки между тем донесли до конца квартала и стали водружать на открытую машину. Я почувствовал какую-то пронзительную законченность в этом действии; облегчение людей, несших носилки, задело меня чуждым знобящим ветерком. Вот машина тронулась, затрепыхалась бахрома свисающего с кузова ковра, и мягко, упокойно заструился зеленый шелк балдахина. Дикарики шли сбоку нас, держались за руки и плакали. «Они тоже ее любят, — подумал я, — теперь ее все любят и жалеют, когда ей все равно. А я и тетя Марва любили ее всегда». Я запрокинул голову, чтобы никого не видеть, — пустое, дотла сгоревшее небо колыхнуло меня и прижало к тете Марве.
Когда мы вернулись, с малышом играли дикарики. Видать, не ходили они на кладбище. Моя мама, сказали, ушла домой готовить обед. Значит, тетя Марва с ее малышом, дикарики, и дядя Харис, и все, кто помогал хоронить Амину, придут к нам обедать. В этом было что-то ужасное — в том, что все придут и все будут насыщаться, потому что проголодались, неся Амину на носилках, закапывая, забрасывая ее могилу землей…
Чтобы избежать встречи с матерью, я проник в свою комнату через окно. Было слышно, как она хлопочет на кухне, и я молил бога, чтобы не вошла сюда. И вынул из альбома фотографии, которые мама привезла из Оренбурга, и вложил их в добродушный, пухлый том «Трех мушкетеров», а книгу спрятал в рюкзак. Что же еще положить мне в рюкзак? Что еще есть моего в этом доме? Ничего больше — и я успокоился. Собственно, я никуда не собирался сию же минуту, я просто решил: больше я в школу не пойду, а поступлю в ветеринарный техникум. Мама будет против, но именно поэтому я и поступлю. Я поднял рюкзак и отправился на сеновал. Пусть они тут едят, пусть делают что хотят.
Пыльный, терпкий жар сена стал застревать у меня в горле — я заплакал…
Наверно, я взрослел, потому что время вдруг побежало быстрее. Быстрее — и все же три года были ровны и монотонны. Когда я спускался по ним, как по ступенькам, в то горестное и знаменательное для меня лето, чувство унылого движения обижало и коробило мою душу.
В то лето я сдавал экзамены в техникум. Мама страдала, я знал, но ее потаенная тоска изливалась в похвалах ветеринарному институту. Она вдохновенно называла имена достопочтенных профессоров — Задарновский, Веселовский, Серебрянников, — серебряный романтический звон прорезался в звуках чужих имен. А когда мама говорила: «Профессор Задарновский изучал северного оленя и посвятил ему докторскую диссертацию», — то, ей-богу, казалось, что именно северный олень знаменует собой начало всего романтического и необычайного. Но в институт я мог сдавать не раньше, чем через два года, а я не хотел ждать. Собственную самостоятельность я предпочел профессору Задарновскому.
Динка пошла в десятый класс и стала дружить со своим соучеником. Но он никогда не появлялся возле нашего дома — сестра точно оберегала его от общения с нашей мамой. Бывало, она возвращалась домой запоздно, раздеваясь, слушала сдавленные вздохи матери, и зловредная усмешка проносилась по ее лицу. Над их отношениями витал дух Марселя, но ни мать, ни сестра не поминали его. А он не давал о себе знать. Конечно, он был слишком задет той злосчастной историей, но так ли уж виновата была Динка? И разумно ли было бы ей устремиться за ним в его степное кочевье?
В нижнем этаже дома с тех пор, как из него выехала семья тети Марвы, никто не жил. Однако комнаты были мыты и белены, там исправно топилась печка. Сияли комнаты обнаженно и тоскливо. Мама берегла их для кого-то из нас, кто первым заживет своей семьей. Ее, пожалуй, смущало одно обстоятельство: ведь после смерти дедушки пришлось бы делиться с дядей Заки, тоже законным наследником дома. Их отношения мало улучшились. Дядя Заки все еще обижался за тот случай с Марселем, а мама считала, что только он испортил ей все дело. Но между тем она последовательно вела линию примирения и сближения. В сущности у нее оставался нерешенным только вопрос мира и добросердечия между нами и семьей дяди Заки, в остальном она преуспела: дети отнюдь не бунтовали, учились, не ссорились друг с другом и, главное, были при ней. Судьба, однако, готовила моей матери новое испытание: на этот раз возмутителем покоя выступал проказливый Галей.
Учеба в техникуме сверх моего ожидания очень нравилась мне, в особенности начиная с третьего курса. По крайней мере треть учебного года и все лето мы проводили в учхозе на практике посреди необозримой степи, живописной весною, пышущей зноем летом, с отрадными днями в сентябре, когда степь опять покрывалась травами и цветами и скот сытел и лоснился. А там начинались студеные дожди вплоть до зимы с ее невыразимо яркой белизной и дикой кутерьмой метелей.
Мы занимались самой разнообразной работой: делали прививки овцам, лечили чабанских псов, косили сено, возили на заимки, где жили чабаны со стадами, комбикорма и щиты для загородок. Все мне нравилось, даже заполнять племенные свидетельства: овца такая-то, оброслость брюха хорошая, длина шерсти 7—8 сантиметров, отнесена к классу элита и прочее, прочее. Во время окота нас посылали сакманщиками к чабанам. Пожалуй, там впервые познал я труд и удовлетворение от него. Март в наших местах состязается в лютости с февралем, в кошарах было студено и волгло, и для ягнят светом божьим спервоначалу был знобящий и сырой полумрак. Малыши рождались почти голенькие; старая овца и оближет, и обогреет детеныша, молодые же овечки бывали беспечны и бездушны. С Жумагулом, старым казахом, заворачивали мы ягнят в наши халаты и телогрейки, разрывали подстилку, покрытую сверху изморозью, а внизу мягкую и теплую, и клали, как в гнездышко, явленное на свет существо.
После работы я чувствовал себя усталым, полным невысказанных мыслей, неразделенных чувств. Я вытаскивал из-под лавки чемодан, вынимал из него костюм, утюжил. Жумагул оглядывал меня, обряженного, одергивал на мне пиджак и лукаво спрашивал:
— К Ираиде собрался?
— К Ираиде, — отвечал я и поспешно направлялся к двери.
Ираида была библиотекарша. Я сиживал у нее вечерами, а потом провожал на край села, где она квартировала у местного веттехника. Иногда мы шли к нам. Жумагул обыкновенно пропадал в кошарах. Мы с Ираидой садились к жаркому, любезно сияющему самовару. Но прежде мне надо было покормить своих питомцев: собаку Жумагула и пару ягнят. Белолобый родился в самую стужу — когда мы с Жумагулом прибежали в кошару, он был едва теплый. Мы тут же забрали его домой, и с тех пор он спал со мной на печи. А Четырехглазого не приняла мать, молодая вздорная овечка. Едва я наливал в бутылку молока, Четырехглазый запрыгивал ко мне на колени и начинал сосать с невыразимо трогательным чмоканьем. Ираида пристраивалась на корточках против нас: и умиленно бормотала несусветные нежности, а то брала ягненка и кормила сама.
— Какая прелесть! — говорила Ираида. В первую нашу встречу, когда я спросил, нет ли стихов Ахматовой, она тоже воскликнула: «Какая прелесть!» — и тут же извлекла из ящичка стола обернутый в плотную бумагу томик.
Я был любопытен ей — я ощущал это с потаенным и сладким стыдом. Она допытывалась о моей судьбе, но проделывала это с какою-то суховатой, отстраненной дотошностью. Как я оказался здесь, мечтал ли учиться в веттехникуме или попал случайно?
— Не случайно, — отвечал я.
— Ну да, — соглашалась она, — это твоя стихия. Какая прелесть!
Мне это не нравилось — «твоя стихия»: фраза явно отделяла меня от Ираиды, и «стихия» звучало как нечто годное только для меня. Но сама Ираида мне нравилась, коренастая, с круглыми тугими ножками, полноватая в талии, но с тонким, неожиданно нервным лицом, в очках с толстыми стеклами. Теперь я знаю, почему она мне нравилась. Она была из другого мира, мир этот волновал меня и дружелюбно сиял сквозь толстые стекла Ираидиных очков.
Она причисляла чабанов, пахарей, доярок, да и меня тоже, к каким-то героям и восхищалась ими по каждому пустяку. Себя Ираида относила к иной категории, не обязательно лучшей, даже наверняка не лучшей, но к иной. Она покорила меня рассказами о своей семье.
— У нас ужасное семейство, — говорила она. — Папа инженер, мама инженер, для них дизель важнее всего в жизни. Старший брат — чистейшей воды математик, днюет и ночует на заводе и захвачен математическим моделированием. Младший — радиотехник. В нашей квартире пахнет, как в совхозной мастерской. Братья по месяцу не снимают с себя спецовок, но когда они надевают выходные костюмы, то похожи на глупых цветных индюков. Эстетического вкуса ни на грош. Меня в родном доме считают несовременной, потому что я читаю, например, Лажечникова.
Когда я в свою очередь рассказал ей о моей матери, об ее замашках, цепкости х о з я й к и, Ираида тут же заключила:
— Твоя мама и мои родители — две капли воды. Не спорь! Призвание иной раз приводит к утилизации интересов и помыслов.
Я немного растерялся:
— А разве может быть призванием то, что у моей матери?
— Без сомнения! О, я бы очень хотела познакомиться с твоей матерью! Она печет блины?
— Блины?
— Блины или оладьи. — Она засмеялась. — Я бы съела во-от такую тарелку блинов.
Я обещал свозить ее к нам, но вовсе не спешил исполнить свое обещание. Да и сам отнюдь не рвался в город. Домашние заботы пугали, угнетали меня. Я чувствовал свое бессилие перед ними и подолгу оставался в учхозе. Издали я пытался холодно осмыслить семейные казусы, но только обжигал себе душу. Вот и теперь с жалостью думал я о матери, познавшей очередное горе.
Галей в свои семнадцать лет был для нее еще мальчиком. Каково же было ошеломление матери, когда однажды к ней вбежала конопатая девчушка и упала перед ней на колени.
— Я приму решение, — сказала мать, когда прошла минута невыразимого смятения. — Я приму решение, — повторила она, мягко выпроваживая девчушку за дверь и вряд ли толково соображая. Ведь если бы соображала, она тут же призвала Галея, хотя бы для того, чтобы хоть что-то понять в отношениях ее сына с конопатой девчушкой. «Мне было стыдно говорить с ним об этом, — признавалась она позже, — я просто не знала, как мне с ним говорить». Она побежала к тете Марве, думаю, не за советом, а чтобы только не оставаться наедине со своим смятением. Тетя Марва успокоила ее как могла и посоветовала подождать, пока сам виновник не скажет матери, насколько серьезно оценивает он положение.
Но нет, мама не могла ждать. Она не брала в толк, что ей делать, но и ждать не соглашалась ни минуты. От тети Марвы она побежала к дяде Заки. Тот ужасно перепугал ее, но именно его слова будто бы указали ей путь к действию. Он заявил: «Чем ходить тебе с передачей к воротам тюрьмы, уж лучше женить мальчонку». Маме стало дурно, но, едва очнувшись, она уже знала, что делать. Надо спасать сына от сурового наказания!.. Опасность придала ей энергии, и буквально в тот же вечер она велела девчушке перенести ее вещи в наш дом. Немного успокоившись и вглядевшись в девчушку, мама вспомнила, что видала ее в соседнем дворе; она была сирота и после ремесленного только-только начинала работать на электромеханическом заводе.
Галею в первые минуты почудилось что-то интересное в новом положении: его приятели хоронились с подружками по укромным уголкам, а он, представьте, женат, точно по мановению волшебной палочки. Однако наивное самодовольство сменилось отчаянием, он ушел из дома.
— Он напьется, — решила мама и тут же поставила самовар и стала ждать возвращения Галея. Как только он появится, она сразу зажмет его между колен и вымоет ему голову горячей водой, так, чтобы хмель тотчас же вышел. В создавшейся ситуации она могла бороться с последствиями, но никак не с причиной. Что ж, пусть так. По крайней мере она не бездействовала.
Однако брат мой явился совершенно трезвый, неся в просторной ивовой корзине голубей. Мама рассказала мне, что облегченно рассмеялась и пошла смотреть голубей. Она называла их премилыми птичками, красавицами, но будь это вчера, дело кончилось бы слезами, истерикой и наконец выдворением птиц со двора. В голубях мама видела главное зло для мальчишеского племени. Галей между тем упоенно строил голубятню, позабыв, что дома, притулившись в углу над вышивкой, сидит его девочка-жена. Он не плакал, ибо в его руках была игрушка.
Смешно и трогательно было слышать это в пересказе матери. Но когда я сам увидел Галея, мне стало не по себе. Он сидел возле голубятни, перед ним ходили, страстно гулили голуби, но глаза его были тоскливы. Я сел рядом, и он смущенно и обрадованно заговорил о птицах. Это была наша давняя мечта — держать голубей, и несколько минут мы упивались запоздалой победой и нежной властью над собственными голубями.
— Наша-то матушка, — сказал он, — видал, какой фокус выкинула? — Точно сам он не имел никакого отношения к происшествию.
Я только печально посвистел губами, которые сводило от жалости к моему брату.
— Ее не исправишь, — сказал он без холода и враждебности.
Нет ничего печальнее, чем покоренная мальчишеская гордость. Однако чувство попранного достоинства вылилось у него в неистовое и безобразное гонение постылой жены. Взбешенный, с белыми гневными глазами, он схватил девчушку за косички и потащил к двери. Мама подлетела и хлестнула его по рукам. Галей опешил, выпустил девчушку, но стал налетать на маму. Она не только не отступила, но вдруг охватила его поперек тулова и приподняла. И расхохоталась:
— Вот не ожидала от себя такой прыти!
— Ты что, мама, из ума выжила? — сказал он смущенно. — Во мне, как-никак, четыре пуда.
Девчушка тоже засмеялась.
— Смешно ей! — презрительно сказал Галей, но и у него глаза были веселые. Он дурашливо махнул рукой и вышел из комнаты.
Мама схватила меня за руку и увела к себе. Мы сели рядышком. Ей хотелось отпраздновать свою победу со мной. Я хмуро сказал:
— Ты думаешь, он больше не повторит?
Она вздохнула:
— А ты, видать, думаешь, что в других семьях всегда мир и покой. Ой, нет! В каждой свои заботы и свое горе, но кто-то должен нести самую тяжелую ношу. И требовать для себя меньше, чем остальные. Сынок, — она потрепала меня по щеке, — все перемелется! Главное, мы дом свой не потеряли. Вон умер чемоданщик Фасхи, все прахом пошло, дом продали, деньги по ветру пустили, теперь мыкаются кто где. Дедушка правду говорит: держитесь своего гнезда!
— Все это старо, — сказал я, — сейчас не так живут — другие времена.
— Во все времена люди строили и берегли свое гнездо. Кто ты без родного гнезда? Так, перекати-поле. И совесть, и честь, и гордость — все дает родное гнездо. О, как ты не любишь меня! — внезапно воскликнула она и замерла с надеждой: вот сию минуту я брошусь к ней на шею и буду целовать, плакать и бормотать, что люблю.
Но я не двинулся с места и не проронил ни одного слова. Мне бы и самому полегчало, если бы я мог ее утешить. Но я не мог: от жалости к моему брату я почти ненавидел ее.
— Другая мать, — заговорила она дрожащим голосом, — другая мать променяла бы вас на мужа. Но я жила для вас. Вспомни Марву… Дочку не уберегла, мать раньше времени сошла в могилу, от нее самой осталась одна тень…
Можно было подумать, что семья тети Марвы просто вымирает. А ведь у нее родилось двое малышей, сейчас они весело вырастали и, конечно же, радовали мать. В конце концов у нее были дикарики и муж.
Пожалуй, никогда прежде я не чувствовал так, как сейчас, шаткость ее доводов, а никогда прежде она не казалась мне такой чужой, сумасбродная хранительница ветшающего человеческого жилища.
Через несколько дней я был изумлен, увидев сидящих на лавочке Ираиду и мою маму. Я принял это как посягательство на моего друга и в первую минуту даже подумал: уж не сама ли мама съездила и привезла в гости Ираиду?
Мама проницательно угадала мое настроение и поднялась мне навстречу, прежде чем я приблизился к ним.
— У нас гостья, — сказала она, широко улыбаясь, и тут же шепнула скороговоркой: — Все очень хорошо. Я вела себя примерно.
Ираида щурилась на меня сквозь толстые стекла очков. Пожалуй, и она побаивалась меня и в то же время была не прочь подчеркнуть свою самостоятельность в этой ситуации.
— Иди пей чай, — сказала Ираида, как будто была моя жена. — Лепешки превкусные.
Делать нечего, я отправился пить чай.
Познакомить Ираиду с мамой — это казалось мне сложнейшей задачей. Но теперь, прихлебывая чай и поедая аппетитные мамины лепешки, я усмехался своей излишней осмотрительности. Не такая уж темнота моя матушка, чтобы не суметь с достоинством встретить гостя и поговорить с ним. Их мирное, удовлетворенное сидение на лавочке лучше всего сказало, как все просто и естественно сделалось.
Я продолжал чаевничать, когда вошла мама.
— Ира поливает помидоры, — сказала она веселым голосом. — Ей понравилось качать воду из колодца. Ей вообще у нас нравится.
— А тебе нравится болтать с ней, — сказал я и поглядел на нее пристально. Все-таки мне хотелось знать, не слишком ли болтливо держала она себя с Ираидой. И попал, что называется, в точку. Она слегка потупилась.
— Да, я рассказала ей историю с Галеем. Но ведь и ты, наверно, не скрыл от Иры?
— Так стоило ли лишний раз перемалывать одно и то же, — усмехнулся я.
Она пропустила мимо ушей мою колкость.
— Как разумно она рассуждает. А я всегда была труслива. Страшного-то, оказывается, в этой истории ничего и не было.
— Твой малыш набедокурил, в результате должен родиться ребенок. Чего же тут страшного?
Она засмеялась:
— Вот именно! Но ты помнишь, как я перетрусила?
— Я, пожалуй, помогу Ираиде, — сказал я и вышел во двор.
Ираида поливала грядки с помидорами. Рукава кофточки закатаны, ноги голы, волосы взбиты. Я сел на бревна и закурил. Она подошла и села рядом, запросто задев меня бедром.
— Слушай, ты не сердишься, что я заявилась вдруг? Честное слово, мне стало так скучно!
— А теперь? Ведь вы так мило поговорили.
Она тихонько, со стоном засмеялась и сжала мою руку.
— Тетя Асма предупреждала, какой ты мнительный. Но она не могла не рассказать мне эту пикантную историю…
Я хотел спросить, почему же не могла не рассказать, но промолчал.
— Боже мой, — продолжала Ираида, — боже мой, сказала я тете Асме, этакое в наше время случается с каждой третьей девицей…
— А с тобой? — вдруг спросил я.
— Что — со мной? — Ее лицо покрылось пунцовыми пятнами, она отстранилась от меня. — Как ты можешь… говорить такие гадости?
«Но ведь сама ты легко примеряешь гадости на других», — хотелось мне сказать, но я только пробормотал:
— Прости, пожалуйста.
Смущение оставило Ираиду, и она продолжала:
— Раз уж тетя Асма решила действовать, надо было кое-что подсказать несмышленой девчонке.
— Но прежде выдрать как следует своего оболтуса.
— Бедный мальчик, бедная мать… она стала жертвой своей щепетильности… Хватит тебе курить, идем поливать. Вот выйду за богатого мужа и куплю домик в каком-нибудь тихом городке. А тебе нравится такая жизнь?
— Да, — сказал я решительным тоном. Как бы ни бунтовал я против этой жизни, все-таки она была моя жизнь, не то что порицание, но даже отчужденное удивление кого бы то ни было казалось мне оскорбительным. — Да, — повторил я, — мне нравится такая жизнь!
Ираида изумленно промолчала.
В тот же день последним автобусом мы поехали в учхоз, нагрузившись свежеиспеченными хлебами и шаньгами. Стемнело, когда мы приехали. Дядя Жумагул собирался на заимку, где оставался его внук. Он стал было хлопотать с самоваром, но я сказал, что поеду с ним.
— Мы поехали бы завтра, — сказала Ираида, и в ее голосе послышалась обида и недоумение.
Ехать завтра — значит ночевать с ней в доме старика, а мне этого не хотелось. Ираида прекрасно понимала мое нежелание и, прощаясь, едва кивнула. Мы с Жумагулом сели на его лошадь и поехали.
— Женщины этого не прощают, — сказал старик. — Ты ей нравишься.
— У меня есть девушка, — сказал я, просто чтобы он замолчал, и почувствовал невыразимую тоску. Меня томило желание любви, но воспоминание об Амине делало болезненным это чувство.
Мы подъехали к вагончику в кромешной темноте. Старик расседлал коня и привязал его к загону. Овцы тяжело колыхнулись к дальней стене загона и замерли в идиотском страхе. Я умылся парною водой из кадушки, пошел в вагончик и лег на кошму рядом с Жумагуловым внучонком. Рука моя обняла мальчика, я тут же уснул.
Я встал на заре и помог дяде Жумагулу выгнать из загона овец. Потом затопил очаг и стал умываться, за ночь вода в кадушке, казалось, ничуть не охладилась и пахла камышовым тленом. Воду на пастбища возили с озера на бензовозах. Подъедет шофер к двадцатикубометровому чану, перекинет в него шланг с привязанным к концу камнем, чтобы шланг не выпрыгивал, и сольет воду. И опять едет к озеру. Чаны, как фантастические сторожевые башни, царили над ровным горячим пространством и не давали шалить призракам. Находясь вблизи от них, я ни разу еще не видал миражи.
Едва мы сели завтракать, приехали шоферы, и Жумагул позвал их пить чай. Они опорожнили свои бензовозы и подсели к нам. И тут я решил, что поеду с ними в деревню, а там пересяду в автобус — и в город. Мне казалось, что вчера произошло что-то ужасно нехорошее, и это нехорошее заключалось в том, что после разговора с Ираидой мама придает своим действиям неопасный, даже пустяковый смысл. Но почему? Ведь все уже было сделано и сделано без Ираиды. Уже едучи в машине, я привел свои сумбурные мысли в некоторый порядок. Теперь я думал о них вместе — о матери и Ираиде. Ничего плохого в том, что они встретились, не было. И то, что Ираида судила историю Галея по-своему, было в какой-то части правомерным. Но что-то все еще ускользало от меня, и причиной тому — я понял это минутой позже — была моя неприязнь к матери. «Конечно, — думал я, — мама струхнула и поступила наивно и по отношению к Галею деспотически — ведь она даже не сообщила ему своего решения». А ее решение ставило под удар судьбу не только Галея, но и девчушки — нынешнее зыбкое благополучие назавтра могло обернуться разрывом и теперь уже горем для троих. Ираида права: мать слишком поспешила.
Но ведь не только страх подгонял ее, перед глазами у нее была несчастная, сокрушенная горем девчонка, виноватая лишь в том, что, может быть, слишком любила ее сына. «Да, — прозревая, подумал я, — моей матерью двигали жалость и сострадание!» Ничего этого Ираида как будто не увидела, ее совсем не занимала судьба ни одного из участников истории… Неужели вся наша жизнь была для нее настолько чуждой, что она не могла усмотреть в ней ничего человеческого? Рассудить, как рассудила она, мог бы любой хладнокровно мыслящий человек. Но ведь ко мне-то она была неравнодушна и готова была полюбить мою мать, так почему же она не заметила в ее действиях хоть толику добросердечия?
…Я рассеянно наблюдал тучку, сопровождавшую нас от самой заимки. Сперва она легко и безмятежно скользила во вселенской синей благодати в ладу с таким же легким и безмятежным ветерком поднебесья. Но к ней, оказывается, уже давно подбирался суровый низовой ветер, потемненный степной желтой пылью, — тучка вдруг пошла набекрень, ее тут же подхватила туча потяжелей и поглотила с плотоядной поспешностью. То ли серая тень тучи прошлась по ветровому стеклу, то ли ветер стегнул зернистой пылью.
— Ну, быть бурану, — весело прокричал шофер, имея в виду пыльную бурю. — Добро, ежели с дождем.
Мы ехали, догоняя смерчи: они дразняще убегали вперед, как желтые зловредные зверьки. Протяжный ветер широко сгребал их в одно, и наконец растянул в тяжелое обширное полотнище, и всколыхнул над дорогой. Полотнище трепетало и рвалось, и в какой-то миг в проране мутно-желтой завесы проглянули окраинные домики центральной усадьбы учхоза.
Мы въехали на площадь перед конторой и развернулись у крыльца. На нижней ступеньке стоял директор учхоза Сильвестров и что-то говорил парню в мотоциклетном шлеме. Я вышел из кабины, и Сильвестров осведомился:
— Студент? Сколько вас здесь?
Нас было человек семь, и он попросил, чтобы я созвал всех к конторе. Других гонцов он услал на ферму и в мастерскую.
— Может, еще трактором подсобите? — сказал парень.
Было ясно, что где-то по соседству прошумела буря, — нас звали на помощь.
Когда я вернулся к конторе, там уже стоял, тарахтя, колесный трактор с прицепом и две грузовые автомашины. Ребята бросали в кузова лопаты и запрыгивали сами, натягивали над головой брезент: начинался ливень. Я перекинулся через борт и залез под брезент. Парень в шлеме ехал с нами. Он рассказывал: буря прошла по трем отделениям соседнего целинного совхоза, посрывав крыши, разметав стога, но главная беда в том, что стихия порушила линии электропередач, которые тянула механизированная колонна электромонтажников. Почти на всем пути от Белобородова, рассказывал парень, вповалку лежат опоры с оборванными проводами, деревни остались без света.
Мы долго ехали — или плыли, не знаю, — в ледяном мутном потоке и не тонули, наверно, только потому, что веселая наша братва всю дорогу горланила: «Живи, пока живется, нам нечего тужить…» Брезент, развернутый над нашими головами, то сочувственно приникал к продрогшим телам, то злорадно хлестал отсыревшим концом. Ливень оголтело бежал за нами, бежал рядом, бежал впереди, и под бегущий этот ливень я вдруг подумал о том, что сегодня увижу Марселя. Я удивился, как спокойно вспомнил о Марселе, и предположил нашу встречу: ведь прошли, кажется, десятки лет с последней нашей встречи в такую же вот ливневую канитель…
Мы остановились посреди поля. Над ним висела шумящая вода. Затем мы увидели полегшие хлеба, полосуемые белым ливнем. А на краю поля, придавив седые хлеба, лежали столбы, или, как их называют электромонтеры, опоры. Провода казались застывшими ливневыми струями.
Мы выпрыгнули из кузова и в тот же миг промокли до нитки. Парень в мотоциклетном шлеме стал нами командовать: мы должны были стаскивать на дорогу поверженные столбы и сгружать с тракторной тележки новые, прямые, покрытые телесной смуглотой и звенящие даже в этом всесветном потопе. Монтеры, которых в первые минуты мы не заметили, вязали опоры, то есть обматывали их и притертые к ним приставки проволокой; ломики в их руках играли кинжальным свечением. Потом нам скомандовали рыть ямы, но их тут же заливало водой, края осыпались и поглощались жадной мутной водой. Пришлось оставить бесплодное занятие.
Мы потихоньку стали сбиваться к грузовику с закрытым кузовом. Заглянув в него, я увидел человека, сидящего у рации. Он спрашивал, посланы ли на тридцатый километр автобур и кран. Его голос, хриплый и властный, был незнаком, но зато я узнал бы среди тысячи голов эту замечательно рыжую, с выпуклым лбом голову.
— А, малыш, — сказал Марсель, как будто мы расстались только вчера. Он выпрыгнул из кузова, встал рядом.
— Тебе привет от Дины, — сказал я.
Он кивнул насмешливо — мне стало стыдно моей лжи.
Ливень прекратился внезапно; он исчез для зренья, но слух был полон обманного шелестения. Робко зазеленело поле, дорога воспаленно моргала тусклыми парящими лужами, с неба слетал сырой плотный ветер и пластался у наших ног. Суровая, полная тревог и опасностей жизнь окружала нас — так мне казалось. Я сказал:
— Такое не каждому выпадает. — Собственные слова взволновали меня, и я с напряжением ждал ответа.
— А ну, малыш, — сказал он, отстраняя меня мягким и чуждым прикосновением и вглядываясь в мутную дорогу. Там, елозя по жидкой грязи, продвигался экскаватор. Марсель побежал навстречу машине. Вот кого я не должен был терять ни на минуту, вот кто мог бы быть мне настоящим другом, только он мог утешить меня в отчаянные минуты и хриплым властным голосом внушить надежду и уверенность. Но не все еще потеряно, ведь мы с ним все равно как братья, мы выросли в одном гнезде, а это что-нибудь да значит!
Между тем экскаватор принялся за рытье ям, ребята из бригады Марселя вязали последние две-три опоры. Нам, поднятым по тревоге, теперь нечего было делать. Мои сокурсники, нимало не огорчившись, ухитрились притулиться возле автомобильных колес на сырой траве и зябко дремали. Я подошел к ним и присел на корточки, веки мои тяжело падали, но я таращился изо всех сил и видел: кран, натужно завывая, выдвигает стрелу и медленно роняет крюк, парни закрепляют опору — опора медленно, раненно встает, придерживаемая распорками, — и так одна за другой, одна за другой, я насчитал их шесть. А парни уже раскатывали барабан с кабелем и с «телевышки» навешивали провода на ролики, натягивали…
Стемнело, когда они закончили работу, но им надо было ехать дальше. Им предстояло то же самое, но уже в темноте, при свете автомобильных фар, так распорядился Марсель. Собственно, у них и не было иного выхода: к утру отделения совхоза должны были получить электроэнергию.
— Студентов отвезите домой, — сказал Марсель.
Но везти было не на чем, наши машины ушли еще днем, а трактор с прицепной тележкой нужен был полевикам. Наконец нас решили завезти на главную стоянку мехколонны, чтобы мы там переночевали, а утром вернулись в учхоз.
Так я оказался в жилище Марселя. Парень в мотоциклетном шлеме остановился у второго от края вагончика и свойски подтолкнул меня в спину:
— Располагайся. Ведь ты, кажется, родич бригадира.
Я проснулся утром с ясной улыбкой на душе. За окном слышались звуки топора, лаяла собака, кто-то фыркал и бренчал рожком рукомойника, затем кликал какую-то Катю и требовал полотенце. По дощатому крашеному полу я подбежал к окну и увидел, как домовито машет с веревок белье. Небо легко, сине летело к далекому горизонту. Затем я огляделся, и каждая принадлежность жилища радовала меня необычайно — подвешенный к стене радиодинамик, кровать, на которой я так замечательно выспался, две пудовые гири возле кроватных ножек, стол, заваленный чертежами и книгами и увенчанный высокой настольной лампой с сиреневым абажуром. Раскрытая книга лежала возле лампы, и сиреневый отсвет загадочно лежал на ее страницах. «Но есть там вот какое чудо: едешь по той пустыне ночью, и случится кому отстать от товарищей, поспать или за другим каким делом, и как станет тот человек нагонять своих, заслышит он говор духов, и почудится ему, что товарищи зовут его по имени, и зачастую духи заводят его туда, откуда ему не выбраться, так он там и погибает. И вот еще что: и днем люди слышат голоса духов, и, чудится часто, точно слышишь, как играют на многих инструментах, словно на барабане». Я взял книгу в руки и глянул на обложку. Это была книга Марко Поло. Я видел ее впервые и подумал, что это сказки. Я засмеялся, представив Марселя, читающего их.
В вагончике разом посветлело, затем я услышал звук затворяемой двери, стремительные шаги, и в следующий миг книгу вырвали из моих рук.
— Я так и знал, — сказал Марсель, печально усмехаясь, — я так и знал, что тебя послали сюда шпионить. — Он вынул из книги несколько перегнутых вдвое листков, поднес к глазам и вложил обратно.
— О чем ты говоришь, — пробормотал я в растерянности, — почему ты так говоришь — шпионить?.. Что я тебе сделал… собака ты!..
Потупясь, он вертел в руках книгу, как бы не зная, что с нею делать. Он понял свою оплошность и поверил в мое неведение, ему было стыдно, но уж слишком сокрушительно нашло на него это чувство. Он не мог сдаться своему стыду сразу же.
— Да, она пишет мне! — крикнул он, как бы продолжая уличать, винить меня. — Она пишет мне вот уже почти три года. И мы с ней видимся… но мы поклялись, что никто об этом не узнает, прежде чем мы не поженимся и не уедем. А мы едем на будущей неделе. Можешь идти докладывать своей маменьке…
— Куда? — сказал я замирающим голосом. — Куда вы едете?
Он назвал известную стройку.
— Ну, будет, малыш, — сказал он, излив свое возбуждение. — Расскажи лучше о своих делах.
— О моих делах? — Губы мои скривились, я почувствовал, что заплачу. Ведь вот у них все сбывалось, как они загадывали вечерами в испанском доме, вместе они уезжали далеко, там строится большой город, там они будут счастливы.
— Вы счастливые люди, — сказал я, — а вот нам с Аминой не повезло.
Он усмехнулся:
— Впервые слышу, как жалуется покойник.
— Не смейся, — сказал я со всею скорбью, на какую только был способен. — Не смейся, я не могу забыть Амину…
— Я тоже не забываю ее, — сказал он хмуро.
— Ты — что! Она для тебя не значила столько… а я люблю ее и сейчас. — И тут я рассказал ему об Ираиде, о том, что она мне нравится, но образ Амины заслоняет все, и делается больно и тревожно. Первая любовь пришла ко мне слишком рано и со смертью Амины отняла у меня все.
— О-о! — протянул он, смущенный моим скорбным красноречием. Затем решительно и просто сказал, глядя мне прямо в лицо: — Нет, первая любовь не пришла к тебе рано. Но ты остался все тем же малышом, и ты боишься не только своей Ираиды, ты боишься всего, что выходит за рамки твоих ребячливых представлений.
Я не мог с ним согласиться. В ту пору, казалось, я как раз начал обнаруживать в себе проницательность умудренного жизнью человека. Да вот хотя бы во взаимоотношениях моей матери с Ираидой. Я и об этом рассказал Марселю. Он озадаченно молчал, и я подумал, что вот, может быть, с этой минуты мы с ним станем откровенны и близки, у меня будет друг, которого я имел в детстве, потерял и опять обрел.
Но вот чего я не должен был ему говорить:
— Теперь и мне понятно, — сказал я, — какое деспотическое существо моя мать. Она едва не испортила вам жизнь, только из-за нее страдает мой брат и страдаю я.
— Не лги, — сказал он.
— Но ведь ты и сам знаешь.
— Знаю. Мне, пожалуй, стоило трудов вырваться из вашего дома. Но твоя мать… — Он помолчал. — Она не такая уж злая, даже совсем не злая. Ее старания принесли бы дому счастье и удачу, если бы… если бы это было лет пятьдесят назад. Но вот чего я не возьму в толк — в тебе-то откуда эта вялость, трусливая привязанность к дому, к нерушимости его порядков. Ну что ты сделал, что хотя бы сказал, когда твоя мать женила бедных ребят? Молчишь?
— Молчу. Потому что я ни в чем не виноват, а тебе это все равно…
Я не был виноват перед ним — ни в чем! Виноват был наш дом, чопорно и милостиво открывший свои двери перед своенравным и горделивым сиротой, виновата была мама, давшая ему постыдную роль моей няньки, получавшей за свои труды пышными лепешками; да, виноват был дом, раскрывший двери, но так и не впустивший его… вот чего никогда не простит мне Марсель! А я не был виноват, не был виноват.
И все-таки я спросил, можно ли мне приехать к нему еще.
Он ответил:
— Но ведь мы уезжаем.
— Ну, а до того, как вы уедете?
— Не знаю, — сказал он. — Да и зачем?
Через неделю моя сестра и Марсель уехали.
Они уезжали вместе, я в этом не сомневался, но сестра сказала, что он уже ожидает ее в Энске. Значит, Марсель не захотел повидаться с моей матерью. А может быть, этой встречи не хотела сестра.
Когда мы возвращались, проводив Динку до автобуса, мама сказала:
— Но ведь она его любит, — как будто внушала кому-то правомерность поступка дочери. — Как ты думаешь, — уже прямо ко мне обратилась она, — он не будет ее обижать?
— Если и будет, это уже не в нашей власти, — ответил я.
— Да, да, — поспешно согласилась она, — жизнь наших детей не в нашей власти.
Осенью взяли в армию моего брата, чему он был рад необычайно. Его жена, разумеется, осталась у нас. Она ходила на последнем месяце, и мама оберегала ее как самая внимательная и нежная родительница. И тут добросердечие мамы окупилось ответной приязнью Надиры, почти не помнящей собственных родителей.
Я вспомнил слова Марселя о том, что, будь это лет пятьдесят назад, старания моей матери принесли бы дому счастье и удачу. И вправду, разве можно было отказать ей в настойчивости, умении, даже в такте и добросердечии? И, вероятно, в ней было то, что Ираида назвала призванием. Только слишком поздно взялась она руководить. А до этого руководили ею — бабушка, обстоятельства жизни, традиции дома, законы ее профессии, к которой вряд ли она питала страсть и имела способность.
Но вот что в ней было неистребимо — привязанность к дому. А разве можно за это упрекать человека, разве во мне самом не было той же привязанности? Да, я жил в нем отчужденно, отстраняясь от мелочности его забот, — и это проницательно заметил Марсель, — а между тем я не уходил из дома, хотя и мечтал о свободе. Да и когда мечтал — в розовом детстве, а в сущности я не тяготился замкнутостью и совсем не спешил разбить скорлупу, покрывающую мое существо…
Весной я закончил техникум. Мне предложили три места: в учхозе, в Алтайском крае и здесь, в городе, в ветбаклаборатории. Я выбрал ветбаклабораторию. Я, правда, немного колебался между работой в городе и учхозом, все-таки мне там нравилось, да и привык я. Но оттуда уехала Ираида, и последние дни были омрачены прощанием с ней. Она мне сказала:
— Ведь я тебе, дурак, нравилась. Но почему-то все пошло наперекосяк. Знаю, тебе мама запретила жениться на мне.
— Может быть, и так, — сказал я. Мне было все равно, что она думает.
Все-таки она умело выбрала, чем уколоть меня. Но, может быть, искренне так считала. И вот в чем она была чуточку права: пусть не мама, но сам я остерегался близости; обретая самостоятельность, я не хотел отдаваться во власть другого мира — иная семья, иная жизнь вызвали бы во мне почтительный восторг и повели бы меня, мою слабую, податливую волю за собой. А я хотел самостоятельных шагов, и шаги эти я должен был сделать в собственном доме.
И вот весна, синий воздух трепещет в комнатах, полный майского звона и младенческого визга. Мой племянник возвещает на весь мир о своем рождении. Когда я подхожу к его кроватке, он замолкает. Его мягкий, рассеянный взгляд облетает мое лицо, он неожиданно улыбается нежным хрупким ртом. Его мать худа и остролица, но у нее много молока, и она энергична и счастлива. Насытившись, малыш засыпает, а я гляжу на него долго и пытливо и нахожу в его чертах сходство с моим братом, иногда и с собой, — я умиляюсь и чувствую себя мужественным, словно будущее маленького человека зависит от меня.
Цветут сирень и белая акация в сквере Красногвардейцев, председатель Реввоенсовета по самый постамент укрыт животворной зеленой чащей. Я возвращаюсь с работы через сквер и вижу детскую коляску, которую катят по желто-песчаному руслу аллеи моя мама и дядя Риза. Шаги их осторожны и плавны — они берегут сон малыша или, может быть, счастливый покой на своих лицах. Не замечая меня, они сворачивают в боковую аллею.
Я прихожу домой, справляюсь у дедушки, как его здоровье, затем вывожу его на крыльцо подышать вечерним воздухом. Ветхий кашель дедушки почти не нарушает тишины двора, где все тоже ветхо и зыбко, как его старческое тело.
Я сижу в нашем садике с закрытой книгой в руке, мне хорошо, но в иной миг вдруг точно послышится: «Вечером в испанском доме», — как знак, как призывный клич в дорогу, и душа моя замирает в предощущении необыкновенного.
Вот, может быть, когда похороню дедушку…