Как подлинно художественное создание роман «Обломов» подобен живому организму, все и всякие компоненты которого, одновременно верные и сами себе и смыслу целого, существуют в нем не порознь, а в многообразных связях-отношениях друг с другом и со всем созданием. Их-то и подразумевал Л. Толстой, говоря о «лабиринте сцеплений» в художественном произведении и подчеркивая необходимость — для глубокого понимания его «идеи» — уловления «основы этого сцепления».
Знакомя в начальном разделе данного путеводителя читателя с творческой историей, конфликтом, сюжетом, композицией и хронотопом «Обломова», мы обращали его внимание в первую очередь на то, что составляет этот гончаровский роман. В настоящем разделе будут прокомментированы и такие его важнейшие формально-содержательные константы, как образы персонажей, а также олицетворяемые последними типы (идеалы) жизни, любви, семьи и семейного дома. Однако теперь акцент при их обзоре перенесен на то, как все и всякие элементы произведения связываются-соотносятся между собой. В решении этой задачи нам отчасти поможет первый роман Гончарова — «Обыкновенная история». Дело в том, что при всей комбинационной неповторимости внутренних отношений его компонентов их характер обусловлен своеобразием гончаровского видения мира и во всех трех романах писателя остается в значительной мере единым.
Так, разные «взгляды на жизнь», различное жизнеповедение, наконец, самые судьбы главных героев «Обыкновенной истории» — Александра, Петра и Елизаветы Александровны Адуевых — связаны между собой либо их противоположностью (как антитезы, контрасты, полярные друг другу оппозиции), либо сходством (как подобия, аналогии, повторы, смысловые «рифмы»). В первом случае, скажем, восторженный идеалист Адуев-младший почти до эпилога романа выступает антиподом рационально-холодного практициста Адуева-старшего; во втором — он в эпилоге романа даже превосходит своего «дядюшку» бездушно-деляческим отношением к людям и жизни, в то время как Петр Иванович Адуев, осознавший ошибочность своего бездуховного и безлюбовного существования, напротив, отчасти сближается здесь с былым идеализмом «племянника».
Основные в «Обыкновенной истории» названные связи дополнены в ней связями по внешней симметрии при асимметрии сущностной и наоборот. Таковы, в частности, картины, с одной стороны, идиллической «благодати», царящей в деревенской усадьбе Грачи, и — с другой, сурово-жесткого петербургского «омута» и «муравейника» (1, с. 39, 312), как называют столичную жизнь мать Александра Адуева и он сам. Или две любовные истории Александра — с Наденькой Любецкой и с Юлией Тафаевой, одинаково завершившиеся расставанием героев, однако по инициативе то девушки, то самого главного лица романа. В ряду других образно-текстуальных связей первого и последующих романов Гончарова значительную активность приобретут разнородные переклички (в особенности между персонажами), а также отсылки, ассоциации и аллюзии (намеки), вскрывающие архетипические и мифологические смыслы имен и фамилий гончаровских героев и конфликтно-сюжетных ситуаций. В каждом из трех романов Гончарова их персонажи, наконец, взаимосвязаны отношением, напоминающим строение логического силлогизма: тезис — антитезис — синтез. Так, в «Обрыве» равно односторонним жизненным позициям эстета и романтика Бориса Райского (тезис) и вульгарного материалиста Марка Волохова (антитезис) противостоит, по мысли автора, чуждое крайностей первого и второго гармоническое жизнепонимание Ивана Ивановича Тушина и Веры (синтез).
1. Обломов и другие, или Система персонажей
В «Обломове» она создается прямыми или опосредованными взаимоотношениями следующих действующих лиц, мужских — Ильи Ильича и Захара, петербургских визитеров Обломова (Волкова, Судьбинского, Пенкина, Алексеева-Васильева, доктора), Тарантьева, Андрея Штольца, барона фон Лангвагена, Ивана Мухоярова и Исая Затертого, и женских — Ольги Ильинской, ее тетки Марьи Михайловны и горничной Кати, Сонечки, Агафьи Пшеницыной, Анисьи и Акулины. За пределами этого ряда остаются не участвующие в сюжетном действии романа родители (а также иные обитатели Обломовки и Верхлева) Ильи Ильича и Андрея Штольца. Олицетворяющие собой особые жизненные уклады, в лоне которых прошло детство и отрочество главных мужских персонажей произведения, они будут рассмотрены в следующих главах данного раздела.
Сама возможность взаимных отношений в «Обломове» двенадцати мужских и семи женских лиц различного общественного положения и культурного развития обусловлена изображением романистом каждого из них в свете единых характеристических показателей: их внешнего облика (портрета), понимания ими своего человеческого назначения («поприща»), свойственного тому или иному «образу жизни», реального и желанного, а также представления о любви и браке, наконец, степени полноты, целостности и цельности их индивидуальностей. Единый угол зрения на всех персонажей романа позволяет Гончарову отразить и воплотить их существенные черты даже в «мелких аксессуарных явлениях и деталях» (8, с. 138) их повседневного быта и поведения. Рассмотрим их персональное положение среди прочих действующих лиц романа и роль в раскрытии его главных героев.
Первым человеком, общение с которым призвано подкрепить и развить начальную авторскую характеристику Ильи Ильича Обломова, стал его крепостной слуга Захар (от др. — евр. «Бог вспомнил»; «память Господня»), При всех отличиях друг от друга (Илье Ильичу в первой части романа 32–33 года, он хорошо образован, ему «доступны наслаждения высоких помыслов», подневольному крестьянину Захару «за пятьдесят лет», он неграмотен, духовными потребностями не отличается, хотя по народному здравомыслящ и сметлив) Обломов и Захар связаны своего рода двойничеством, чем предвосхищают аналогичные пары Ольги Ильинской и Анисьи, Агафьи Пшеницыной и покойной матери Ильи Ильича, Михея Тарантьева и Ивана Мухоярова.
«Барин, — комментирует повествователь романа препирательство господина и слуги по поводу грязи и пыли в их квартире на Гороховой улице, — кажется, думал: „Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам“, а Захар чуть ли не подумал: „Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и паутины тебе и дела нет“» (с. 13). Здесь каждый из героев почти зеркально отражается в другом, на первый взгляд, лишь своим бытовым и частным обликом. В действительности же эта сцена предсказывает значительную близость Обломова и Захара и в их равно противоречивых нравственных состояниях, определенных новизной жизненного положения обоих по сравнению с их патриархально-деревенскими предками. Если «Илья Ильич уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения», то и Захар «принадлежал двум эпохам, и обе положили на него свою печать. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов» (с. 53, 55).
Захару неведома «внутренняя борьба» Обломова между тягой к жизненному покою и исполнением «прямого человеческого назначения» (с. 78). Но и он «уже не прямой потомок <…> русских <…> рыцарей лакейской, без страха и упрека…» (с. 56), наподобие героя «Ламмермурской невесты» Вальтера Скотта — Калеба Бальдерстона, дворецкого графа Равенсвуда (с. 658). Со своей «почтенной» лысиной во всю голову и пышными бакенбардами Захар весьма неопрятен и неряшлив, а при страстной преданности барину «редкий день в чем-нибудь не солжет ему», не обворует по мелочи или не распустит про него «какую-нибудь небывальщину» (с. 56, 57).
Нередко Захар прямо-таки дублирует те или иные привычки и свойства Ильи Ильича. Тот «любил вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем», решающим участь народов, оказывающим «подвиги добра и великодушия» (с. 54). Фантазирует и Захар, принимавшийся вдруг «неумеренно возвышать Илью Ильича», вычисляя его «ум, ласковость, щедрость, доброту», а также придавая «ему знатность, богатство или необычайное могущество» (с. 59). Захар не боится, как Обломов, менять квартиру, но ворчит «всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку», где он обыкновенно сидел, «погруженный в дремоту» (с. 60, 11). «Натура» Ильи Ильича выявлялась в его «робком, апатичном характере», усугубленном в этих чертах детством и отрочеством героя в Обломовке; Захар, «ленивый от природы <…>, был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию» (с. 60). Оба героя были, впрочем, «довольно мягкого и доброго сердца» (там же).
Итак, Захар, которому в первой части романа посвящены седьмая и девятая главы, — «верный спутник Обломова, даже во сне (в „Сне Обломова“ он еще Захарка)»[37]. «Захар — это часть самого Обломова…»[38], — писал критик Н. Д. Ахшарумов. Он же одним из первых отметил широкий литературный контекст (интертекст), призванный придать образу Захара не только национально-русскую, но и общечеловеческую характерность. Кроме названного ранее Калеба из «Ламмермурской невесты» В. Скотта и, конечно, сервантесовского Санчи Пансы («Дон Кихот») это и неразлучный с дядей Тоби капрал Трим из романа Лоуренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» (1767)[39]. Современная исследовательница Е. Ю. Полтавец добавляет к ним «образ Савельича в „Капитанской дочке“ А. Пушкина», особенно в эпизодах упорной борьбы Захара с Тарантьевым за барский фрак или рубашку («Не дам фрака…»)[40], отсылающих нас к нежеланию «дядьки» Петра Гринева отдавать Пугачеву знаменитый заячий тулупчик. Обобщающий свет на фигуру Захара проливают также значения его имени («память Господня») и отчества Трофимыч (Трофим от др. — греч. «кормилец или питомец»): первое упрочивает мотив Захаровой преданности своему господину (в конце романа Захар откажется далеко уезжать даже от могилы Обломова), второе указывает на извечную взаимную зависимость между барином — хозяином (и в этом смысле «кормильцем») и обслуживающим («питающим») его слугой.
Говоря в своих мемуарах «Необыкновенная история» (1875–1879) о диалогах Ильи Ильича с Захаром в начальной части романа, Гончаров назовет их комическими и поэтому не способными стать зародышем всего задуманного произведения («…в этой первой части заключается только введение, пролог к роману, комические сцены Обломова с Захаром — и только, а романа нет!» — 7, с. 407). Это верно: в качестве двойника Обломова, но человека духовно неразвитого Захар, общаясь с Ильей Ильичем, обнажал в нем черты по преимуществу лишь однородные собственным, выставлявшие и Обломова в том же свете. А Захар смешон, и оправдывая свою нерадивость тем, что не он «выдумал» нечистоту, мышей и клопов («У меня всего много, — сказал он упрямо, — за всяким клопом не усмотришь, в щелку к нему не влезешь»), и томясь «жалкими словами» барина в ответ на свое замечание по поводу переезда на другую квартиру («Я думал, что другие, мол, не хуже нас, да переезжают…»). Столь же комичен и Обломов, «голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека» утверждающий, что он сутками, не спя по ночам, думает «крепкую думу», чтоб его крестьяне «не потерпели в чем нужды», а, задетый в своем барском самолюбии («Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительно предпочтение Захаром особы барина всем и каждому»), заливающий «обиду» квасом, провоцируя в итоге сочувственную «догадку» Захара: «Эк его там с квасу-то раздувает!» (с. 74–78).
Между тем смысл личности Обломова в ее окончательной гончаровской трактовке комизмом ни коим образом не ограничен. В 1866 году Гончаров писал своему другу и помощнице Софье Александровне Никитенко: «Скажу Вам <…> чего никому не говорил: с той самой минуты, когда я начал писать для печати <…>, у меня был один артистический идеал: это изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охладевающего и впадающего в апатию от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры» (8, с. 318). Тут же указаны и литературные предшественники такого героя — Дон Кихот Сервантеса и шекспировский Гамлет, воплотившие в себе «почти все, что есть комического и трагического в человеческой натуре» (8, с. 319).
Свойствами «неизлечимого <…> идеалиста» (7, с. 287) Гончаров в особенности наделит своих Александра Адуева и Бориса Райского, стремившихся, кстати, и к литературно-творческой деятельности. Но неискоренимое «чистое, светлое и доброе начало», «вера в добро», словом, та же идеальная устремленность, хотя и в сочетании с комическими и негативными сторонами натуры, с самого начала «Обломова» заявлены романистом и у его заглавного героя (8, с. 319). Для их раскрытия требовался, однако, уже не Захар, а лица, по крайней мере своим общекультурным уровнем подобные Илье Ильичу. И Гончаров в последней редакции первой части вводит их в роман. Это светский франт Волков, бюрократ-карьерист Судьбинский, литератор-очеркист Пенкин, наконец, «человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией», а также именем и фамилией («Его многие называли Иваном Ивановичем, другие — Иваном Васильевичем, третьи — Иваном Михайловичем»; «фамилию его называли также различно…») (с. 26–27).
То обстоятельство, что Алексеев (так для удобства станет именовать этого господина романист) череду визитеров Обломова замыкает, отнюдь не случайно. В лишенном какой бы то ни было «заметной черты, ни дурной, ни хорошей» (с. 27) Алексееве предельно выразилась самая сущность всех этих людей, совокупно представляющих, заметим кстати, основные разряды господствующего петербургского общества. Именно — стандартность и более того, нивелированность их индивидуальностей, как бы подмененных то модным партикулярным (у Волкова), то фирменным чиновничьим «темно-зеленым фраком с гербовыми пуговицами» (у Судьбинского), а то и «бакенбардами, усами и эспаньолкой», призванными символизировать мнимые «независимость» и «фрондерство» их обладателя (у Пенкина).
По словам романиста, Алексеев являл собою «какой-то <…>безличный намек на людскую массу, <…> неясный ее отблеск» (с. 27). В портрете «блещущего здоровьем» двадцатипятилетнего Волкова, напротив, лицо упомянуто, однако оно, во-первых, дробится на отдельные части («щеки, губы и глаза») и, во-вторых, ослепляет своей «свежестью» ровно так же, как «белье, перчатки и фрак» этого господина (с. 17). Который и заботится о нем столько же, как о своем головном уборе и обуви: «Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмахнул лакированные сапоги» (там же). «Начальник отделения» Судьбинский — субъект «гладко выбритый, с темными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утружденным, но спокойно-сознательным выражением в глазах» и… «сильно потертым лицом» (с. 20). Иначе говоря, не личность а всего лишь олицетворение форменного порядка и чиновничьего шаблона. Что же касается Пенкина, то «заросшее» волосами лицо этого и в целом «очень худощавого» (т. е. невидного, незаметного) господина не упомянуто повествователем вовсе.
Фельетонист и очеркист Пенкин по роду своих занятий — писатель и в этом звании как будто имеет право пребывать в одном ряду с Пушкиным, Гоголем и самим Гончаровым. Сверх того, он, по его словам, «пуще всего <…> ратует за реальное направление в литературе» (с. 24). Смысл литературного реализма, по Пенкину, однако, проясняет та, как полагает он, «великолепная поэма» под названием «Любовь взяточника к падшей женщине», которую он усиленно рекомендует для прочтения Обломову. В «великом» авторе этой «поэмы» Пенкину «слышится до Дант, то Шекспир» (с. 25). На деле же Гончаров таким образом пародирует одновременно как мелкотравчатую «обличительную» литературу в России начала шестидесятых годов XIX века, так и жанр «физиологических» очерков, широко распространенный в русской «натуральной школе» середины годов 40-х, когда начинается действие в «Обломове». Непосредственным объектом для пародии стал изданный Н. А. Некрасовым и В. Г. Белинским двухтомный сборник «Физиология Петербурга» (1845).
Представляя в анонимной рецензии («Литературная газета», 1845, № 13) сборник публике, Некрасов так определял его задачи: «…Раскрыть все тайны нашей общественной жизни, все пружины радостных и печальных сцен нашего домашнего быта, все источники наших уличных явлений; ход и направление нашего гражданского и нравственного образования; типические свойства всех разрядов нашего народонаселения…»[41]. В «поэме» «Любовь взяточника…», говорит Пенкин, «обнаружен весь механизм нашего общественного движения<…>. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны…» (с. 24). «…Твой взгляд, — говорил Некрасов о „Физиологии Петербурга“, — очень наблюдателен и дальновиден; твое чувство — очень верно и неизменчиво; твой юмор меток и желчен»[42]. «…Верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, — точно живым и отпечатают» (с. 25), — вторит составителю «Физиологии…», говоря о сочинениях нынешних «реалистов», Пенкин, заявляющий: в литературе «нам нужна одна голая физиология общества…» (там же).
В ответ на что «вдруг воспламенившийся» Илья Ильич в полном согласии с Гончаровым так оценивает пропагандируемый Пенкиным «реализм»: «А жизни-то и нет ни в чем: нет ее понимания и сочувствия, нет того, что называется гуманитетом. <…> Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! <…> Изображают они вора, падшую женщину <…>, а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство…» (там же).
Не способный и не желающий, как намекает сама его фамилия, проникать при воспроизведении «вседневной жизни» в ее человеческую сущность, Пенкин персонифицирует у Гончарова эпигонов литературной методы Н. Гоголя, усвоивших лишь ее «внешние признаки, без того глубокого поэтического элемента, которым обладал <…> создатель школы»[43]. Что вело к искажению реальности и к дегуманизации изображаемых лиц.
«Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?» — задавался вопросом Илья Ильич в итоге встречи со стереотипным и суетным («Мне еще в десять мест», — сообщает он Обломову) посетителем модных петербургских домов Волковым (с. 20). «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства…», — резюмирует Илья Ильич свои впечатления и от чиновника-карьериста Судьбинского, являющего собой иной массовый, но столь же стандартизированный отряд петербуржцев и россиян в целом. «Человека, человека давайте мне!» — воскликнет Обломов в ответ на прокламируемую Пенкиным подмену человеческой личности в литературе ее чином, званием, мундиром, родом занятий и т. п.
И это восклицание Ильи Ильича, возрождающее в памяти знаменитое «Человека ищу!» Диогена Синопского (Диогена «в бочке», этими словами пояснявшего обывателям античной Греции, почему он ходит днем с фонарем), раскрывает нам то важнейшее качество заглавного героя «Обломова», которое не могло выявиться в его отношениях с Захаром. В отличие от своих визитеров, будь то обычный петербургский дворянин, чиновник и даже модный литератор, Илья Ильич — герой с осознанным личностным началом и такими же запросами. Человека, почти гневно отвечает он «физиологу» Пенкину, нельзя извергнуть «из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия» (с. 26). Другими словами, невозможно ограничить лишь его социально-сословным, профессиональным и служебным положением; он — создание всей человеческой и естественной истории, самого Творца. Подлинная «норма» человека поэтому не в нивелировке его индивидуальности, а в ее гармоничности, т. е. полноте, целостности и цельности, а также свободе от антигуманных общественных обстоятельств. Ибо именно эти свойства и превращают человека в полноценную личность, дорогую для главного героя «Обломова» ничуть не меньше, чем для самого Гончарова. Иное дело — сможет ли сам Илья Ильич, обладающий задатками такой личности, всемерно развить и обогатить их или же, напротив, уступит с годами пассивным и косным началам своей натуры.
«Он, — говорит романист в конце сцены Обломова с Судьбинским, — испытал чувство мирной радости, что он с десяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению» (с. 23). «Он, — цитировали мы ранее другую самооценку Ильи Ильича, — не какой-нибудь исполнитель чужой, готовой мысли; он сам себе творец и сам исполнитель своих идей» (с. 54). Действительно, Обломов весьма скоро разочаровался в чиновничьей службе, нераздельной с запретом «сметь свое суждение иметь» (А. Грибоедов), а то и с прямым пресмыкательством перед начальством (ведь «есть же такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного <…> видят не только почтение к себе, но даже и ревность, а иногда и способности к службе». — С. 48), и этот факт, как и его самостоятельный план преобразований своего деревенского имения, говорят в пользу Ильи Ильича. Но могли ли его оригинальные идеи увенчаться практическими результатами при постоянном пребывании этого героя на диване («Он, как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову и обдумывает, не щадя сил…» — С. 54)? Понятно, нет. Это объясняет ту авторскую иронию в отношении к Илье Ильичу, которой в начальной части романа не лишен и самый показ его человеческого превосходства над его визитерами. Окончательный характер связи-«сцепления» между ними и Обломовым поэтому прояснится лишь с обрисовкой свойственных всем им «образов жизни», но об этом речь пойдет в следующей главке данного раздела. Пока же очевидно одно: Илья Ильич противопоставлен своим безликим гостям в качестве человека несомненно оригинального, хотя и со слабой, уступчивой волей.
Последняя черта героя проясняется с появлением в его квартире нового посетителя — Тарантьева. Оно мотивировано иначе, чем визиты предшественников: если те — бывшие петербургские приятели или сослуживцы Обломова, то Тарантьев приходит к нему на правах его «земляка» (с. 36), каковым является вместе с хорошо ему известными, но активно нетерпимыми Захаром и Андреем Штольцем, со своей стороны также Тарантьева не жалующими (оскорбляемый им Захар «злобно поглядывает на него», а Штольц позднее выговаривает Обломову, что он «пускает к себе это животное». — С. 33, 133).
Самим повествователем романа Михей (от др. — евр. «подобный богу Яхве») Андреевич (Андрей — от грен, «мужественный, храбрый») Тарантьев (по-видимому, от «тарана» — «бревна на весу, которое раскачивают и бьют им в стену»)[44], вопреки, казалось бы позитивным смыслам его имени и патронима, аттестуется как «русский пролетарий» (в значении «бобыль, бездомок или безземельный, бесприютный, захребетник»)[45], циник («Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и неопрятном») и, наконец, «только теоретик», ибо, усвоив от своего отца, «провинциального подьячего старого времени» «тонкую теорию вершить по-своему произволу правые и неправые дела», Тарантьев умел применять ее лишь к «мелочам его ничтожного существования в Петербурге» (с. 33, 35, 34). Главные в авторской характеристике Тарантьева, эти мотивы дополнены указанием: «Он был взяточник в душе <…>, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, бог знает как и за что…» (с. 34).
Если Захар отражал в себе только комические стороны Ильи Ильича, то Тарантьев пародийно или мнимой противоположностью оттеняет и некоторые существенные. Обломов в минуты ясного самосознания «болезненно чувствовал, что в нем зарыто <…> какое-то хорошее, светлое начало… Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором» (с. 77). Михей Тарантьев тоже «сознавал в себе дремлющую силу», запертую в нем, как он, однако же, полагал, лишь «враждебными обстоятельствами» и к тому же сбивающуюся на желание «служить по винным откупам» (с. 34). Обломов не любил шума, боялся любых перемещений, жизненных перемен. Тарантьев «делал много шума… <…> В комнату, где царствовал сон и покой», он «приносил жизнь, движение», но, конечно, сугубо внешние и мелочные, так что «Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним» (с. 35).
В основном же чувственно-плотоядный Тарантьев, ходивший к своему «земляку» «пить, есть, курить хорошие сигары» (там же), сопоставлен с Ильей Ильичем для того, чтобы на его фоне подчеркнуть ранее в основном декларируемую нравственную чистоту Обломова, а также показать его неспособность к отпору наглому давлении. Впрочем, Тарантьев причастен в романе и к его сюжетосложению: это ведь он посоветовал Илье Ильичу переехать к своей «куме» на Выборгской стороне Петербурга, а позднее угрозой восьмисотрублевой неустойки фактически вынудил Обломова и поселиться у Пшеницыной. Чем, думается, разъяснил для читателей двусмысленность своего антропонима, где имя и отчество восходят к качествам положительным, а фамилия подразумевает нахальство вымогателя, коим по мелочам Тарантьев выступал во всех собственных встречах с Ильей Ильичем, а в замысле вымогательства крупного стакнется в третьей и четвертой частях романа с прямым мошенником Иваном Мухояровым. По своим результатам двойственным окажется и сам переезд Обломова на Выборгскую сторону: он и ускорит тяжелое для обоих окончание «изящной любви» героя с Ольгой Ильинской, и осчастливит семилетие жизни Агафьи Матвеевны и на тот же срок успокоит ее жизне-боязненного возлюбленного.
Итак, организованные или как двойничество (Илья Ильич и Захар), или как антитезы (Илья Ильич и его «визитеры»; он же и Тарантьев) отношения-«сцепления» персонажей первой части «Обломова» помимо характеристики действующих здесь второстепенных лиц, обрисовывали самого заглавного героя уже не в одних смешных, но и в положительно привлекательных, личностных и душевных, свойствах. Последняя в этой части встреча Обломова — с забежавшим к нему «низеньким человеком», в свой черед безлико-стереотипным доктором (с «сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием». — С. 67), ничего важного не прибавляя к духовно-нравственному облику Ильи Ильича, примечательна данной герою рекомендацией «изменить образ жизни», для чего: отправиться «в Швейцарию или в Тироль», потом в Египет, Париж, а также избегать «умственного напряжения» и «страстей» (с. 68). В комическом контексте ими в роман вводится мотив движения-путешествия, заведомо неприемлемого для неподвижного Обломова (хотя он, по его словам Пенкину, и читает «все путешествия больше». — С. 26), а также мотив «чудного края» Обломовки, где и в самом деле не ведали ни страстей, ни утомительного для мозга «чтения, писания» (с. 68).
С начала второй части произведения Илья Ильич характеризуется через связи-отношения с Андреем Штольцем, долгожданным для Обломова появлением которого первая часть романа заканчивается. Благодаря Штольцу в жизнь Ильи Ильича здесь войдет и Ольга Ильинская.
В качестве единственного человека, кого Обломов искренне любил и кому верил (с. 36), Штольц был задуман Гончаровым далеко не сразу. В первоначальном плане романа на его месте был другой персонаж — Андрей Павлович Почаев, человек прагматично-делового склада: он озабочен дивидендами от своих акций и судьбой других поручений, на которые, уезжая за границу, выдал доверенность Илье Ильичу и которые тот не исполнил, за что Почаев «внутренне бесился и на себя и на Обломова» (см.: Гончаров И. А. Полн. собр. соч. СПб., 2000. Т. 3. С. 185–188). Приятель обоих, начальный Штольц, поселившийся в Германии, где он купил землю и заводит ферму, был, по-видимому, эпизодическим лицом, намеревавшимся посещать Россию лишь «по делам» (там же, с. 182). Только по мере углубления его образа и его роли в «Обломове» происходила, как установила Л. С. Гейро, «последовательная трансформация» имени и отчества Штольца. Называвшийся на разных этапах работы романиста Карлом (однажды Александром), а по отчеству Михайловичем, Андреевичем и Ивановичем, Штольц в конце концов становится Андреем Ивановичем (с. 601).
Земляк, сверстник и с детства друг Обломова, Штольц заключает в своем наименовании также некоторое противоречие: если имя Андрей (от греч. «мужественный, храбрый»), напоминающее и о христианском апостоле — небесном покровителе Руси, и патроним Иванович (Иван по др. — евр. «Бог милует», «Благодать Господня») аттестуют его положительно, то фамилия (по-немецки — «гордый») приписывает ему один из смертных грехов, от которого ему, очевидно, предстоит избавиться.
Диаметрально противоположным было восприятие Штольца отечественными критиками. Вот несколько суждений о нем, показательных в этом отношении. «Штольц, — иронизировал в 1892 году Иннокентий Анненский, — человек патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации от Рандалевской бороны до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны: он всеобъемлющ, одной рукой он упекает Пшеницынского братца, другой подает Обломову историю изобретений и открытий; ноги его в это время бегают на коньках для транспирации; язык побеждает Ольгу, а <ум> занят невинными доходными предприятиями»[46]. «Штольц, — сообщал в 1889 году одному из своих корреспондентов А. П. Чехов, — не внушает мне никакого доверия. Автор говорит, что это великолепный малый, а я не верю. Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная» [47]. К концу XIX века, констатирует М. Отрадин, «оценка деятельности Штольца как „честной чичиковщины“, восходящая к одному из поздних высказываний Писарева (и к мнению Н. А. Добролюбова. — В.Н.), стала уже привычной. „Практичность без идеального элемента, без идейной основы, есть та же чичиковщина, сколько бы ее эстетически не окрашивали“, — писал М. А. Протопопов в статье „Гончаров“ (1891)»[48]. Совсем иное мнение о Штольце у Д. Н. Овсянико-Куликовского, увидевшего в нем «человека движения»: «Несомненно, на личности Штольца лежит еще свежий отпечаток идеализма 40-х годов, к которым относятся его юность, его воспитание, его университетские годы. Он учился в Московском университете, он слушал Грановского, зачитывался статьями Белинского. Из этой „школы“ он вынес широкие умственные интересы, а также и те „юношеские мечты“, которые <…> хранит и в зрелом возрасте. <…> Но в других отношениях он как психологический тип резко отличается от людей 40-х годов. Он — человек положительный, натура уравновешанная, чуждая излишеств рефлексии, бодрая, деятельная, жизнерадостная». «Его „программа“ — либерально-буржуазная и просветительская…»[49].
Внимательно читая гончаровский роман, мы, скорее всего, предпочтем оценку Овсянико-Куликовского, хотя и ее последнее положение, вне сомнения, сужает авторский смысл образа Штольца. Что, впрочем, не помешает нам признать некоторые недостатки Штольца. Как верно заметила Л. Гейро, умный и благовоспитанный Андрей Иванович проявляет во время встречи на Ильин день с Обломовым определенную «нравственную глухоту, особенно ярко ощутимую на фоне благородства его друга и невесты. В ответ на искреннее беспокойство Ильи Ильича о судьбе Ольги Ильинской, неуместно шутит: „Что: грустит, плачет неутешными слезами и проклинает тебя…“» (с. 557). Не хватило Штольцу должной проницательности и такта и в тот момент следующего свидания друзей в доме Пшеницыной, когда, заподозрив покрасневшего Илью Ильича в близких отношениях с его «хозяйкой», он все-таки неделикатно советует ему: «Смотри, Илья, не упади в яму. Простая баба, грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубости — фи…» (с. 345).
В последнем случае Штольца, правда, можно отчасти извинить и его опасением за друга, слабоволие которого ему хорошо известно, и сходным предшествующим отзывом самого Обломова о его быте на Выборгской стороне («Пойдем отсюда! Вон! Вон! Я не могу ни минуты оставаться здесь; мне душно, гадко! — говорил он, с непритворным отвращением оглядываясь вокруг»), высказанным Ольге Ильинской. Но дело не в каких-то частных «оправданиях» Штольца читателем. Ведь верное понимание этого героя возможно лишь с учетом той душевно-сердечной эволюции, которую, подобно Обломову во второй и третьей частях романа, под влиянием всезахватывающего чувства к Ольге Ильинской совершит Андрей Штольц. Специально о ней речь пойдет в главке о типологии любви; сейчас же отметим, что эта «претруднейшая школа» жизни (с. 187) и для Штольца не осталась без благотворных последствий. «С него, — скажет романист о герое, на собственном опыте познавшем всю сложность „отношений… полов (а с ними — и иных человеческих связей), — немного спала спесивая уверенность в своих силах… Ему становилось страшно“ (с. 317).
Главный мотив, в свете которого Гончаров задумал и живописует Андрея Штольца как положительный образ, в романе задан с первых же строк второй части, затем проходит через воспитание и образование героя в детстве и отрочестве, учебу в высшей школе, творимый самим Андреем Ивановичем род деятельности („поприща“), наконец, через его разумение любви, семьи и семейного дома. Мотив этот — не просто образованная, одухотворенная и гуманная личность, ведь ею был и Илья Обломов, а личность гармоническая, т. е. исключающая любую односторонность, нецельность и зависимость от деформирующих человека социальных или материальных „условий жизни“ (6, с. 443).
Основным залогом формирования Штольца в такую личность Гончаров считает тот синтез в ней разных, но одинаково жизнеспособных психологических, духовно-нравственных и культурных начал, в котором они не сосуществуют только, а порождают качественно новое человеческое явление.
Очевидное несходство Штольца и Ильи Ильича не помешало Гончарову убедительно мотивировать сердечную и верную дружбу между ними: „их связывало детство и школа <…>, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом и в нравственном отношении“ и „более всего“ „чистое, светлое и доброе начало“, лежавшее в „основании натуры Обломова“ (с. 130). В систему же романных персонажей Штольц входит не двойником и не антиподом (т. е. „противоположной крайностью“) Ильи Ильича, а носителем и представителем „образа жизни“, принципиально отличного и от обломовского и от всех иных, изображенных в произведении, и в нынешней России да и Европе еще небывалого.
Но из каких именно „смешанных элементов“ „сложился Штольц“ (там же)? Русский по отцу и матери, Илюша Обломов воспитывался и учился по традиционным понятиям патриархального деревенского барства. „Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская… Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг“ (с. 120). Маленький Илюша „страстно впивался“ в сказания своей няни „о какой-то неведомой стороне“, „где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает“ и где есть „добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его <…> разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне“ (с. 92–93). Штольц „с восьми лет“ <…> сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи <…>, читал священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам Телемака» (с. 120).
«Священная история», т. е. Библия, немецкие писатели — автор религиозно-дидактических сочинений К. М. Виланд и философ-просветитель, теоретик искусства И. Г. Гердер, а также философско-утопический роман француза Ф. Фенелона «Приключения Телемака» и упомянутый Гончаровым чуть ниже римский историк и поэт Корнелий Непот, которого подростком Андрей Иванович переводил на немецкий язык, как и баснописец Иван Крылов, — все это символы много- и разнонациональных культурных влияний, оказавших воздействие на формирующуюся душу Штольца.
Аналогичными были и методы его воспитания, сочетавшие в себе отдельные нормы античных спартанцев, педагогические идеи Жан-Жака Руссо, развитые в романе «Эмиль, или О воспитании» (1762), с «трудовым, практическим воспитанием» (с. 123) в семьях немецкого бюргерства. «Если мать Андрея, — отмечает Е. Краснощекова, — наряжала сына и холила его тело, то отец твердо стоял за спартанскую суровость и физическую тренировку», поощряя даже «опасные и чреватые физическим страданием отлучки сына из дома (при этом не делал снисхождения в выполнении уроков»[50]. «Элитарной изнеженности барчат» Штольц-старший противопоставил плебейскую крепость сына. «Подобно крестьянским ребятишкам, он привык бегать и в жару и в холод с непокрытой головой, носиться, пока не запыхается, обливаться потом, и он закален так же, как крестьянские дети, ему не страшнее простуда, он стал крепче, жизнерадостнее. Этот пассаж из письма Юлии (героини „Эмиля…“. — В.Н.) о ее сыне легко отнести и к гончаровскому Андрею»[51], — заключает исследовательница. Уже восьмилетним Штольц «подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных», а «четырнадцати, пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, не доглядел, дал промах» (с. 120, 121).
Главными плодами отцовского участия в воспитании Андрея Ивановича стали навыки постоянного труда, чувство ответственности-долга перед собой и окружающими, самостоятельность во всем и твердая воля; словом, качества, едва ли не полностью исключаемые если не учебой (ведь Илюша Обломов, хоть и с грехом пополам, но обучался вместе со Штольцем в пансионе его отца), то тепличным воспитанием «барчонка» Обломова. Определенная «суровость» этих плодов компенсировалась в натуре младшего Штольца эмоциональным воздействием его матери, образованной русской дворянки с нежной душой, учившей сына «прислушиваться к задумчивым звукам Герца, певшей ему о цветах, о поэзии жизни» и мечтавшей с ним о «блестящем призвании то воина, то писателя…» (с. 123). Должно быть, заложенные матерью эстетические запросы побуждали подростка Штольца «частенько забираться» в соседний с Верхлевым княжеский «замок» с «длинными залами и галереями, темными портретами на стенах» с «тонкими голубыми глазами, волосами под пудрой, белыми <…> лицами», поведавшими Андрею «повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой отец о жизни в Саксонии между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…» (с. 124).
Благотворные для Штольца результаты его «синтетического» происхождения, образования и воспитания этот герой пополнил и самоформированием: после российского университета несколько лет «смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлагене, потом выучил Европу как свое имение» (с. 143). В итоге и сложился в личность, какой не были ни его отец, ни мать, ни друг Илья Обломов, ни другие персонажи романа, исключая только Ольгу Ильинскую. Вот его обобщенный нравственно-физический портрет на их фоне, данный Гончаровым во второй части (гл. II), т. е. до любви Штольца к главной героине романа, когда для него «сфера сердечных отправлений бала еще terra incognita („неизвестная область“. — В.Н.)» (с. 129). Чиновник Судьбинский так усердствует в составлении бесконечных бумаг («Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу…», — сообщает он Обломову), что, по его словам, ни минуты не может «располагать собой». Циник Тарантьев «с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: <…> переписывание бумаг, <…> подшиванье дел и т. д.», предпочитая им мелочный обман и вымогательство; его «кум» и тоже чиновник Иван Мухояров будет действовать и как крупный мошенник (с. 20, 34). Штольц тоже служил, но скоро «вышел в отставку, занялся своими делами» — очевидно, творчески и честно: «Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, груда, сил души и сердца» (с. 127, 128). Робкий характером Илья Ильич боялся реальной жизни, уходя от нее в мечты и фантазии; в душе Штольца «мечте, загадочному, таинственному не было места…» (с. 128). Не уверенный в себе и в период взаимной любви с Ольгой Ильинской, Обломов терзается сомнениями, угнетающей рефлексией; Штольц «и среди увлеченья чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным»; «не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно…» (с. 129, 130). Илья Ильич, согласно его признанию другу, «гаснул и губил силы» с женщиной по имени Мина, вероятно, дамой полусвета, увлекшей Обломова физической страстью, за которую тот, воображая себя влюбленным, «платил ей больше половины своего дохода» (с. 145). «Штольц не верил в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а <…> хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни» (с. 129).
Обломов был «враг всякого движения по натуре своей» (Гончаров И. А. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 100); чуждый разлада между умом и сердцем, сознанием и волей, Штольц — и это лейтмотив его нравственно-физического облика — «беспрестанно в движении» (с. 127). И в движении не суетно-тщеславного Волкова, бегающего по модным домам, как волк за добычей, и не карьериста Судьбинского, день-деньской снующего между «канцелярией» и квартирой начальника, и не фельетониста Пенкина, пишущего, «как колесо, как машина» (с. 21, 26), а в подлинном. Потому что смысл и цель движения Штольца не только не чин или власть, но и не деньги или материальное благополучие сами по себе, а деятельность, способная реализовать человека полно и целостно, во всем его творческом потенциале.
Еще в очерковой книге о своем кругосветном плавании «Фрегат „Паллада“» (отд. изд. в 1858 г.) Гончаров, делясь впечатлениями от материально процветающей буржуазной Англии, с иронией отметил: здесь «все крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения простерто, кажется, до разумного сознания, в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта. Животным так внушают правила поведения, что бык как будто понимает, зачем он жиреет, а человек, напротив, старается забыть, зачем он круглый <…> день и год, и всю жизнь только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает и закрывает какой-то клапан» (2, с. 53). И объясняет: причина такого состояния англичан — в их узкой специализации, диктуемой промышленно-капиталистическим разделением труда. И если в этой специализации («Здесь кузнец не займется слесарным делом, оттого он первый кузнец в мире. И все так») — «причина успехов на всех путях», то в качестве личности тот же кузнец (механик, инженер) часто «жалко ограничен», так как нередко и «огромный талант» и сильный ум его целиком и полностью ушли в кузнечное (инженерное, вообще профессиональное) ремесло.
В роли какого-то из российских специалистов видел своего взрослого сына отец Андрея Штольца, потомок немецкого фермера и сам то агроном, то технолог, то учитель (с. 125) «Образован ты хорошо, — сказал он окончившему университет сыну, отсылая его по германскому обычаю из родного дома, — перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, — не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты…». «Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем» (с. 126), — отвечает отцу Андрей, выказывая этим совершенно нетрадиционное понимание и человеческого назначения и самого идеала человека. Ведь последний, согласно Штольцу, — и это лейтмотив уже всей его целостной индивидуальности — в том «равновесии практических сторон с тонкими потребностями духа», неустанный поиск и обретение которых и сделается смыслом и целью штольцевского «движения».
Итак, в отличие от современных автору «Обломова» англичан (или схожих с ними китайских торговцев Шанхая, изображенных в другой части «Фрегата „Паллада“»), Андрей Штольц заявлен романистом в качестве человека, буржуазно (или дворянски, крестьянски, разночински, т. е. вообще социально) как раз не ограниченного, что и понятно: ведь таков и сам создатель этого положительного героя — выдающийся русский писатель И. А. Гончаров. Преодолевая в своей личности односторонность как отечественного барства (человека восточного), так и немецкого бюргерства (человека западного), Штольц, по мысли романиста, являет собой идеал одновременно и российский и всечеловеческий. Отвечая на упреки критиков, «отчего немца, а не русского» он поставил «в противоположность Обломову», Гончаров разъяснял: «Я вижу <…>, что неспроста подвернулся мне немец под руку… Я взял родившегося здесь и обрусевшего немца и немецкую систему неизнеженного, бодрого и практического воспитания» (8, с. 115, 116).
Чем обогатило наше представление о заглавном герое «Обломова» сопоставление его со Штольцем и в чем особенность связи этих персонажей в романе?
Называя еще в первой части произведения Андрея Штольца, который «любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, теплее, искреннее», чем его петербургские визитеры, самым близким ему человеком («ближе всякой родни»), Илья Ильич замечал, что он «тоже не давал ему покоя» (с. 36, 43, 44), т. е., видя неподвижный образ жизни друга, настойчиво пытался увлечь его иным — динамичным, полнокровным, творческим. И вплоть до их последней встречи в доме Пшеницыной, когда на призыв Штольца «Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор…» Обломов отвечает решительным отказом («С тем миром, куда ты влечешь меня, я расстался навсегда… Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать — будет смерть»), Илья Ильич разделял опасения Андрея Ивановича на свой счет и собирался то отправиться с ним заграницу, то приехать в свою деревню, чтобы, по совету друга, «возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить» (с. 374, 304).
Все это потому, что и Обломов как личность многим близок и даже родствен Штольцу. И он, как тот, умен, правдив, добр и совестлив, а также негневлив, независтлив и несуетен, словом, нравственно непорочен («Душа его была еще чиста и девственная…», — говорит романист. «А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден…», — скажет на последней странице произведения об Илье Ильиче и Штольц) (с. 50, 382). В отношениях друг с другом оба нежны и кротки; обоим свойствен культ женщины и женственности, наконец, оба в основном не приемлют господствующих в Петербурге «образов жизни».
На фоне Штольца, влюбленного, семьянина и деятеля, в то же время рельефно проявляются такие индивидуальные черты Ильи Ильича, как неверие в себя и нерешительность, безынициативность и пассивность перед неблагоприятными обстоятельствами, жизнебоязнь и зависимость от посторонней помощи. Названные отличия Обломова от Штольца, однако, не позволяют согласиться с утверждением, что их образы «соотнесены в тексте (романа. — В.Н.) как энергия (движение) и инертность (недвижение)»[52], т. е. по логике лишь полярных противоположностей — антиподов. На самом деле и похожий и несхожий с Ильей Ильичем, Штольц в совокупности персонажей «Обломова» в целом являет собою позитивную альтернативу ему.
Художественная убедительность образа Штольца не удовлетворила Гончарова, считавшего (не без учета негативно отнесшихся к Штольцу критиков), что в этом отношении «он слаб — из него слишком голо выглядывает идея» (8, с. 115). Но такова судьба большинства положительных персонажей и русской и мировой литературы, составляющих, по признанию Достоевского, самую трудную творческую задачу («Труднее этого нет ничего на свете…»)[53]. Разве всех читателей эстетически удовлетворил «особенный человек» Рахметов из романа Чернышевского «Что делать?» (1863) и даже «положительно прекрасный человек»[54] Лев Николаевич Мышкин из «Идиота» Достоевского? К тому же как художественное создание Штольц проигрывает на фоне пушкинского Онегина, лермонтовского Печорина и самого Обломова, но не добродетельного помещика Костанжогло из второго тома гоголевских «Мертвых душ» или «постепеновца» Василия Соломина из тургеневской «Нови» (1876). В пользу творческой убедительности фигуры Штольца, наконец, говорит и тот факт, что этим героем Гончаров одним из первых в русской литературе предсказал (а быть может, и воспитал) реальных российских Штольцев как под немецкими, так и отечественными именами. Не таковы ли в России конца XIX — начала XX веков предприниматели-гуманисты барон фон Штиглиц и Карл фон Мекк, а также Савва Морозов, Савва Мамонтов, Павел Третьяков, Иван Сытин, Козьма Солдатенков?!
С наибольшей полнотой и очевидностью для читателя лучшие стороны натуры Ильи Ильича выявились в период его весенне-летней «изящной любви» с Ольгой Ильинской. Знакомство их мотивировано в романе инициативой Штольца: услышав проникновенный отзыв Обломова об арии Casta diva, Андрей Иванович, дабы «разбудить» друга, представляет его прекрасной исполнительнице этой арии («вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя!». — С. 142). Вспомним, что и Обломову и «среди ленивого лежанья в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди восхитительных порывов на первом плане всегда грезилась женщина…» (с. 159).
Ольга (от сканд. «святая») Сергеевна (Сергей — от римск. родового имени, возможно, «высокий», «высокочтимый») Ильинская (т. е. как бы предназначенная Илье) — десятая из девятнадцати действующих лиц романа. Иначе говоря, в их ряду она занимает центральное и вершинное место, что, конечно, не случайно. Ольга Ильинская — положительная и главная героиня «Обломова» не только в его сюжетосложении и в развитии конфликта, но и в воплощении авторского представления о чаемом «нормальном» человеке и подлинно человеческом способе бытия. По верному наблюдению Е. Краснощековой, «с появлением Ольги произведение приобретает новую тональность, меняются акценты в описании героя и средства его характеристики <…>. Как писал А. В. Дружинин: „Обломовы выдают всю прелесть, всю слабость и весь грустный комизм своей натуры именно через любовь к женщине“»[55].
В образе Ольги, работа над которым сопровождалась, по признанию писателя его близким друзьям И. И. Льховскому, Ю. Д. Ефремовой, настоящей влюбленностью мастера в свое творение («не надышусь, не нагляжусь»; «живу, дышу только ею». — 8, с. 235, 234, 241), — в этом случае и сам романист уподобился легендарному ваятелю Пигмалиону, — с замечательной художественной силой реализовался женский идеал Гончарова. Этому, вне сомнения, способствовало наличие у Ольги Ильинской жизненного прототипа, коим современница писателя Е. А. Штакеншнейдер и советская исследовательница О. М. Чемена считали Екатерину Павловну Майкову, а литературовед П. Н. Сакулин — Елизавету Васильевну Толстую, что более вероятно. Дело в том, что именно последняя, впервые встреченная Гончаровым еще в начала 40-х годов, когда ей было 16 лет, и уже тогда произведшая на него неизгладимое впечатление, спустя двенадцать лет возбудила у писателя глубокое и страстное, однако не разделенное ею чувство. Отъезд Е. В. Толстой в 1855 году из Петербурга в Москву «вызвал целую серию писем Гончарова „Pour et contre“ („За и против“. — В.Н.). От лица своего „друга“ он рассказывает о своей любви, о своих духовных муках. <…> Но героем романа Е. В. Толстой суждено было стать <…> Александру Илларионовичу Мусину-Пушкину, блестящему офицеру, ярославскому помещику. Осенью 1856 года она была уже невеста, а в январе 1857 года вышла за него замуж»[56]. Несостоявшееся счастье взаимной любви не помешало романисту видеть в Е. В. Толстой женщину, которой «дано все, чтобы быть единственной из числа немногих — возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством…»[57]. На память себе писатель «испросил у супруга Е. В. Толстой ее фотопортрет, сделанный с написанного Н. А. Майковым портрета красками, в котором, по мнению И. А. Гончарова, художник уловил „самую поэтическую сторону общей женской красоты“»[58]. Портрет этот «помог Гончарову рисовать образ Ольги Ильинской»[59].
После выхода «Обломова» в свет его положительная героиня не нашла признания лишь у некоторых критиков славянофильского и почвеннического направлений. Так. Н. Д. Ахшарумов утверждал, что в лице ее и Штольца в роман «вошел чужой элемент, искусственно вмешанный в русскую жизнь», — инородные ей «вялые, космополитические идеалы»[60]. А. П. Милюков, нашедший в новом русском романе даже клевету на русскую жизнь, отказался «принимать <…> за живую, действительную личность» и Ольгу Ильинскую [61]. Напротив, для Н. А. Добролюбова она в качестве творческого создания — «не сентенция автора, а живое лицо, только такое, каких мы еще не встречали», а «по своему развитию» Ольга «представляет высший идеал, какой только может теперь русский художник вызвать из теперешней русской жизни»[62]. «Превосходно обрисованным характером» назвал гончаровскую героиню А. В. Никитенко[63]. Особо вычленяя такие редкие в своих современницах свойства Ильинской, как «естественность и присутствие сознания», Д. И. Писарев видит в ней «тип будущей женщины»[64]. Жизненность ее образа подчеркивает и Д. Н. Овсянико-Куликовский: «В Ольге нет ничего искусственного, априорного. Это живое лицо… В художественном отражении, в поэтическом обобщении — оно явилось психологическим типом, объединяющим лучшие стороны русской образованной женщины, сильной умом, волею и внутреннею свободою…»[65].
Яркое личностное своеобразие Ольги Ильинской запечатлено уже в ее портрете, с которого, как и в случае с другими персонажами романа, начинает ее изображение Гончаров. Впрочем, и в портрете Ильинской есть своя особенность, хорошо подмеченная давним исследователем писателя В. И. Мельником. Прежде всего он полемичен, чем напоминает портрет Татьяны Лариной, данный «Пушкиным также с оттенком полемики. Поэт учит отличать красоту подлинную от мнимой, внутреннее от внешнего, вечное от лубочного. Именно в этом сближается Гончаров с Пушкиным. Но идет при этом своим путем»[66].
«Портрет Ольги начинается с отрицания <…>: „Ольга в строгом смысле не была красавица“. Замечание романиста доверчивый читатель уже готов воспринять всерьез. Но писатель лишь тонко иронизирует, ибо <…> вместо „в строгом смысле слова“ следовало бы читать: „в общепринятом смысле“. Схема портрета та же, что и у Пушкина: „…То есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миниатюрных рук <…> с пальцами в виде винограда“. Все это стандартные <…> признаки женской красоты, и их-то отрицает Гончаров…»[67].
А какие же утверждает? «Несколько высокому росту, — переходит романист к тому, что было в Ольге, — строго отвечала величина головы — овал и размеры лица; все это в свою очередь гармонировало с плечами, плечи — с станом…» (с. 151).
Главным мотивом портрета Ольги или, говоря иначе, — той, в глазах Гончарова, истинной женской красоты, которая нашла свое воплощение в ее портрете, была безукоризненная гармоничность (соразмерность, равновесие) всех компонентов облика девушки.«…Если б ее, — сказано повествователем об Ольге, — обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии» (с. 152).
Статуя была излюбленной и самой распространенной формой античной скульптуры, ведущего рода древнегреческого и римского изобразительного искусства в целом. Не столько живописен (как в случае, скажем, с Захаром или литератором Пенкиным), сколько пластичен[68] и портрет Ольги Ильинской. «Ольга изображается средствами скульптуры»[69], — итожит свои наблюдения над ее портретом В. Мельник.
Однако, абсолютизировав этот вывод, исследователь допускает серьезную неточность в определении как источника гончаровского идеала женской красоты, так и своеобразия этого идеала. По его мнению, они коренились в положениях немецкого историка античного искусства Иоганна Винкельмана (1711–1768), известных будущему автору «Обломова» еще по лекциям его университетского профессора Н. И. Надеждина, а затем благодаря и самостоятельному изучению винкельмановских трудов и собственным переводам из них. Так, тезис Винкельмана «В хорошо сложенном человеке тело вместе с головой так же относится к бедрам и к ногам, как бедра к ногам, а верхняя часть руки к локтевой и к кисти»[70] отозвался, считает В. Мельник, в соразмерности общего физического облика Ольги; а утверждение немецкого ученого о том, что «греческий профиль представляет главную особенность совершенной красоты»[71], сказалось в описании носа Ильинской: «Нос образовывал чуть заметно выпуклую, грациозную линию…» (с. 151).
К винкельмановским представлениям об античной «совершенной красоте» В. Мельник возводит и такую деталь образа Ольги, как ее походка «с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой шее», и с движением «всем телом, ровно, шагая легко, почти неуловимо»[72].
Между тем в портрете Ольги Ильинской (и тем более в изображении ее целостной личности) скульптурное начало отнюдь не исключает и не подавляет иные, реализуемые уже средствами и живописи (вспомним «редко» симметричные брови девушки: «одна на линию была выше другой…»), и психологической характеристики. Пластичность господствовала в скульптуре античной, воспевавшей прежде всего физическую гармоничность человека, которую в первую очередь и имел в виду Винкельман, говоря о древнем понимании «совершенной красоты». Между тем в качестве художника времени нового и писателя-христианина Гончаров — наследник далеко не одной греко-римской античности, но и высокодуховных эпох Средневековья, а также романтизма. И его «норма» подлинной красоты вовсе не ограничена телесно-физической соразмерностью человека, а в обязательном порядке предполагает ее одухотворение как главный залог ее гуманизации. Это хорошо видно при сравнении Ольги Ильинской с такой блестящей красавицей, как Софья Беловодова из романа «Обрыв». Поражающая гармонией пышных форм, но бесстрастная и бездуховная, Софья красива красотой холодной мраморной статуи (эта метафора постоянно сопровождает данную героиню, греческое имя которой также намекает на античные времена). Напротив, и самому указанию на безукоризненное сложение Ольги предшествует нравственно-психологическая аттестация этой девушки: «в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова и поступка. <…> Любила она музыку, но пела часто втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге…» (с. 149). Даже в складе Ольгиных губ (о них сказано в одной фразе со словами о ее носе), «тонких и большею частью сжатых», романист подчеркивает отражение ее внутренней сущности: это был «признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз» (с. 151). Таким образом, ключевая в обрисовке Ольги Ильинской метафора — «статуя грации и гармонии» — определяет не один внешний, но общий одухотворенный облик этой героини, как и собственно гончаровскую «норму» женской красоты.
Становление Ольги Ильинской в индивидуальность целостно-цельную, с духовной доминантой, с самобытным характером и такими же жизненными запросами, словом, в подлинную личность, мотивировано Гончаровым иначе, чем при изображении Штольца. Мы ничего не знаем о, должно быть, давно умерших родителях, а также о детстве и отрочестве героини. Освобожденная в доме своей тетки от «деспотического управления ее волей и умом» (та лишь поверхностным надзором оберегала ее «от крайностей») и давления фамильно-родовых и сословно-кастовых норм, Ольга, благодаря своей «счастливой натуре», которая «ее ничем не обидела», «шла простым природным путем жизни», прокладывая «свою колею собственным умом, взглядом, чувством» (с. 149, 350). Внимательно вглядываясь, вслушиваясь в окружающую ее жизнь, она поначалу «многое угадывает, понимает сама», но окончательно складывается в оригинальную обаятельную женщину под воздействием сердечных отношений с Обломовым, а затем со Штольцем.
Не подходящую под привычные мерки девушку «обходили умные и бойкие „кавалеры“; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись» (с. 149). Но именно естественность и самобытность Ольги сразу привлекли к ней внимание, в свой черед, не отвечавшего светским стандартам Илью Ильича, уже в день знакомства отметившего вместе с неординарной внешностью героини и ее равнодушие к обычной хозяйской суете (она «сидела одна <…> и мало занималась тем, что вокруг нее происходило»), а также ее искренний и заразительный смех (там же). Несколько дней спустя у Обломова, до глубины души потрясенного Ольгиным исполнением его любимой арии Casta diva, вырвалось, как мы помним, признание в любви к ней: «Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть» (с. 159).
Наблюдательный и чуткий Илья Ильич, целомудренная душа которого «ждала своей любви <…>, своей патетической страсти» (с. 50), не мог устоять перед очарованием Ольги Ильинской. Но могла ли Ольга ответить ему взаимностью? Другими словами, достаточно ли убедительно мотивировал Гончаров ее чувство к Илье Ильичу?
Уже цитированные нами критики А. П. Милюков и Н. Д. Ахшарумов отвечали на эти вопросы отрицательно. «Положим, — писал первый, — девушка и заинтересовалась как-нибудь этой сонной и ветхой натурой; но это могло быть разве минутной прихотью, капризом головы и воображения, а не увлечения сердца. Возможно ли, чтоб умная и образованная девушка долго и постоянно могла любить человека, который беспрестанно зевает в ее присутствии и дает понять на всяком шагу, что для него любовь „есть только тяжелая служба“»[73].
Милюков не прав. Касаясь этого вопроса, Е. Краснощекова обоснованно называет несколько качеств Ильи Ильича и иные причины, которые стимулировали именно сердечный отклик Ольги на чувство Обломова. «Любовь, — говорит исследовательница, — застает Ольгу и Илью в разных возрастных фазах.
Ольга переживает тот момент юного расцвета, что испытал сам герой более десяти лет назад». Но «непосредственность и простота Обломова облегчили сближение двух людей разных возрастов. Они оба — „дети“ в мире „взрослых“, два естественных человека в мире условностей. С Обломовым Ольга могла свободно обнаружить склонность к детской игре, прелестное молодое лукавство, спровоцированное шутливыми рассказами Штольца… В ответ Илья проявляет поразительную искренность… У героя нет „самолюбия“ — этого „единственного двигателя“, который управляет волей мужчины. В момент сближения это выглядит благом. Безыскусственность Ильи Ильича привлекает Ольгу, поскольку в ней — нарушение привычного стереотипа: „Дурная черта мужчин — стыдиться своего сердца. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается“ <…>, — замечает Ольга с удивительной для ее возраста <…> проницательностью»[74]. «Робкий Илья, хоть „явно иногда приставал к кругу циников“ из-за боязни света, по сути своей был воистину чист: „не раз страдал он за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины“ <…>. Но никто не вглядывался в его душу. „Надо было угадать это: Ольга угадала“ <…>, весомо звучит авторское резюме», — заключает Е. Краснощекова[75].
Итак, врожденное простодушие и естественность, душевная чистота, отсутствие самоуверенности и самодовольства, наконец, известная детскость облика и поведения — вот качества Обломова, сближавшие его с юной Ольгой и наиболее зримо проявившиеся в отношениях именно с ней. В их свете не случайной выглядит, как уже говорилось, и фамилия Ольги, произведенная от имени Илья, которое носит (при этом как бы вдвойне) и заглавный герой «Обломова». Можно поэтому утверждать, полагает С. Н. Шубина, что Ольга, — «предназначена» Обломову и суждена ему «самим Богом, как Ева Адаму»[76].
Отношения с Ольгой же наиболее рельефно высветили и те черты Ильи Ильича, что отделяли его как от Штольца, так и от гармонических устремлений Ильинской, предопределяя неизбежность расставания героя с нею. «Стремительная динамика духовной и эмоциональной жизни Ольги, — констатирует Е. Краснощекова, — разительно подчеркивала внутреннюю скованность Ильи Ильича, более всего на свете страшащегося всякого изменения»[77]. Тогда как духовно-нравственная сущность Ольги со временем все больше выражалась в ее «вечном стремлении вперед»[78], Илья Ильич день от дня все чаще, бессознательно и сознательно оглядывался назад, в безмятежную страну своего детства. «Я не состареюсь, не устану жить никогда» (с. 288), — сказала Обломову Ольга в час их последнего свидания. Это означало — не устану духовно и душевно развиваться, чтобы все многообразнее и полнее ощущать жизнь при творческом отношении к ней. «Трогает (жизнь. — В.Н.), нет покоя! Лег бы и заснул… навсегда…», — отвечал Илья Ильич на очередной совет Штольца решительно изменить его существование (с. 305, 304).
Пусть жизнь «будет постоянным горением!» призывал друга Андрей Иванович, но таковой прежде всего стала жизнь Ольги, исполненной внутреннего огня настолько, что в этом отношении сам Штольц, как мы помним, уступал Ильинской бесспорное первенство. Бытие же взрослого Обломова, начавшееся, по его слову, с «погасания», разгорелось только на время «изящной» трехмесячной любви героя к героине, чтобы затем если не внешне, то духовно возвратиться к прежнему состоянию.
Замысел Ольги возродить-оживить Обломова навсегда («…я думала, что я оживлю тебя…». — С. 288), таким образом, не осуществился, и тут новым значением открывается фамилия героини — Ильинская, — восходящая, как и имя Обломова, к ветхозаветному пророку Илии. Дело в том, что «в позднейших славянских православных традициях <…> Илья-пророк выступает прежде всего как персонаж, связанный с громом, дождем, а также плодородием, летом, урожаем…»[79]. Своего рода благодатным дождем для засыпающей души Ильи Ильича хотела стать и Ольга Ильинская. Но в этом качестве ей было отпущено действовать весьма недолго. Как и в роли «путеводной звезды, луча света» для Обломова (с. 182), ассоциируемых уже со знаменитой новозаветной ситуацией прихода волхвов к новорожденному Иисусу Христу.
Какой же разновидностью художественных «сцеплений» связаны в романе образы Ольги Ильинской и Ильи Обломова? Известная душевно-нравственная близость этих героев не перекрывает того существенного различия между ними, которое делает главную героиню произведения, вслед за Андреем Штольцем, не подобием и не антиподом, а положительной (ибо гармонической) альтернативой не одолевшему свою инертность Обломову. Ибо, как сказано еще в первом романе Гончарова устами Александра Адуева, в тот момент обретшего верный «взгляд <…> на жизнь» и человеческое назначение, сам божественный «Промысел <…> задает человеку нескончаемую задачу — стремиться вперед, достигать свыше предназначенной цели, при ежемесячной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами» (1, 316). «Да, вижу, — продолжал Александр, — как необходима эта борьба и волнение для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а застой, сон…» (там же). «Свыше предназначенная цель» — это, конечно же, постоянное духовно-нравственное совершенствование человеческой личности ради всемерного приближения к тому Творцу, по образу и подобию Которого она создана. Задыхавшаяся «в жизни без движения <… >, как без воздуха» (с. 352), Ольга Ильинская именно так понимает и осуществляет свое предназначение на Земле. У доброго, умного, честного и нежного Ильи Ильича на пути к такой цели встала неодолимая для него преграда — «обломовщина». Но о ней мы специально поговорим в последнем разделе настоящего путеводителя.
Духовно-нравственная сущность Ольги Ильинской раскрывается в «Обломове» и через различные сопоставления / противопоставления ее с Другими женскими персонажами: подругой по пансиону Сонечкой, теткой Марьей Михайловной, горничной Катей, а также Агафьей Пшеницыной, Анисьей и Акулиной. Из них на первом плане в романе — непосредственные отношения героини с Сонечкой и теткой.
Смысл пары Ольга — Сонечка читатель уловит без труда. Естественная и искренняя во всем, Ольга органически чужда обычных женских хитростей и в отношениях с мужчинами, чем в начале их «романа» с Обломовым порой готова упрекнуть себя («„Ах, Сонечка сейчас бы что-нибудь выдумала, а я такая глупая, ничего не умею…“ — мучительно думала она». — С. 164). Ольга может позволить себе безобидное лукавство с возлюбленным, но, как, согласно с романистом, заметит Штольц, «кокетства в ней допустить нельзя по верному пониманию истинной, нелицемерной, ничем не навеянной ей нравственности» (с. 317). Сонечка — именно стереотипная светская кокетка, превратившая постоянную женскую игру с набором лицемерных приемов в главное средство приобретения поклонников и даже мужа. Ольга затруднялась, не зная, как себя вести при предстоящей встрече с Ильей Ильичем, неожиданно признавшимся ей в любви. Сонечка в подобной ситуации «с каким-то корнетом» «надменно и сухо» заметила ему, «что она „никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?“», «хотя сама изо всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову» (с. 162).
Натура самобытная и самостоятельная, Ольга вскоре освобождается от оглядки на олицетворяемый Сонечкой женский поведенческий шаблон. После фактического признания девушки в ответной любви к Обломову (в гл. VIII, второй части), Ольга «уже никогда не спрашивала, что ей делать, как поступать, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки» (с. 184).
На первый взгляд Марья Михайловна, «женщина очень умная, приличная, одетая всегда в таких изящных кружевных воротничках…», «позы и жесты» которой «исполнены достоинства» (с. 172), совсем не чета легкомысленной Сонечке. Больше того: слова повествователя о способности этой женщины «держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением» (с. 172–173) чуть ли не сближают Ольгину тетку с ее последовательной в словах и поступках племянницей. Это впечатление тем не менее исчезает сразу же, как только мы узнаем о внутренних запросах Марьи Михайловны: «Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем больше по-французски. <…> По всему было видно, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входит или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах участвует во всех вопросах жизни…» (с. 172).
«Умение жить», шедшее, по замечанию романиста, у Ольгиной тетки «впереди всего» (с. 173), есть калька с французского выражения «savoire vivre», означающего и «знать свет», прежде всего — как светское общество с его условностями и завсегдатаями, о которых Пушкин писал в восьмой главе «Евгения Онегина»:
Тут был, однако, цвет столицы,
И знать, и моды образцы.
Везде встречаемые лица,
Необходимые глупцы;
Тут были дамы пожилые
В чепцах и розах, с виду злые;
Тут было несколько девиц,
Неулыбающихся лиц… (VIII; XXV).
Пассаж поэта о пожилых светских дамах, кстати сказать, почти дословно отзовется в «чепце» и «лентах» Марьи Михайловны, прибранных «кокетливо к ее почти пятидесятилетнему лицу», и в следующей ремарке: «Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо» (с. 172).
«Стихия ее была свет…», — резюмирует Гончаров характеристику Ольгиной тетки, прибавляя: «оттого такт, осторожность шли у нее впереди каждой мысли, каждого слова и движения» (с. 172). Если Ольга была свободна от сословно-кастовых норм и предрассудков, то Марья Михайловна — их законченное воплощение, человек именно кастовый. И поэтому при внешнем отличии, по существу, однородный Сонечке, с которой сближается по логике противоположных крайностей. Сонечка была типичной светской жеманницей, тетка Ольги олицетворяла собой светский «идеал» дамы comme il faut, т. е. образцово-приличной, каковой с тонкой иронией сразу же и была названа романистом. По отношению к обеим этим женщинам, связанным друг с другом как антиподы, Ольга Ильинская является недосягаемой ни для одной феминистической альтернативой.
Аналогично выстроенная «триада» соединяет в «Обломове» Анисью с Акулиной и их обеих — с Агафьей Матвеевной. Но сначала несколько слов об опосредованной связи, существующей между служанкой Анисьей и «барышней» Ольгой Ильинской.
Анисью Захар однажды обзывает «солдаткой», т. е., по всей очевидности, бывшей женой или вдовой солдата, обязанного в дореформенной России служить четверть века и скорее всего умершего. Ее имя (от греч. «исполняющая, завершающая», «полезная») «очень подходит этой героине, действительно не покладающей рук» [80]. Выйдя замуж за Захара, она этим как бы предвосхитила матримониальную перемену в судьбе вдовы Агафьи Пшеницыной после женитьбы на ней Обломова и — по контрасту — несостоявшийся брак Ильи Ильича и Ольги. С последней у Анисьи в то же время есть и персональные переклички. В одухотворенном лице Ольги особо изящной отметинкой были брови — две «русые, пушистые, почти прямые полоски» (с. 151). У Анисьи, «живой, проворной бабы, лет сорока, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками», лицо «обтянулось, выцвело», зато выиграл нос, который «только и был заметен <…>, хотя он был небольшой…» (с. 169). «Ольга <…> вы умнее меня» (с. 204), — воскликнет Илья Ильич, выслушав разъяснение девушкой подспудных причин его «прощального» письма к ней в десятой главе второй части. Неграмотный Захар не отправляет писем своей жене Анисье и не комментирует ее ответных. Но, когда Анисья после ряда здравых бытовых советов мужу, им самолюбиво отвергнутых, продемонстрировала ему, как, уставив поднос грудой посуды и еды, пройтись с ним, вертя его налево и направо, по комнате, чтоб «ни одна ложечка не пошевелилась на нем», «Захару вдруг стало ясно, что Анисья — умнее его!» (с. 168). Конечно, Захар и на этот раз, в отличие от Ильи Ильича, не признал жениного превосходства над собой («„Пошла отсюда, из барских комнат, на кухню… знай свое бабье дело!“ — хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь». — С. 168–169). Однако и данное обстоятельство не препятствует выводу: носатая Анисья в той же мере комический двойник Ольги Ильинской, как Захар — Ильи Обломова.
Обратимся к паре Анисья — Акулина. Как и в других сопоставлениях такого рода (Сонечка — Марья Михайловна, Обломов — Захар, Тарантьев — Алексеев и др.) различие между названными женщинами романист оттеняет присущей им общностью. И Анисья и Акулина — служанки, при этом не из крепостных, а взятые по найму; обе поначалу — кухарки и обе в этом качестве в самом деле «полезные» своим хозяевам. Однако рядом с обходительной (хочется даже сказать дипломатичной), расторопной и красноречивой Анисьей Акулина заметно грубовата, неповоротлива и туповата (с. 245). Анисья — палочка-выручалочка для своего мужа, бранимого в очередной раз «барином» за пыль или тараканов в квартире. Она же «в пять минут» сумела успокоить самого Обломова, пришедшего «в ужас» от замечания Захара о скорой женитьбе Ильи Ильича на Ольге Ильинской, «как о деле давно решенном» (с. 250). Акулина, наоборот, дважды сплоховала при первом же появлении в романе: не сообразив, что у Агафьи Матвеевны «гости» (это был знакомящийся с нею Обломов), «вдруг <…> ворвалась» к Пшеницыной с большим петухом, который в отчаянии «бился крыльями и кудахтал» в ее руках (с. 234), да к тому же, «взяв петуха за ноги, головой вниз», вынудила застыдившуюся столь прозаической сценой хозяйку исправлять ее ошибку, так как предназначавшийся для продажи петух был «серый с крапинками, а не этот» (там же).
С того момента, как по предложению Ильи Ильича Агафья Матвеевна взяла на себя «заботы о продовольствии» и хозяйства их объединились, человеческое несходство двух служанок привело к резкому повышению трудового статуса одной и такому же понижению для другой. Анисья, которая и раньше «из любви к делу» «присутствовала на кухне хозяйки и <…> сажала, вынимала горшки, почти в одно и то же мгновение отпирала шкаф, доставала что надо и захлопывала прежде, нежели Акулина успеет понять, в чем дело», стала правой рукой Пшеницыной, а «Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и огородницы» (с. 246, 295), чем иронически оправдала свое имя, означающее в переводе с латыни «орлиная».
У Пшеницыной-хозяйки также есть нечто общее и с Анисьей и с Акулиной. На Анисьины «цепкие» похожи ее «жесткие», хотя и белые, руки; подобна Анисье, она «усмешкой» (с. 169, 235) отвечает на затруднительную для нее ситуацию. А в некоторые моменты первой встречи с Обломовым выглядит почти такой же недалекой («Она тупо выслушала и тупо задумалась»; «Она тупо слушала, ровно мигая глазами». — С. 235), как и Акулина в сцене с кудахтающим петухом. Тем не менее в целом Пшеницына не антитеза или антипод какой-то из своих помощниц-служанок, а вслед за Ольгой в ее отношениях с Сонечкой и Марьей Михайловной, — положительная альтернатива обеим. Ни Анисья, ни Акулина не узнали сколько-нибудь глубокого сердечного чувства, но именно подлинная любовь Пшеницыной к Обломову по-настоящему раскрыла и художественно завершила ее образ в романе.
Сделав тем самым Агафью (от греч. «хорошая», «добрая», «благородная») Матвеевну (Матвей от др. — евр. «дар Яхвы Бога») персонажем, равнозначным Ольге Ильинской, если не в сюжетосложении «Обломова» (без Пшеницыной он все же был возможен, а без Ольги нет), то во всесторонней обрисовке натуры Ильи Ильича и его жизненной участи. Ошибочно поэтому сводить романную связь между Ольгой Ильинской и Агафьей Матвеевной, как это сделала Х. М. Мухамидинова, к связи прямых «противоположностей» («ум — неум; рационализм — иррационализм; отсутствие женского счастья — наличие женского счастья») [81]. На деле взаимоотношения этих лиц, как и они сами, намного сложнее и при их опосредованности образуют смысловую параллель, в которой существенные отличия между героинями выявляются на фоне определенного сходства, а сходство — через отличия. Необходимо ведь учитывать, что Пшеницына до своей любви к Обломову и после ее пробуждения — это во многом разные женщины.
Портрет первой построен, действительно, как антитеза облику Ольги: «Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у ней почти совсем не было, а были на их месте две немного будто припухлые лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступавшими наружу крупными узлами синих жил» (с. 232). Далее отмечен контрастный всегдашней Ольгиной грациозности домашний «туалет» Пшеницыной: сидевшее «в обтяжку» платье — от крупных бедер, полной талии и «крепкой, здоровой груди» («высокой <…>, как подушка дивана, никогда не волнующейся…») (с. 232, 234). Затем — монотонность ее речи, когда дело касалось незнакомых ей предметов. «Ольга, — верно отмечает Е. Полтавец, — воспринимается Обломовым и читателем подобно красивой статуе; она „стоит у бюста, опершись на пьедестал“; упоминания о Пигмалионе и Галатее тоже намекают на мифологему статуи. Костюм ее не описывается детально, он составляет единое целое с портретом, подобно складкам драпировки статуи, которые, красиво ниспадая, подчеркивают красоту форм. <…> Агафья, напротив, „состоит“ из локтей, передника, косынки; торопливо набрасывает шаль, юбку, чепец. Она занята „толчением, глаженьем, просеванием“… чего именно? Неважно, она „мелет“, „толчет“, „гладит“ самоё жизнь, она так относится к существованию вообще…»[82].
Главный мотив, определяющий начальный образ Пшеницыной, — мотив машины (с. 296), «хорошо устроенной», но, как и всякий механизм, действующей не по собственной, а скорее по сторонней воле. Правда, для Пшеницыной эта воля тождественна нуждам ее семейства и в этом смысле совпадает с ее собственной. Неоднозначен смысл и той машины, что почти неразлучна с этой героиней. Это — «кофейная мельница» (с. 247); ее монотонный шум слышит по утрам в доме «хозяйки» Обломов. «Сооружение мельницы, — читаем мы в этно-лингвистическом словаре „Славянские древности“, — входит в число заданий, которые в фольклорных произведениях дает невеста жениху… <…> У восточных славян известны святочные игры ряженых „Мельница“, „Чертова мельница“ с ярко выраженным эротическим характером»[83]. В «Обломове» последние значения пшеницынской мельницы легко просматриваются в такой сценке из четвертой главы второй части:
«— Вы всегда за работой! — сказал он (Илья Ильич. — В.Н.) ей однажды.
Она усмехнулась и опять заботливо принялась вертеть ручку кофейной мельницы, и локоть ее так проворно описывал круги, что у Обломова рябило в глазах.
— Ведь вы устанете, — продолжал он.
— Нет, я привыкла, — отвечала она, треща мельницей» (с. 247).
С возникновением у Агафьи Матвеевны чувства к Обломову собственно человеческие, а не механистические начала ее натуры становятся господствующими. Если ранее все ее действия и движения — колка ли сахара, шитье ли, кухонные операции и т. д. — напоминали мерный ход «часовой стрелки», то отныне «все это получило новый, живой смысл: покой и удобства Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно» (с. 296, 297). Тут-то и обнаруживается, как бы прорастая через отличия, нечто общее между Пшеницыной и Ольгой Ильинской. Та своим обаянием и неусыпным «надзором» за Обломовым в период их взаимной любви спасла его от погружения в полную духовную спячку; эта почти материнской заботливостью выводит героя из полученной им после разрыва с Ольгой «горячки». Ильинская изобретательно побуждала Илью Ильича подниматься на загородные горы; Пшеницына сама ходит с ним по собственному садику или поручает его с этой целью своим детям.
Через несколько лет после кончины Обломова Агафья Матвеевна «беспрекословно, даже с некоторою радостью», согласится на предложение Штольца и Ольги отдать им на воспитание ее общего с Ильей Ильичем сына Андрюшу. Чем установит между собой и своей былой «соперницей» подобие почти родственной связи. И нам она будет понятна: ведь в итоге пережитых радостей и страданий в Агафье Матвеевне навсегда пробудился сокровенный духовный человек — первый и главный признак личности. Свидетельство этому — то «сосредоточенное выражение, с затаившимся внутренним смыслом в глазах», что впервые появилось на лице Агафьи Матвеевны, «когда она сознательно и долго вглядывалась в мертвое лицо своего мужа» (с. 378). Побуждая читателя вспомнить как «говорящую мысль», светившуюся в «зорком» взгляде Ольги Ильинской, так и временами возникающую смутную «тоску» этой героини, описанную в одной из последних сцен произведения и, по мнению Штольца, объяснимую «грустью души, вопрошающей жизнь о ее тайне» (с. 357).
Какими чертами пополнился образ Обломова в итоге отношений этого героя с Пшеницыной? Сам того не ведая, Илья Ильич явился для Агафьи Матвеевны в благотворной роли, предсказанной отмеченным ранее смыслом его имени, сопрягающим пророка Илию с громом, дождем и плодородием. Став для своей «хозяйки», а потом супруги благодатным дождем, Обломов помог ей реализовать позитивный потенциал ее «хлебной» фамилии — в качестве «верной супруги и добродетельной матери» (А. Пушкин) уже не двоих, а троих детей, о каждом из которых он, со своей стороны заботился по-отцовски. Читатель романа наверняка помнит «громкую оплеуху», которой обычно мягкосердечный Илья Ильич отреагировал на выходку Тарантьева, посмевшего грязно исказить отношения героя с Ольгой Ильинской: «Вон, мерзавец! — закричал Обломов, бледный, трясясь от ярости. — Сию минуту, чтоб нога здесь твоя не была, или я убью тебя, как собаку!» (с. 346). Быть может, в иной форме, но Обломов, вне сомнения, защитил бы и честь своей жены — бывшей «простой чиновницы» Пшеницыной. Во всяком случае на явно обидный для нее вопрос Штольца в их последнем свидании «Как ты пал! Эта женщина… что она тебе…» он «покойно произнес: „Жена!“» (с. 375).
По характеру романной связи с Обломовым Агафья Матвеевна Пшеницына не антипод или альтернатива Илье Ильичу, как и он ей, но в свой черед не любящая крутых жизненных перемен (она не соглашалась и не согласилась бы переехать из родной ей Выборгской стороны Петербурга в обломовскую деревню) — его своеобразный душевно-нравственный свойственник.
Из девятнадцати сюжетных лиц «Обломова» мы пока ничего существенного не сказали о «братце» Пшеницыной, его «сослуживце» Исае Фомиче Затертом, бароне фон Лангвагене и горничной Ольги Ильинской Кате. Художественная функция последней, впрочем, ограничена участью счастливой «наперсницы» своей госпожи: в отличие от так и не обвенчавшейся с Обломовым Ольги, Катя, у которой был «свой роман» с кондитером, очевидно, стала его женой.
Иван Матвеевич Мухояров в нравственном отношении, как уже говорилось, — прямая противоположность значению его имени и патронима. Подобно «визитерам» Обломова, он лишен лица, точнее, скрывает его за «поношенным пальто» или в застегнутом «на все пуговицы» вицмундире и Обломовым обычно замечается «с большим бумажным пакетом под мышкой» (с. 236, 240). Последняя деталь и есть главный романный мотив этого субъекта — бумажной души, чиновника-крючкотворца, вымогателя и шантажиста. Основная примета его облика усилена более частными: «похожими на собачьи уши средней величины» хохлами на висках, глазами, что «не вдруг глядели на предмет, а сначала взглядывали украдкой, а во второй раз уж останавливались», и руками, «толстоватые, красноватые» пальцы которых «немного тряслись» (с. 240, 241).
«Честнейшая душа» (с. 282), по аттестации Мухоярова, Исай (от др. — евр. «помощь Яхве, спасение <…> Яхве», «спасение Господне») Фомич (Фома — от др. — евр. «близнец») Затертый — воистину двойник-подельник пшеницынского «братца», своими делишками («Затертый не первый раз запускает руку в помещичьи деньги, умеет концы прятать», — хвалил его Мухояров. — С. 307) оправдывающий лишь свою фамилию. Третий участник ограбления и шантажа Ильи Ильича — уже знакомый нам Михей Тарантьев.
Вся троица связана в романе начальной антитезой (телесно крупный, шумный и грубый Тарантьев, но остающийся за сценой и уже по этой причине тихий и незаметный Исай Затертый), а затем не положительной или отрицательной, а, так сказать, количественной альтернативой, ибо Иван Мухояров в качестве мошенника и лицемера явно превосходит обоих своих «приятелей». Порождение, в глазах Гончарова, аморальных нравов, царящих в среде мелкочиновной российской бюрократии, Мухояров, Тарантьев и Затертый, ничего общего не имея с Обломовым, вместе с тем своими махинациями с Ильей Ильичем дополнительно выявляют крайнюю непрактичность последнего и его детскую доверчивость к окружающим.
С ног до головы светский человек, барон фон Лангваген совершает в «Обломове» один единственный поступок: в четвертой части романа «он вздумал посвататься за Ольгу», ему, разумеется, отказавшую (с. 304). По всей очевидности, образованный в том же духе, что и Ольгина тетка, барон — также человек стереотип но-кастовый, интересный нам лишь в плане олицетворяемого им и Марьей Михайловной типа любви, о котором речь впереди.
Подведем итоги. Основными способами системного объединения персонажей «Обломова» стали такие связи-«сцепления» между ними, как антитезы (антиподы), альтернативы, двойничество (или свойственность) и параллели, а также их тройственные комбинации типа тезис — антитезис — синтез.
Рассмотренные двенадцать мужских и семь женских персонажей романа своим местожительством и действиями совокупно организуют три пространственно-временных локуса (от лат. «место») произведения в его сюжетной основе. Это квартира Ильи Ильича на одной из центральных улиц Петербурга и дом Ильинских на улице Морской, затем загородная местность с весенне-летним парком, озером и, наконец, окраинная Выборгская сторона с небогатыми частными домами, садиками и огородами и Безбородкиным парком поблизости. Четвертый локус романа — провинциальная Обломовка и ее окрестности — находится в его внесюжетной части и будет рассмотрена в следующей главке данного раздела.
Загородный и окраинный локусы «Обломова» связаны симметрическим параллелизмом, с подобием их внешних особенностей (там и сям господствует скорее природа, чем цивилизация, тишина, а не городские суета и шум, непосредственность, а не условность человеческих отношений)) и полярной противоположностью внутренних. Тем не менее в каждом из них по семь основных персонажей (на дачах: Обломов, Ольга, Марья Михайловна, барон фон Лангваген, Захар, Анисья, Катя; в доме Пшеницыной — Обломов, Агафья Матвеевна, Захар, Анисья, Акулина, Иван Мухояров, Исай Затертый). Тарантьев и Алексеев соединяют окраинный и дачный локусы романа с квартирой Обломова на Гороховой улице.
В числе двенадцати мужских персонажей личностями в полном смысле слова являются только два — Штольц и Обломов. В ряду семи женских — также лишь два: Ольга Ильинская и узнавшая любовь Агафья Пшеницына. С учетом того, что вторая и третья части романа имеют по 12 глав в каждой, цифра двенадцать повторяется в структуре «Обломова» трижды, троекратно же повторена и цифра семь.
О магическом смысле числа двенадцать уже говорилось в первом разделе данного путеводителя. Таковы же и числа три и семь, из которых последнее получило в истории человечества самое широкое применение — «здесь и семь Гесперид, семеро царей, напавших на Фивы, и семеро защитников Фив, семеро сыновей и семь дочерей Ниобы <…>; Платон представляет небесных сирен, поющих в каждой из семи сфер, и эти „семь сирен небесных сфер“ соответствуют семи девам в „Золушке“ и семи феям в легендах и фольклоре…»[84]. В то же время сама семеричность иногда «берется как разделенная на числа „два“ и „пять“, а иногда <…> как разделенная на „три“ и „четыре“»[85], словом, в этом случае имеет в своей основе триаду, ставшую в «Обломове» основной моделью группировки персонажей. В триаде же «жизненное единство внутренне расщепляется на три „момента“ — активный, пассивный и союз или результат их взаимодействия»[86]. Именно так, как мы могли убедиться, выстраивает тройки своих героев и Гончаров: например, «активные» визитеры — «пассивный» Обломов, но преодолевающий их односторонности Штольц; «активная» Сонечка — «пассивная» Марья Михайловна, но гармоничная Ольга; «активная» Анисья — «пассивная» Акулина, но выросшая в духовную личность Агафья Пшеницына.
В единстве этих вертикально ориентированных триад с горизонтальными связями по парам (Обломов — Захар; Обломов — Тарантьев; Обломов — Пшеницына; Ольга — Марья Михайловна; Анисья — Акулина и т. п.) графически изображенная система персонажей «Обломова» обретает форму пирамиды. Обратившись к символике последней, мы увидим, что персонажная система центрального романа Гончарова организована этой геометрической фигурой более чем закономерно.
Слово «пирамида», — говорит в своей энциклопедии мистических учений Мэнли П. Холл, — по общему признанию, происходит от греч. слова пир, «огонь», что означает символическое представление Единого Божественного Пламени, жизни всех созданий. Джон Тэйлор верит, что слово «пирамида» означает «мера пшеницы»…[87]. Как мы уже знаем, мотив огня — основной в положительном образе Ольги Ильинской (напомним сказанное о ней Штольцем: «Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достается мне». — С. 338). Женившись на Ильинской, тем самым обогатил собственное огневое начало и Штольц. Наконец, жизнь Агафьи Пшеницыной, фамилия которой заключает одно из дополнительных значений «пирамиды», с пробуждением в этой женщине глубокой любви к Илье Ильичу в свой черед «просияла» светом-огнем, так как «бог вложил в эту жизнь душу» (с. 379). «Мистерии, — продолжает Холл, — учат, что божественные энергии от богов нисходят на вершину Пирамиды, которая уподобляется перевернутому дереву, с кроной внизу и корнями вверху»[88]. «Из этого перевернутого дерева и божественная мудрость распространяется вниз по наклонным сторонам и растекается по миру»[89]. В персонажной пирамиде «Обломова» Ольга Ильинская, Штольц, Агафья Пшеницына составляют именно ее вершину, что делает понимание жизни и человеческого назначения, обретенное данными героями, в особенности заметными и важными для читателей романа.
И еще одним содержательным результатом чревато графическое подобие персонажной системы «Обломова» пирамиде, если считать ее, вслед за М. П. Холлом, «не обсерваторией или гробницей, а первым храмом мистерий» [90]. Проходя через этот храм путем сложного мистериального испытания, человек узнавал «секретное и непроизносимое обозначение Верховного Божества», что превращало его самого в пирамиду, «в камерах которой бесчисленное количество других человеческих существ могли бы принять духовное просветление». Для трех вышеназванных персонажей «Обломова» своего рода храмом духовного преображения стала пережитая ими высокая любовь, означавшая для каждого из них «второе рождение»[91], а Ольгу наделившая, сверх того, потенциальной способностью стать, по словам Штольца, «матерью-созидательницей и участницей нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения» (с. 353).
2. Что такое Обломовка, или Типология «образов жизни»
То весьма далекие от гончаровского идеала полнокровной, целостно-цельной и творческой личности (как «визитеры» Ильи Ильича, Сонечка, барон фон Лангваген), то, напротив, отвечающие ему (как Ольга Ильинская и Штольц) персонажи «Обломова» олицетворяют собою и различные жизнеповедения — образы, способы или типы человеческого существования на фоне его авторской «нормы». Рассмотрение их целесообразно начать с «образа жизни», воссозданного во внесюжетной главе романа «Сон Обломова» (часть первая), к которой по этой причине мы пока обращались лишь косвенно и по другим поводам. Дело в том, что персонифицированный Обломовкой и обломовцами тип бытия напрямую связан с мотивом погасания Ильи Ильича как забвения им своих юношеских устремлений к жизни деятельно-динамичной и творческой и все большей склонности к жизни-покою. Впрочем, житье-бытье предков Ильи Ильича, с подлинно живописным мастерством и в различной авторской тональности (от добродушно иронической, сочувственной до назидательной и даже критической, но никогда — саркастической) обрисованное романистом, имеет для читателей произведения и глубокий безотносительный интерес. Итак, что такое Обломовка?
Как следует из первых же слов главы «Сон Обломова», перед нами не просто несколько деревенек с таким общим названием, а одновременно и «чудный край», и «благословенный уголок земли» (с. 79). При этом «чудной» и «благословенной» видит Обломовку не столько сам романист (он лишь подчеркивает данными эпитетами ее жизненное своеобразие), сколько Илья Ильич, оказавшийся благодаря своему сну в местах его безоблачного детства и отрочества. Однако название «край» и «уголок земли» принадлежат, вне сомнения, самому Гончарову.
Обломовка — край, т. е., согласно В. Далю, некая «земля, область, народ»[92], потому что отличается неповторимым жизненным укладом, пространственно-временными и природно-климатическими особенностями, характеристикой которых («Небо там…»; «Солнце там…»; «Горы там…»; «Река там…» и т. д.) ее описание и начинается. Но Обломовка и «уголок» — т. е. нечто скромное, периферийное, потому что область эта, всего «верст на пятнадцать или двадцать вокруг», пребывает в огромной России как «забытый всеми» мирок (с. 80), своими корнями уходящий не в современность, а в весьма древний вид человеческого бытия. Какого именно?
Обратим еще раз внимание на настойчивый мотив тишины, неподвижности и спокойствия, а также сна, в разных синонимических вариациях пронизывающий картину жизни Обломовки от всех и всяких ее обитателей («господ», их слуг и окрестных крестьян) до самой природы: «Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок!»; «Тихо и сонно все в деревне…»; «Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях…»; «Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю»; «И Захарка шел дремать в прихожую»; «Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. <…> В двадцати саженях слышно, как <…> в густой траве кто-то храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном»; «И в доме воцарилась мертвая тишина. Настал час всеобщего послеобеденного сна. <…> Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти» (с. 82, 83, 89).
Что перед нами? «Мертвое или заколдованное царство», как полагал в 1892 году не одобривший гончаровскую Обломовку критик Ю. Н. Говоруха-Отрок [93]? В бытии обломовцев, которые «верили всему: и оборотням, и мертвецам» (с. 95), действительно, есть элемент сказочный — вспомним, например, варившиеся и выпекавшиеся ими необыкновенные меды, квасы и пироги (с. 89). Но обломовцы, однако же, не всегда спали, да и сама «обаятельная власть» над ними сна проистекала из их «образа жизни», который был не сказочным, а идиллическим.
В жизненном укладе обломовцев есть отдельные черты идиллии патриархально-барской, покоящейся на старой и искренней вере помещиков и крепостных крестьян в то, что первые вторым — отцы, а вторые своим помещикам дети. Владевшие Обломовкой родители Ильи Ильича не дают читателю повода для упрека в жестком отношении к своим «подданным», от которых они, по существу, не отличаются ни миропониманием, ни основными жизненными интересами. Но и обломовские крестьяне никакому сомнению не подвергают отеческие права над ними их господ. Может, конечно, статься, что барчонок-подросток Илюша, отчего-то недовольный ухваткой обувающего его тридцатилетнего Захара, «поддаст Захарке ногой в нос» (с. 111). Но и это не помешает Захару всей душой любить Обломовку и гордиться своим «столбовым» барином.
Частные приметы идиллии патриархально-дворянской (или — общефеодальной) тем не менее вовсе не заслонили в картине Обломовки и ее обитателей родовых свойств идиллии как одного из древних общечеловеческих типов жизни. Наиболее существенные в их ряду убедительно, с опорой на М. М. Бахтина, вычленила в своем анализе «чудного» обломовского «края» петербургская исследовательница Е. И. Ляпушкина.
«Первая из них, — отмечает она, — особое переживание (обломовцами. — В.Н.) времени и пространства. <…> В самом начале „Сна…“ внимание читателя обращается на то, что в описываемом мире жизнь обращена в повторяющийся круг времени: „Правильно и невозмутимо совершался там годовой круг“ <…>, и на протяжении всей этой части романа „расшифровывается“ именно такая геометрия времени. Жизнь обломовцев прикреплена к определенному месту, почти не связанному с другим, большим миром, о котором они хотя и имели представление, но весьма смутное: „Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была „губерния“, то есть губернский город, но редко езжали туда; потом знали, подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва, Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держат на себе землю“. <…> Никто из жителей Обломовки не стремился выйти за рамки этого малого мира, узнать что-то иное — чужое или даже враждебное им; их деревня вполне достаточна для счастливого житья-бытья» [94].
Итак, жизнь обитателей «чудного края» — это прежде всего жизнь пространственно замкнутая, самоизолировавшаяся от огромного человеческого мира, подчиненная к тому же циклическому, а не линейному миру и самодостаточная. «Для обломовцев самодостаточность их жизни, — продолжает Е. Ляпушкина, — подтверждается опытом предшествующих поколений, который сознается ими как личный опыт… Жизнь здесь имеет ценность лишь в той степени, в какой она способна повторить, продублировать давно выработанный и проверенный предками образец существования: „Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так <…> делается еще и теперь в Обломовке“. <…> Все, что происходит впервые, что не закреплено традицией, ценности для людей не имеет или встречается ими враждебно»[95].
Вторая родовая особенность идиллии — «строгая ограниченность ее только основными <…> реальностями жизни. Любовь, рождение, смерть, брак, труд, еда и питье, возрасты — вот эти основные реальности жизни»[96]. Жизнь обломовцев также «сводится к этому <…> кругу событий», причем «рождение, брак, смерть — все здесь равновелико по своему значению», и «благодаря невыделенности индивидуальной судьбы, конец жизни не означает конца этого движения, и вслед за смертью снова идет рождение человека»[97].
Третьей родовой особенностью идиллии, «тесно связанной с первой», М. Бахтин считал «сочетание человеческой жизни с жизнью природы, единство их ритма, общий язык для явлений природы и событий человеческой жизни»[98]. В Обломовке, развивает Е. Ляпушкина наблюдения М. Бахтина, у «человека не возникает ощущения своей незащищенности перед огромностью окружающего мира, потому что нет и самой этой огромности, человек и природа здесь „решены в одном масштабе“, даже „небо там, кажется, ближе жмется к земле, <…>, чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерто так невысоко над головой, как родительская надежная кровля…“»[99]. Обломовцы не имели неповторимо-личностных запросов, не задумывались над смыслом жизни, «как наказание» сносили труд и боялись любого вторжения большого мира в свой маленький (вспомним их паническую реакцию на «нездешнего» человека, по болезни отставшего «от проходившей в город артели», или на пришедшее родителям Ильи Ильича письмо). Но они же, подобно людям греко-римской античности, были едины с одушевляемой и очеловечиваемой ими природой: зима у них «неприступная холодная красавица», луна — «круглолицая деревенская красавица», звезды им «дружно мигают с небес» (84, 80, 82).
Общим нормам жизненной идиллии соответствуют также характер повседневности (быта) обломовцев, их культ давних обычаев и обрядов, наконец, самое их сознание. «Строго говоря, — пишет М. Бахтин, — идиллия не знает быта. Все то, что является бытом по отношению к существенным и неповторимым биографическим и историческим событиям, как раз и является самым существенным в жизни»[100]. Знакомясь с главными героями, например, пушкинского «романа в стихах» (или «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова, «Войны и мира» Л. Н. Толстого), мы без труда отличаем повседневную сторону их жизни от событий или интересов, выявляющих главные начала их личностей. Так, рядовой деревенский день Евгения Онегина заполняли «Прогулки, чтенье, сон глубокий, / Лесная сень, журчанье струй, / Порой белянки черноокой/ Младой и свежий поцелуй, / Узде послушный конь ретивый, / Обед довольно прихотливый, / Бутылка светлого вина, / Уединенье, тишина…» (4, XXXIII–XXXIX). Но Онегина, как и его юного приятеля Ленского, волновали и основополагающие бытийные проблемы человека: «Меж ими все рождало споры / И к размышлению влекло: / Племен минувших договоры, / Плоды наук, добро и зло, / И предрассудки вековые, / И гроба тайны роковые, / Судьба и жизнь в свою чреду, / Все подвергалось их суду» (2, XVI).
В жизни обломовцев отделить существенное от повседневного, духовное от биологического, бытийное от бытового, напротив, невозможно, так как быт с его материально-биологическими потребностями и заботами, «первой и главной» из которых была «забота о пище», для них и стал бытием: «Об обеде совещались целым домом (ср. с философскими спорами героев „Евгения Онегина“. — В.Н.), и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу» (с. 88).
Важнейшее место в жизни обитателей Обломовки «занимали обряды, ритуалы; ими буквально пронизано все их существование: „И вот воображению спящего Ильи Ильича начали <…> открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так и у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны. Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок. Все отправлялось с такой точностью, так важно и торжественно“». <…> На обрядах, замечает Е. Ляпушкина, «сосредотачивался весь пафос жизни <…> обломовцев»[101]. «Тут, — подчеркивал и романист, — вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости», задававшие «бесконечную пищу их уму и сердцу» (с. 98).
Приверженность обломовцев к неизменному жизненному ритуалу «свидетельствует и об особом типе сознания этих людей — сознания, которое можно определить как мифическое. <…> Они смотрят на мир как на живую (в точном, буквальном смысле этого слова) действительность, взаимоотношение с которой носит не односторонний, а обоюдный характер. <…> Время, пространство, вещи, явления природы — <…> все это может быть добрым и злым, благоприятным и враждебным… <…> Таково же отношение обломовцев к приметам: в них мир подает человеку знаки, предупреждает его, диктует свою волю, и истинность их несомненна, и поэтому, например, если в зимний вечер погаснет вдруг свеча, то в ответ „все встрепенется“: „Нечаянный гость“ — скажет непременно кто-нибудь» <…>, и дальше начнется самое заинтересованное обсуждение вопроса, «кто бы это мог быть, но в том, что гость будет непременно, не сомневается никто: ведь свеча-то погасла. Вообще мир в их восприятии свободен от каких бы то ни было причинно-следственных связей, которые очевидны для аналитического ума»[102].
Как относится сам Гончаров к живописуемому им «образу жизни» обломовцев? Ранее было отмечено богатое разнообразие в посвященной им главе романа повествовательных интонаций. Романист может «с теплой симпатией» рассказать «об отношении Илюши к его матери (вообще русская тема в „Сне Обломова“ в основном решается в мягкой тональности…»), «со снисходительностью» говорить «о хозяйке обломовского дома и ее приятельницах, когда они страшатся собственных вымыслов и „плачут горько“ над ними». Но «готовность легко простить им это и объяснить тем, что „у старух бывают иногда темные предчувствия“ <…>, соседствует с иронией повествователя, адресованной, например, старику-Обломову, многотрудная жизнь которого заключается <…> в том, что „он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе“ <…>. Наконец, прямой дидактизм слышится в рассказе о методах воспитания и образования Илюши…»[103]? В целом романист с его критическим, аналитическим мышлением «постоянно корректирует» оценки обломовцев, «ставит под сомнение адекватность их реакций на окружающий мир; его позиция по отношению к персонажам „Сна…“ часто носит разоблачительный характер», как, скажем, в уже упомянутом случае с «нездешним человеком», принятым обломовскими мальчишками за «какого-то страшного змея или оборотня»[104].
Значительно сложнее позиция Гончарова в отношении к сказочным и мифологическим компонентам и аналогам бытия обломовцев. Е. Ляпушкина права, говоря о «жестком приговоре» писателя той воспитательной методе, при которой будущая жизнь Илюши Обломова ориентировалась «на вымысел, сказку» (99): «Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум (мальчика. — В.Н.), проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости» (с. 93). Однако «сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть» (с. 95), и причина этого далеко не только в их детском знакомстве с русскими сказками.
Как верно заметила Е. Ю. Полтавец, глава «Сон Обломова» вообще отличается редкой «концентрацией мифологических, библейских и сказочно-былинных образов», складывающихся «в мифологические модели мира, между которыми Гончаров устанавливает определенные связи. Так, Илья Муромец, как известно, тридцать три года лежал на печи, прежде чем приняться за свои подвиги (что служит как бы образцом для Илюши Обломова). Другой герой, с кого „делает жизнь“ Обломов, — знаменитый Емеля, облагодетельствованный доброй волшебницей щукой. Упомянут и Ильин день, ведь жизнь Ильи Обломова будет напоминать жизнь пророка Ильи. <…> Отметим установленные Гончаровым параллели между пристанью на Волге и Колхидой аргонавтов, Жар-птицей и золотым руном, нашими былинными богатырями и Ахиллами с Улиссами и так далее. Даже смех у обломовцев гомерический, даже няня сравнивается с Гомером, и рассказывает она Илье „Илиаду русской жизни“. Обломовка с ее наливающимися в саду яблоками и безмятежными жителями, как бы не знавшими труда (добавим, и смерти, ибо, дожив до глубокой старости, они не умирали, а „тихо застывали и незаметно испускали последний вздох“. — В.Н.), — это, конечно, обломок рая. Страшный овраг, куда „свозили падаль“, — аналог геенны огненной. Эти примеры можно многократно умножить, но главное, что кроется за этими „мелочами“, — архетипический смысл, сконцентрированный в „Сне…“ и развернутый затем во всем романе»[105].
Сказка, мифологические и библейские параллели в описании обломовцев призваны, таким образом, раскрыть читателю не только их самих, но и «потаенный смысл» (Е. Ляпушкина) олицетворенного ими типа бытия. Ибо гончаровская Обломовка — прежде всего являет собою русский вариант детства человечества как жизни додуховной и доисторической. «Апологией горизонтальности», а не вертикали назвала ее, имея в виду это ее качество, итальянская исследовательница Микаэла Бёмиг[106]. Ориентация каждого участника данной жизни на «отцов и дедов», а не на свои неповторимые, еще отсутствующие запросы, не выделяет его, как это произойдет с человеком, обладающим личностным сознанием, из общего уклада и ряда. Наконец, самоизоляция этой жизни от огромного мира жизни новой, жизни людей современных, «носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду» (с. 96), оставляет ее на периферии нынешнего человечества.
В глазах самих обломовцев их бытие было земным раем, понятым как «идеал покоя и бездействия» (с. 97). Вместе с тем в качестве одного из устойчиво-вечных способов человеческого существования Обломовка, по мысли Гончарова, не лишена известного обаяния и для людей нынешних, а также и будущих: «Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем» (с. 80). Секрет притягательности обломовского бытия — не в многообразии, а в единстве всех его проявлений и его завершенности, мера которой стала и мерой ее гармоничности.
На подрастающего Илью Ильича Обломовка воздействовала как своей общей атмосферой («Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей». — С. 87), так и изнеженным и нетрудовым воспитанием, разительно отличным от воспитания Андрея Штольца. Здесь особенно показательны три запрета, связанные с мотивом горы, «не лазить на голубятню или галерею» и пуще всего «в овраг», т. е. гору наоборот. Как говорилось ранее, восхождение человека на гору — символ его духовного подъема, роста; и маленькому Илюше «хотелось бы к горе», как и на голубятню (с. 87), вот он было — к ним, но бдительный надзор матери и няни делают его попытки тщетными.
Жизненный уклад Обломовки действовал на Обломова-подростка, однако, вовсе не вопреки свойствам его натуры. Напротив, изначально «робкая и апатичная» (с. 51), она в первую очередь объясняет столь сильное влияние на физически здорового мальчика образа существования взрослых обломовцев с их боязнью большого мира и культом повтора и покоя. В Обломовке «стук ставни и завывание ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин и женщин…» (с. 95). Илья Ильич, войдя в возраст, узнает, что «просто устроен мир» и «нет бед от чудовищ», но по-прежнему «на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится» (там же). Живя в Петербурге, он ищет способа переложить на посторонних любое практическое дело. Но и в годы детства «нежная заботливость родителей», освобождавших его от любого самостоятельного труда, надоедала ему лишь «подчас» (с. 111). Вскоре он и сам «нашел, что оно покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: „Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! <…> Сбегай, принеси!“» (там же).
Итак, царящий в Обломовке идиллический тип бытия не породил, а усилил такие природные качества Ильи Ильича, как страх перед жизнью, инертность и тяготение к покою.
Каков «образ жизни» Обломова в период его пребывания на Гороховой улице Петербурга?
В северной российской столице Илья Ильич поселился после окончания Московского университета, годы учебы в котором, вне сомнения, не гасили, а развивали в нем интерес к большому человеческому миру, вообще свойственный юности, и пробуждали духовные, в том числе творческо-эстетические запросы. Как мы помним, он собирался вместе с Андреем Штольцем «изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан», а также «не умирать, не увидавши» рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, <…> Аполлона Бельведерского. И хотя, тридцатитрехлетний Илья Ильич давно отказался от какой бы то ни было государственной и общественной роли, заменив ту и другую устройством своего «семейного счастья и заботами об имении» (с. 53), внутренняя духовная жизнь, как и творческое стремление к свободе от антигуманных обстоятельств, его не покинули. Пусть и не реализованный (хотя бы в устройстве нового дома в Обломовке и в отвечающем «потребностям времени» управлении крестьянами), но именно духовно-творческий элемент в жизни Ильи Ильича на Гороховой улице качественно отличает ее от суетно-механистического существования столичных «визитеров» нашего героя.
Каковы, в самом деле, главные пружины, движущие этими представителями верхней части петербургского населения? Для молодого франта Волкова, день-деньской бегающего то по богатым («я у князя Тюменева обедаю. <…> Какой веселый дом! На какую ногу поставлен!») и модным домам («У Мусинских? <…> Это такой дом, где обо всем говорят…»), то в русский и французский театры для знакомства с новыми актрисами, — это светское тщеславие (с. 18, 19). Для чиновника Судьбинского — бюрократическая деятельность ради чинов и денег («Да что, тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных пятьсот, да награды рублей до тысячи», — отвечает он на вопрос Обломова «Ты сколько получаешь?»), но отнюдь не в интересах людей, судьбы которых (на что и намекает фамилия данного визитера) от нее зависят. Ее формалистическая сущность вскрывается следующим сообщением Судьбинского о «нововведениях» в их министерстве: «Да много кое-чего: в письмах отменили писать „покорнейший слуга“, пишут „примите уверение“; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. <…> Много» (с. 21).«…Да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба» (с. 20), — аттестует свои «труды» Судьбинский, не подозревая, насколько он в последнем случае прав: в «трудах» этих, действительно, мудрено отыскать человеческий смысл.
В споре с очеркистом-«физиологом» и мелкотравчатым обличителем Пенкиным Илья Ильич выступает и прямым защитником дорогой для него духовно-творческой сущности человека, определенной его Создателем и выявляемой подлинной литературой. Литературная же активность Пенкина, в его глазах, пародийна и бесплодна, так как исходит из мнимой неспособности современника преодолеть ограниченность своего чиновно-служебного, сословно-кастового или профессионального состояния. Намек на это содержит и сама фамилия Пенкина, сигнализирующая о чем-то равно поверхностном и, как всякая накипь, несостоятельном. Не исключена дальняя ассоциация гончаровского Пенкина и с внешне европеизированным, а на деле бесчеловечным помещиком Пеночкиным из тургеневского рассказа «Бурмистр» (1847).
О творческом начале в существовании совершенно безликого Алексеева говорить вообще не приходится, поскольку и существование это лишено какой бы то ни было неповторимости: «В службе у него (Алексеева. — В.Н.) нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, чтоб можно было определить, к чему именно он способен» (с. 27). «Любит ли он, ненавидит ли, страдает ли?» (там же), — и это в его поведении с окружающими никак не выявлялось. Словом, вместо жизни тут был только неясный намек на нее.
Завершающий «парад» столичных знакомцев Обломова Алексеев лишь доводит до крайности ту подмену жизни истинной ее мнимыми подобиями, которую, по мнению Ильи Ильича и вполне солидарного с ним здесь Гончарова, совершили и совершают все эти Волковы, Судьбинские, Пенкины. Отсюда и фактически тождественные оценки их «образов жизни» героем романа и его автором (вспомним: «И это жизнь! <…> Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается»; «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства…»; «Где же тут человечность-то? Вы одной головой хотите писать!»), акцентирующие общую им механистичность, обезличенность и несвободу, все и вся тут вертится как запушенное кем-то посторонним «колесо, как машина».
Вернувшись в начале второй части романа к характеристике господствующего в Петербурге типа бытия на примере жизни «одного золотопромышленника» и светского общества, Илья Ильич конкретизирует и усилит ее отрицательную характеристику. «Не нравится мне, — говорит он Штольцу, — <…> ваша петербургская жизнь!.. <…>…Вечная беготня взапуски, вечная игра дурных страстишек, особенно жадности, перебиванье друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу… <…> Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца? <…> Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня… Что водит ими в жизни? Вот они не лежат, а снуют, как мухи, взад и вперед…» (с. 136–137). Тут же будет предложена и окончательная формулировка данного образа человеческого существования, явно разделяемая самим романистом: это — жизнь-суета(с. 136). О глубинном смысле последнего понятия, восходящего к библейскому пророку Екклезиасту, мы поговорим в третьем разделе настоящего путеводителя. Сейчас же отметим, что посредством его Гончаров определяет олицетворяемый Волковым-Судьбинским-Пенкиным-Алексеевым тип бытия как призрачно-суетное «искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку» (с. 138), а свойственные ему виды деятельности (труда) как лжедеятельность и лжеактивность. Ведь и они осуществляются подобно бегу белки в колесе — по замкнутому кругу одних и тех же бездуховных побуждений и интересов.
Ясное сознание Обломовым ущербности этой жизни показывает его человеческое превосходство над его посетителями. Какой способ существования он сам, однако, противопоставляет им в свою бытность на Гороховой улице? А заодно — и жизнеповедению Михея Тарантьева, Ивана Мухоярова и Исая Затертого, также петербургских обитателей, но из относительно низовых слоев столичного населения? Ибо и эти персонажи романа довлеют не многим и разным, а одному жизненному типу. Его главный мотив — личное материальное преуспевание любыми средствами, включая помимо вымогательства по мелочам и прямое мошенничество с целью грабежа. Если Тарантьев, не довольствуясь даровым обедом из «говядины и телятины», требует у Обломова мадеру и шампанское, то Мухояров регулярно чревоугодничает в «заведении», а на свое тезоименитство устраивает поистине лукуллово пиршество: «Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки и отличное вино — все это достойно ознаменовало годичный праздник» (с. 37, 302).
Отлично понимая искаженность существований и первых и вторых, Обломов начальной части романа тем не менее противополагает им только их неприятие и… собственное бездействие, ибо мечты героя о какой-то иной жизни в обновленной Обломовке так и остаются мечтами. Вместо позитивной альтернативы обоим его здешний «образ жизни» на деле оказывается их полярной крайностью. Гости Ильи Ильича пребывали в вечной суете, он почти все время лежит; пространство и время тех замыкались интерьерами петербургских домов, департаментов, редакций и часами светских приемов, чиновничьей или поденно-журнальной деятельности; жизненный хронотоп Обломова ограничен стенами его квартиры с зашторенными окнами и как бы остановившемся временем.
Несмотря на превосходство Ильи Ильича как человека с духовными запросами и внутренней жизнью над его простодушными предками, его житье-бытье на Гороховой в другом отношении уступает бытию обломовцев. Последнее было по-своему цельным и в этом смысле гармоничным; у Обломова оно разделяется на активность мечтаний (работу воображения) и физическую неподвижность. Попытку устранить этот разрыв на основе хотя бы творческого вымысла Илья Ильич предпримет лишь во второй части романа. Говорим о «поэтическом идеале жизни», как сам Обломов определил картину своей «чаемой жизненной нормы» (с. 147, 138), нарисованной им в четвертой главе данной части. Слушая его в этот момент, Штольц без всякой иронии заметит: «Да ты поэт, Илья» (с. 140). И будет в большой степени прав.
Дело в том, что Илья Ильич выстраивает свой жизненный идеал по модели (это убедительно показали М. В. Отрадин и Е. И. Ляпушкина), созданной воображением ряда западноевропейских прозаиков (А. Ф. Прево в его «Истории кавалера де Грие и Манон Леско», Ж.-Ж. Руссо в «Эмиле, или О воспитании») и русских поэтов-сентименталистов XIX века (К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского, молодого А. С. Пушкина). Идеал этот существенно отличается от его варианта из первой части романа, сохранившей в себе ряд особенностей начального замысла произведения, когда оно называлось еще «Обломовщиной». Там Илье Ильичу «представлялось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывшимся <…> видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки; крестьяне толпами идут домой» (с. 62). Как центр видения появлялась «царица всего окружающего, его божество… женщина! жена», а также «малютки»-дети, что резвятся, «лезут к нему на колени, вешаются на шею», наконец, вечерняя столовая, где «накрывался большой круглый стол» и «обильный ужин» в сообществе с «товарищем <…> детства» Штольцем «и другими, все знакомыми лицами» (там же). А у ворот дома сидит «праздная дворня», «слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки» (там же). В целом «ему видятся все ясные дни, ясные лица без забот и морщин, смеющиеся круглые, с ярким румянцем <…> и неувядающим аппетитом», словом, — «вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…» (там же).
Читатель легко заметит немалое сходство этого идеала с житьем-бытьем обитателей Обломовки. Перед нами действительно, если не древняя, то дворянско-барская патриархальная идиллия, невольно перекликающаяся с жизнью тургеневского «рассказа в стихах» «Помещик», где эта жизнь дана, правда, в саркастическом освещении. Принципиально иные акценты характеризуют «поэтический идеал» Ильи Ильича. Здесь он также представляет себя в деревенском доме, однако не просто в окружении усадебных полей, пруда, а среди «сочувствующей (т. е. вызывающей у человека духовный отклик и тем же ему отвечающей. — В.Н.) природы и с „изящной мебелью“, нотами, книгами, роялью», в обществе обожаемой супруги, с которой герой любит «углубиться <…> в бесконечную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать…» (с. 140). Здесь же «два-три» духовно близких приятеля: «Начнем вчерашний, неоконченный разговор; пойдут шутки или наступит <…> задумчивость — не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний… <…> В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех… Все по душе!» (с. 141). Вкусный завтрак («сухари, сливки, свежее масло»), прихотливый обед сочетаются с чтением и обсуждением книжной новинки, за «десертом в березовой роще» следует «музыка и „Casta diva…“» (там же).
В «поэтическом» жизненном идеале Обломова тон задает не материально-чувственный, а духовно-эстетический элемент. Илье Ильичу важно, чтобы «повар не просто суетился на кухне, как это бывало и в Обломовке, а чтобы он был при этом „в белом, как снег, фартуке“»[107]. И чтобы, дополним Е. Ляпушкину, в парнике созрел не обыкновенный, а прямо-таки «чудовищный арбуз» и в подарок от друзей-соседей ему прислали не яблоки или сливы, а экзотический ананас (с. 140).
В целом смысл и цель этого «образа жизни», рядом деталей (темной аллеей, арией «Casta diva…», душевными беседами) уже предсказывающего обстановку и характер «изящных» отношений Ильи Ильича с Ольгой Ильинской, — в свою очередь идиллия, однако не додуховная и не лениво-барская, а наподобие «вдохновенной лени», воспетой вышепоименованными западными и отечественными прозаиками и поэтами-сентименталистами[108] (последними — прежде всего в жанре «дружеского послания»).
Впрочем, известная перекличка этой жизненной идиллии (в «покойно устроенном доме», с «покойным креслом», в «просторном сюртуке». — С. 139, 140) с идиллией Обломовки все же существует. В самом деле: о покое в деревенском уединении мечтал, — например, в стихотворении «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» — и А. С. Пушкин: «На свете счастья нет, но есть покой и воля. / Давно завидная мечтается мне доля — / Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег». Но ни Пушкин, ни его даровитые предшественники не мыслили себе жизненного покоя без постоянного творческого труда. Более того, именно такой труд и соединял малый пространственный мир их идиллического уединения с огромным миром человечества, «снимая» тем самым ограниченность его хронотопа. Трудиться, «пока станет сил» не для эгоистического благополучия только, а ради России, т. е. творчески, мечтал, как мы помним, и юный Илья Ильич. И был прав, так как, «по концепции Гончарова, только творческая личность» может уйти от диктата антигуманных социальных обстоятельств [109] (полностью подчинивших себе, в частности, петербургских «визитеров» Обломова) и стать подлинно свободной. Однако не только в начальном дворянско-барском, но и в «поэтическом» жизненном идеале Ильи Ильича общественно-результативный труд предусмотрен не был.
Не появится он у Обломова, несмотря на все старания девушки, и в период взаимной любви героя к Ольге Ильинской. А ведь эта любовь, перейди она в брак и счастливое семейство, казалось бы, имела все шансы реализовать «поэтическую» жизненную норму Ильи Ильича. Сам Обломов на позднейшее замечание Штольца «А не забыл! (Ольгу. — В.Н.) Я думал, что ты забудешь» ответит: «Нет, Андрей, разве ее можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то был в раю…» (с. 336). И это верно, хотя, в отличие от религиозного рая, где человеческие души пребывают в вечном покое и недеянии, рай взаимоотношений Ильи Ильича с любимой был для него по крайней мере попытками деятельности и постоянным душевным переживанием разного рода — от упоения счастьем до тяжких сомнений и борьбы с самим собой. Но ведь, по Гончарову, «человек был занят, любил, наслаждался, страдал, волновался <…> и, следовательно, жил!»; «кончается борьба, смотришь — кончается и жизнь…» (1, с. 316). Так считала и Ольга, близкими словами объяснившая Обломову, например, необходимость его «прощального» письма к ней: «А потому <…> что вы не спали ночь, писали все для меня… <…> Потом… в письме вашем играют мысль, чувство… вы жили эту ночь и утро…» (с. 205, 206).
Обломова, однако, все более угнетала эта борьба и вся непраздничная сторона любви. Робость характера, усугубленная унаследованной от предков непривычкой к труду, отторгали его от практической стороны жизни, без которой и сама «лучшая» ее часть — любовь — обрекалась, как и предсказывала проницательная девушка, на неминуемый крах. Тот тип жизни, что воплотился в любовной «поэме» главных героев «Обломова», мог, по мысли романиста, стать и действительно стал прекрасным, но все-таки недолговечным эпизодом.
А с каким «образом жизни» слился Илья Ильич в своем существовании на Выборгской стороне? Говоря о доме и хозяйстве Пшеницыной ранее, мы обращали внимание читателя на черты и обыкновения, сближающие их с аналогичными приметами родительской усадьбы Обломова: как и Обломовка, пшеницынский дом расположен на плоской, а не равнинно-возвышенной местности, пространственно замкнут; обитатели его подчинены не линейному, а циклическому времени; здесь также главенствует материальные, а не духовные потребности, круговорот основных биологических вех человека (родин, свадеб, похорон, семейных праздников — например, Иванова дня, Ильина дня) и власть над обитателями обычая, традиции, обряда. «Деревню <…>, Обломовку», дом Пшеницыной напоминает и Обломову (с. 246). Все это позволяет причислить и жизнь в нем к идиллическому способу существования.
И все же в своей основе это не идиллия обломовцев и еще менее мечтательная «поэтическая» идиллия Ильи Ильича. Дело не только в том, что в Обломовке не могло быть «тощих садов», которые отмечены романистом на Выборгской стороне, и не в физической «тесноте» «дворика» Пшеницыной на фоне обширной усадьбы предков Ильи Ильича[110]. Важнее, что перед нами «не та идиллия, которая „не знает быта“ (М. Бахтин) — напротив, этот мир предстает <…> как царство быта, потому что для „посетителя идиллии“ он и не может быть другим»[111].
А посетителем этим и стал переехавший на Выборгскую сторону петербуржец Илья Ильич — человек уже «большого мира, <…> неповторимой биографии»[112]. И, добавим, — только что переживший высокий духовно-душевный период своего бытия. Но, выбрав для себя мирок пшеницынского дома, он «сознательно отказывается от „вертикали“ в пользу „горизонтали“ и оказывается захваченным „стихией быта“ ценою оскудения своей духовности»[113]. «Он, — говорит романист, — не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения, борьбы и жизни» (с. 367). Только «если закипит у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты <…> — он спит неспокойно, просыпается <…>, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни…» (с. 368).
Начав самостоятельную жизнь с духовного погасания, Илья Ильич заканчивает ее угасанием и стремления к той истине человеческого назначения («поприща»), которая открывалась ему в его юности и ранней молодости. К чести гончаровского героя тем не менее тот факт, что время от времени ясное осознание им этого печального жизненного итога заставляет его морально страдать.
В отличие от существования Ильи Ильича, лишь в период его весенне-летней «поэмы» с Ольгой Ильинской отвечающего духовным запросам героя, «образ жизни» Агафьи Матвеевны Пшеницыной неразделен с ее целостной человеческой сущностью и претерпевает серьезное изменение, причем не внешнего, а внутреннего рода лишь с возникновением ее любви к своему «постояльцу». Ранее бессознательно сводившая свое житейское поприще к круговороту забот о хозяйстве и детях, она, полюбив, не столько сознанием, сколько душой проникает в высший — онтологический — смысл человеческого, в особенности женского предназначения. А после смерти беззаветно любимого супруга, в мертвое лицо которого она вглядывалась уже «сознательно и долго», очевидно, — и в сверх-земную участь человека. Мир дома Пшеницыной для нее не был идиллией, ибо она не была посторонней ему, но романист называет его таковой («Войдешь на дворик и будешь охвачен живой идиллией…». — С. 363), возможно, еще и потому, что Агафью Матвеевну, подобно обломовцам, не влекло в мир большой и далекий: «Нет, зачем? — отвечает она Обломову на его „поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство“, — Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо» (с. 301). Однако со смертью мужа и пробуждением ее души жизненный кругозор Пшеницыной значительно расширился, благодаря отношениям с семьей Штольцев, которым она отдала на воспитание своего Андрюшу, а также и через прикосновение к мирам иным, знаками которых стала могила ее мужа и протоптанная вдовой тропинка к ней (с. 378).
В настоящем разделе путеводителя нам осталось разобраться в вопросе, породившем со времени публикации «Обломова» наибольшее количество не только разнотолков, но и криво-толков. Каковы «образы жизни» Андрея Ивановича Штольца и Ольги Ильинской — героев, призванных стать в романе положительной альтернативой существованию как Ильи Ильича, так и всех прочих персонажей?
Любой «образ жизни», претендующий на полноценность, вне сомнения, должен включать в себя деятельность (труд), при этом не своекорыстный, а с общественно значимыми результатами. Между тем Ольга Ильинская до своего замужества такой деятельности не знает уже в силу объективного социального статуса (как писатель-реалист Гончаров не мог не считаться с ним) русской женщины XIX века, вплоть до его конца не получавшей специального образования (пошедшая учиться на врача Вера Павловна из романа Чернышевкого «Что делать?» имела в этом отношении единичные жизненные прототипы) и тем самым возможности для профессионального труда. Отвечая на сожаление своей давней почитательницы Е. П. Майковой, что общественная перспектива героини «Обрыва» ограничена лишь традиционной ролью жены и матери, Гончаров писал ей: «Дальше Вере идти некуда — сами Вы сознаетесь, что „ничего еще не выработалось“. Следовательно, романисту остается выдумать и узаконить еще небывалое положение для женщины — или если и бывалое, то терпимое, с значительным снисхождением, и прежде и теперь: Жорж Занд в своей „Лукреции Флориани“ (имеется в виду знаменитый роман Жорж Санд, заглавная героиня которого сочетает материнство с работой профессиональной актрисы. — В.Н.) захватила много — и, конечно, кое-что завоевала, но едва ли победа пойдет дальше того, где она остановилась теперь. Следовательно, и я не знал бы, что <…> делать из Веры, или, если и знал бы, — и пожалуй — знаю, все не вышло бы ничего нового» (8, с. 350).
После выхода замуж за Штольца Ольга, как рассказано в четвертой части романа (гл. 8), вместе с заботами матери, хозяйки исполнена «неумолкающей, вулканической работы духа» и работы «мыслительной» как в одиночку, так и совместно с супругом (с. 351, 353, 359). Разделяет она и собственно деловые его интересы: «Еще за границей Штольц отвык читать и работать один; здесь (т. е. в их крымском доме. — В.Н.), с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. <…> Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь… Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции — ничто не делалось без ее ведома или участия. <…> Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, — а Штольц был счастлив!» (с. 352). Это активное участие Ольги в общественно значимом труде мужа и позволяет Гончарову назвать устами Штольца положительную героиню романа — по крайней мере в перспективе ее полного личностного развития — «участницей нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения».
Вот, однако, вопрос: можно ли считать практический труд Штольца действительно общезначимым?
Мотив труда возникает в «Обломове» уже с появлением в квартире Ильи Ильича на Гороховой светского франта Волкова. Оказывается, и он «трудится»: «Утро почитаешь, надо быть au courant (франц. — „в курсе“ — В.Н.) всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала…» (с. 19). «Все в трудах» и чиновник Судьбинский: «Но сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь», — говорит он Обломову (с. 21). Смысл этих «занятий» нам уже известен — реальная польза обществу от них ничтожна, если вообще существует. Разумеется, никакого отношения к общественно-ценной деятельности не имеют вымогательство Тарантьева, взяточничество и мошенничество Мухоярова и Затертого.
В русской классической литературе воспет труд прежде всего творческий (например, в пушкинских стихотворениях «Труд», «Осень», «Пора, мой друг, пора…» и др.) и бескорыстный (скажем, в «Песне Еремушке», в поэме «Мороз, Красный нос» Н. А. Некрасова) и отдается должное труду жертвенному (в некрасовских «Памяти Добролюбова», «Пророк», «Железная дорога»). Трудовая деятельность Штольца — не жертвенная и не альтруистическая в прямом смысле слова, так как в ней есть личный интерес — достижение не просто собственного материального благополучия и материальной независимости от окружающих и государства, но освобождение человека от власти над ним материально-бытовых проблем существования, в противном случае не оставляющих человеку ни сил, ни времени для его творческой самореализации.
А ею-то в первую очередь и озабочен положительный герой «Обломова». Но факт этот проясняется в романе не сразу. Больше того, в первоначальном штольцевского объяснении смысла его труда его творческий характер в должной мере как раз не выявлен. Имеем в виду ту сцену из начала второй части, где Штольц в ответ на обломовское «Так когда же жить? <…> Для чего же мучиться весь век?» отвечает: «Для самого труда, больше не для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей» (с. 144). «Труд как конечная цель, — не без основания возражал на это критик Н. Д. Ахшарумов, — немногим более имеет права на наше уважение, чем обломовский <…> покой; потому что как то, так и другое в смысле конечной цели может клониться только к личному удовольствию, а в деле личного удовольствия один вкус остается верховным судьей…»[114].
Еще в начальном варианте первой части «Обломова» Штольц называет свою практическую деятельность «общественным, гражданским трудом» (Полн. собр. соч. Т. 5. С. 238) Таковой она мыслится и показывается Гончаровым в восьмой главе четвертой части, где впервые обстоятельно изображен «образ жизни» этого героя вместе с Ольгой Ильинской. «Но что он делает и как ухитряется делать что-нибудь порядочное там, где другие ничего не могут сделать…», — вслед за Добролюбовым вопрошали многие современные романисту критики и последующие гончарововеды, особенно советского времени, многие из которых даже упрекали писателя в якобы намеренном «сокрытии» конкретного дела Штольца.
В действительности неприятие деятельности Штольца и в целом его образа объяснялось причинами идеологического характера, а также и недоразумением, вызванным нежеланием того или иного оценщика вчитаться в текст романа. Так, Добролюбов (и следующие за ним советские интерпретаторы) отказывал Штольцу в общественном значении («Штольц не дорос еще до идеала общественного русского деятеля»)[115] как мужицкий демократ и революционер; Н. Ахшарумов называл его «филистером (т. е. обывателем. — В.Н.) с головы до конца ногтей»[116] в качестве славянофила, задетого превосходством героя-«немца» над русским Обломовым («Особенно славянофилы, — вспоминал Гончаров, — и за нелестный образ Обломова и всего более за немца — не хотели меня <…> знать». — 8, с. 115); А. Милюков по той же причине упрекал Штольца в заботе лишь «о собственной карьере без всякой любви к своей полуродине»[117]. Другие критики и исследователи упорно не хотели замечать своеобразие деятельности Штольца, определенное ее не узко профессиональной, а гармонической ориентацией. А ведь романист заявляет ее уже известным нам ответом этого героя на предложение своего отца, человека как раз специализированного, выбрать себе какой-то один из традиционных российских видов труда: служить, торговать или сочинять. И позднее подтверждает указанием на нераздельность практических трудов Штольца с его культурными и духовными запросами («Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею делу — выбирают его. Между тем он ездит в свет, и читает: когда он успевает — бог весть». — С. 127–128), наконец, утверждает тот же мотив изображением гармонического жизнеповедения Штольцев в их жизни на южном берегу Крыма.
Напоминая здесь вновь о творческом преломлении в натуре Андрея Штольца строгого отцовского взгляда на жизнь с нежным материнским началом и впечатлениями от древнего княжеского дома, затем впечатлений от разных университетов, а также книг и света, Гончаров, как мы помним, итожит: «все это отводило Андрея от <…> начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину» (с. 348). Гармония штольцевского «образа жизни» базируется, как и его личность и «энциклопедическая деятельность», если воспользоваться в этом случае вполне оправданным термином Н. Ахшарумова, на синтезе разных, но всегда самых жизнеспособных начал многих культур и традиций. Таков и Крым, где после рождения у них дочери супруги Штольцы поселились в собственном коттедже, с галерии которого «видно было море, с другой стороны — дорога в город» (с. 347). Местожительство Штольцев — перекресток-слияние многих цивилизаций, а его равно удаленный и от крайнего Севера, и от тропического Юга морской берег, сверх того, и гармоническая «норма» самой природы. Жилище Штольцев с его «океаном книг и нот», присутствием везде «недремлющей мысли» и «красоты человеческого дела» соединяет природу в «ее вечной красоте» с высшими достижениями цивилизации, а их бытие противостоит крайностям и деревенско-обломовской инертности и суетного городского делячества.
«И мы, — писал Добролюбов, — не понимаем, как мог Штольц в своей деятельности успокоиться от всех стремлений и потребностей <…>, как мог он <…> успокоиться на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье…»[118]. Упрек этот противоречит тексту романа уже потому, что создавший Штольца Гончаров совершенно иначе, чем крестьянский революционер Добролюбов, понимает связь между личной и общественной жизнью, а следовательно, и социальную значимость человека. «Суров ты был, ты в молодые годы / Умел рассудку страсти подчинять. / Учил ты жить для славы, для свободы, / Но более учил ты умирать», — таков общественный облик Добролюбова в посвященном его памяти стихотворении Н. Некрасова. Это облик аскета («Сознательно мирские наслажденья / Ты отвергал, ты чистоту хранил, / Ты жажде сердца не дал утоленья; / Как женщину, ты родину любил…»), натуры жертвенной, отказывающейся от личного счастья ради счастья народа, общества, страны. Но тем самым личности, в глазах гуманиста Гончарова, не полнокровной и гармоничной, а, как всякий аскет, односторонней. Ибо подлинная истина («норма») человека — в обретенном единстве потребностей своих и чужих, личных и общих или «счастья» и «долга», согласно аналогичной трактовке той же проблемы И. С. Тургеневым. Стремление к такому единству как раз и движет гончаровскими Штольцем и Ольгой Ильинской. Самый их гармонический семейный союз не обособлен, в глазах писателя, от заботы о «социальной гармонии» (Ф. Достоевский), так как являет собой этой гармонии миниатюру и модель. К тому же Штольц, как и Ольга, вовсе не равнодушен на страницах романа к несчастью ближнего. Это он не оставляет своей заботой друга Илью, спасая его от ограбления и шантажа, приглашая жить вблизи от них с Ольгой; он же берет на себя воспитание его сына Андрея; он же, встретив нищенствующего Захара, зовет его жить в свой петербургский дом и ехать в деревню (с. 382). Наконец, совсем не исключено, что образом Штольца, как говорилось ранее, вдохновлялись будущие реальные русские предприниматели, патриоты и гуманисты, типа П. Третьякова или барона Штиглица.
Критики и исследователи, не приемлющие Штольца в качестве положительного героя, обычно ссылаются на отзыв самого романиста в его автокритической статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Он (образ Штольца. — В.Н.) слаб, бледен — из него слишком голо выглядывает идея» (8, с. 115). Но Гончаров говорит не о смысле данного героя и его роли в произведении, а о своей неудовлетворенности его художественным воплощением. Однако в этом отношении Штольц разделяет судьбу и тургеневского «постепеновца» Василия Соломина из романа «Новь» (1876), и некрасовского Григория Добросклонова из «Кому на Руси жить хорошо», и даже «особенного человека» Рахметова из «Что делать?» Чернышевского — «ригориста» (т. е. человека особо строгих моральных правил) и… опять-таки аскета, ведущего «самый суровый образ жизни» и не позволяющего себе — в виду своего долга перед «общим делом» (т. е. подготовкой крестьянской революции) — любить и быть любимым прекрасной женщиной[119]. Как по этому поводу верно заметил недовольный Штольцем А. Милюков, Гончарову в свой черед не удалось с должной убедительностью «создать вечно неудающийся нам положительный тип»[120].
В целом «образ жизни» Штольца — воплощения «энергии, знания, труда вообще всяческой силы» (8, с. 115) — проникнут идеей творческого отношения к действительности, превращающей и практическую деятельность этого человека в позитивный противовес одновременно и жизни-суете и жизни как безраздельному покою. Если жизненный путь Обломова, свершенный им в романе, графически выражается замкнутым кругом (от беспокойного лежания на Гороховой улице к полному покою в доме Пшеницыной), то шествие по жизни Штольца и Ольги есть по преимуществу движение вперед и вперед, в том числе (об этом — в следующем разделе) и «за житейские грани».
3. «Претрудная школа жизни», или Типология любви, семьи и дома
Не просто составной, но в значительной степени автономной частью в «образы жизни» гончаровских героев (всех трех романов писателя) входит их любовь или по крайней мере те или иные представления о ней, браке-семье и семейном доме. Из всех женских персонажей «Обломова» они отсутствуют лишь у кухарки, позднее птичницы Акулины, а в числе мужских — только у «циника» Тарантьева и отпетого мошенника Исая Затертого, потому что даже главарь этой троицы Иван Мухояров в конце произведения обзаведется женой (предоставившей «себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать <…>, чтоб ее юбки были накрахмалены как можно крепче». — С. 377) и детьми, о чем, впрочем, сказано всего в двух строках.
Что касается персонажей прочих, то их любовные истории или понятия о любви, не ограничиваясь сюжетообразующими и характеристическими функциями, реализуют в романе целый ряд образов-типов этого чувства, в свою очередь на фоне его авторской «нормы». Огромное внимание Гончарова-художника к «процессу разнообразного проявления страсти, т. е. любви» (6, с. 453) определено уверенностью в ее главенствующем положении среди жизненных ценностей и задач человека. Автор знаменитой «трилогии» считает любовь основополагающим началом бытия, при этом не только индивидуально-личного, но и семейно-общественного, наконец, природно-космического. Вот несколько прямых высказываний писателя на этот счет. «Вообще, — констатировал он в статье „Намерения, задачи и идеи романа „Обрыв““, — меня всюду поражал процесс <…> любви, который, чтобы ни говорили, имеет громадное влияние на судьбу — и людей и людских дел» (6, с. 453). На попытки Чернышевского и Салтыкова-Щедрина сузить или социально детерминировать любовную тему в литературе Гончаров отвечал: «Правду сказать, я не понимаю этой тенденции „новых людей“ лишить роман и вообще всякое художественное произведение чувства любви и заменить его другими чувствами, когда и в самой жизни это чувство занимает так много места, что служит то мотивом, то содержанием, то целью почти всякого стремления, всякой деятельности…» (8, с. 428. Курсив мой. — В.Н.).«…Вы правы, — пишет он в середине 60-х годов С. А. Никитенко, — подозревая меня… в вере во всеобщую, всеобъемлющую любовь и в то, что только эта сила может двигать миром, управлять волей людской и направлять ее к деятельности и прочее. Может быть, я сознательно и бессознательно, а стремился к этому огню, которым греется вся природа…» (8, с. 314. Курсив мой. — В.Н.).
Последнее положение писателя — своего рода прозаический перевод знаменитой формулы любви, завершающей Божественную комедию Данте Алигьери: «Любовь — та сила, / Что движет солнце и другие светила» (перевод А. А. Илюшина). И это, конечно, не случайно. В гончаровской философии любви, фазисы которой суть «фазисы жизни» (с. 186), оригинально преломились в итоговом синтетическом качестве Соломоновская (ветхозаветная) «Песнь песней», учение Платона об идеальной («чистой») небесной первооснове-«половине» человека, тезис И.-В. Гёте о мировом начале «Вечно женственного» («das Ewig Weibliche»), мысль Д. Г. Байрона «В молитве мы восходим к небесам, / В любви же небо сходит к нам», идея немецких романтиков XIX века о любви как «космической силе, объединяющей в одно целое человека и природу, земное и небесное, конечное и бесконечное…»[121]. Все это оплодотворилось христианско-евангельской концепцией любви каритативной (от лат. caritas — «забота», «сострадание»), т. е. на началах участия-спасения и долга к ближнему.
В «Обломове» истиной любви (с. 349), а с нею и семьи и семейного дома станут обладать, но не сразу, а по мере прохождения ее «претрудной школы» (с. 187), только Ольга Ильинская и Андрей Штольц. В уста последнего романист вложит и общее для всех троих «убеждение, что любовь с силою Архимедова рычага движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении» (с. 348). Как на фоне этого разумения «отношения обоих полов между собою» (6, с. 455) выглядит любовь прочих персонажей романа?
Знали ли ее обитатели идиллической Обломовки? Всего одной фразой отвечает на этот вопрос романист: «Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; <…>боялись, как огня, увлечения страстей…» (с. 96). Сказанное не означает, что молодые мужчины и женщины «чудного края» вообще не ведали естественного для людей влечения друг к другу в силу основного человеческого инстинкта. Однако не пробудившееся в них духовное начало и в этом влечении заменялось биологическим, а индивидуальная его неповторимость — общеродовой потребностью. Обломовцы, разумеется, женились и выходили замуж но, говоря строго, не из-за любви, а по природному зову продолжения рода и, конечно, при одобрении их выбора родителями и близкими.
Не с отпечатком личностного своеобразия хозяев, а скорее стереотипным было и жилище родителей Обломова, в котором они больше всего стремились не изменить или обновить, а сохранить его унаследованный от предков облик. Читатель романа наверняка обратит внимание на комические эпизоды с давно шатавшейся и в конце концов обрушившейся галереей дома, однако же, так и не замененной новой, а просто подпертой в уцелевшей части «старыми обломками», к полному удовлетворению старшего Обломова («Э! Да галерея-то пойдет опять заново! — сказал старик жене. <…> Вот теперь и хорошо…». — С. 99). Или — с упавшей частью плетня вокруг сада, куда оттого беспрепятственно ходила, портившая деревья скотина: Илья Иванович после долгих разговоров насчет его починки однажды «собственноручно, приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди…»; он же оставил в первобытном состоянии и древнее домашнее крыльцо, «сквозь ступеньки» которого «не только кошки, и свиньи пролезали в подвал»; и «крыльцо, говорят, шатается <…> до сих пор и еще не развалилось» (там же).
По образцу отцовских и дедовских велись и отношения в патриархальном семействе обломовцев, где номинальным главою считался, конечно, муж и отец, но, благодаря совсем нечестолюбивым нравам обоих супругов, реальная власть между ними делилась поровну. Муж в весьма покойной манере «руководит» дворней («Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе. — Эй, Игнашка! Что несешь, дурак? — Несу ножи точить в людскую, — отвечает тот, не взглянув на барина. — Ну, неси, неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!»), а жена — тоже «сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку <…>, потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну или Степаниду Агафьевну <…> погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уже созрело; там привить, там подрезать и т. п.» (с. 88). Порой жена даже берет верх над главою дома, когда тот допускает ему самому досадный промах в знании обычаев или примет (скажем, что это, если «кончик носа чешется» — «быть покойнику» или «в рюмку смотреть»? — С. 104).
Уже древние греки различали в любви такие разновидности, как легкомысленный лудус, т. е. преходящее половое вожделение, и пылкий эрос — страстное физическое влечение полов друг к другу, спокойно-нежную сторге, т. е. симпатию, уравновешанную духовным началом влюбленных, и рассудочную прагму, иначе говоря, чувство, питаемое иными достоинствами его «предмета», а также любовь-филия, когда любят за какие-то обещания любимого, связанные с ним перспективы и т. п., и любовь-агапэ, под которой разумелось чувство безусловное и совершенно бескорыстное. Гончаровская типология любви в «Обломове» учитывает эту классификацию, но в целом является вполне оригинальной.
Своим пониманием любви характеризуются олицетворяющие светско-чиновничий и журнально-литературный Петербург «визитеры» Ильи Ильича — Волков, Судьбинский и Пенкин (начисто безликий Алексеев и в этом вопросе не имеет никакого мнения). Каково оно? Вот первый из них признается Обломову: «Я… влюблен в Лидию, — прошептал он» и добавляет: «А Миша в Дашеньку влюблен» (с. 18). Волковская любовь — чувство, что называется, за компанию, т. е., как все однотипные страстишки, стандартное. Господин «с сильно потертым лицом» — чиновник Судьбинский о любви не упоминает вовсе, зато о своих матримониальных перспективах повествует Илье Ильичу так: «Деньги нужны: осенью женюсь» (с. 22). И последующим пояснением на обломовское «Что ж, хорошая партия?» убеждает читателя, что «деньги и брак он поставил рядом недаром»: «Да, отец (невесты. — В.Н.) действительный статский советник; десять тысяч дает, квартира казенная (т. е. за счет государства. — В.Н). Он нам целую половину отвел <…>, мебель казенная, отопление, освещение тоже: можно жить…» (там же). Литератор Пенкин о своих нежных чувствах также не поминает, но в восторге от «обличительной поэмы»… «Любовь взяточника к падшей женщине», очевидно, растрогавшей его своей «животрепещущей верностью» (с. 24, 25). В целом «любовь» этих персонажей столь же однолика и банальна, как и представляемые ими «образы жизни» и держится на тщеславии, чувственности или откровенной корысти. Те же рычаги будут, можно не сомневаться, определять и их семейно-домашнее существование.
Видимостью любви при ее фактическом отсутствии представлены в «Обломове» взаимоотношения Ольгиной тетки и барона фон Лангвагена (от нем. — «длинный вагон»). «Она, — сказано повествователем о Марье Михайловне, — ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн… Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат…; они, по-видимому, любят быть вместе <…>; обходится она с ним так же, как с другими: благосклонно, с добротой, но так же ровно и покойно. Злые языки воспользовались было этим и стали намекать на какую-то старинную дружбу <…>; но в отношениях к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу» (с. 173).
Тетка Ольги и барон предпочитают быть друг с другом оттого, что оба — воплощение светского комильфо, которому принесли в жертву все живые чувства и побуждения. Человек сугубо сословный и эгоистичный, Марья Михайловна не имеет собственных детей, но приютила племянницу; у барона нет и этого. Правда, в начале четвертой части он «вздумал посвататься за Ольгу» (с. 305), но этим обнаружил лишь полное непонимание этой совершенно некастовой и самобытной девушки.
У барского слуги Захара, женившегося не «солдатке» Анисье, не могло быть своего дома, даже в условиях деревни, не только города. Детей с Анисьей они, став супругами в зрелом возрасте, завести опоздали. Но главной причиной этого — во всяком случае для Захара — скорее всего было наличие у последнего своего рода «приемного» дитяти, которым издавна был для него сначала маленький, а потом и взрослый, но все такой же беспомощный Илья Ильич. Что касается любви и тем более страсти между Захаром и Анисьей, то как истинный обломовец Захар мог лишь посмеяться над всяким, кто вздумал бы предложить ему столь нелепую в его глазах идею. В итоге Захар и Анисья, пребывая бок о бок с Обломовым, живут фактически раздельно. В доме Пшеницыной Захар сам оборудовал себе «угол (ср. с „благословенным уголком“ Обломовки) или гнездо», куда не проникали «ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи»: «Комнатка его была без окна, и вечная темнота способствовала к устройству из человеческого жилья темной норы. <…> Анисью, которую он однажды застал там, он обдал таким презрением, погрозил так серьезно локтем в грудь, что она боялась заглядывать к нему» (с. 364–365). В этой своей самоизоляции от умной, догадливой и деликатной к его мужской амбиции Анисье Захар довел до крайности тот постепенный отход Ильи Ильича от требовательной любви Ольги, который свершился в течение третьей части романа. Да и в целом, как уже говорилось, отношения Захара и Анисьи — это комический аналог взаимоотношений главной любовной пары «Обломова». Есть в них и комическая перекличка с парой Илья Ильич — Агафья Матвеевна. Это те локти, которые, полные и красивые у Пшеницыной, восхищали Обломова, а в обхождении Захара с его супругой преобразились в боевой локоть ее суженого.
Пансионная подруга Ольги Сонечка во второй части произведения уже замужем и, видимо, передавая свой матримониальный «опыт», поучает Ильинскую, как вести себя с Обломовым (с. 214, 220). Смысл ее советов не оставляет сомнений — это опыт кокетства и женских хитростей для уловления, а потом удержания супруга, но, разумеется, не опыт подлинной любви. И в понимании последней Сонечка — всего лишь полярная крайность чопорной эгоистки Марьи Михайловны.
Переходим к разновидностям любви, брака и семейного дома, воплощаемым взаимоотношениями основных персонажей «Обломова». Как разумеют первейшую симпатию людей и что ждут от нее Илья Ильич, Ольга Ильинская, Агафья Пшеницына, Андрей Штольц? С какими результатами прошел каждый из них школу любви!
«Обломову, — говорит романист о заглавном герое периода его жизни на Гороховой улице, — среди ленивого лежанья в ленивых позах <…> и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и никогда — как любовница»: «Грезилась ему на губах ее улыбка, не страстная, глаза, не влажные от желаний, а улыбка, симпатичная к нему, к мужу, и снисходительная ко всем другим; взгляд, благосклонный только к нему и стыдливый, даже строгий к другим» (с. 159). У страстных женщин, думал Илья Ильич, «любовники есть»; «а подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить тот же кроткий, симпатичный взгляд» (там же). «Да, страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе» (с. 160).
Как мы помним, именно такая подруга — «как идеал, как воплощение целой жизни и торжественного покоя» (с. 159) — виделась Обломову центром чаемых им «образов жизни» — и по преимуществу дворянско-барского, и «поэтического», в духе западноевропейских и отечественных авторов-сентименталистов.
Между тем, встретив в Ольге Ильинской, как он полагает олицетворение этого идеала, Илья Ильич испытал к ней вовсе не спокойное и ровное, а страстное чувство: «ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным не нее <…>; им глядел не Обломов, а страсть» (с. 159).
Вся «поэма изящной любви» со стороны Ильи Ильича, который, по точному наблюдению девушки, не столько любит, сколько «влюблен», проникнута страстью с неизбежными для нее «фейерверком» «огня и дыма», «антонова огня», сомнениями героя (например: «Любить меня, смешного, с сонным видом и дряблыми щеками… Она смеется надо мной…») и как следствием их — драматизмом поединка, комичностью или трагичностью взаимоотношений, «смотря по обстоятельствам, ибо действующие лица (в этом случае. — В.Н.) являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы» (с. 175, 192, 198, 170, 172).
Если вся Ольгина «женская тактика» в отношениях с любимым «была проникнута нежной симпатией», то «все его стремления поспеть за движениями ее ума дышали страстью» (с. 189). Она приносит Илье Ильичу либо почти физическое стеснение всего организма («Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете ли, мне даже трудно говорить», — сказал он в один из таких моментов Ольге), либо ощущение «невыразимого счастья», как в эпизоде с первым Ольгиным поцелуем, вслед за которым «он испустил радостный вопль и упал в траву к ее ногам» (с. 206, 224).
Страстное чувство Обломова к Ольге пробудило и открыло героине и читателю романа лучшие черты Ильи Ильича: «веру в добро», воистину голубиную нежность («Боже мой! <…> Как он нежен, как нежен!» — поражалась девушка), тонкое понимание одухотворенной женской красоты и преклонение перед ней (ложась у ног любимой, он не сводил «с нее неподвижного, удивленного, восхищенного взгляда»), «уважение к невинности» и собственную нравственную чистоту (подумав однажды, что, долго не предлагая Ольге руку и сердце, он ведет себя, как «соблазнитель, волокита», Обломов «покраснел до ушей» и на следующем же свидании просит ее стать его женой), всякое отсутствие самодовольства, совестливость и способность раскаяться в осознанной вине (с. 214, 188, 216, 218, 222). Ответное чувство Ильинской в свой черед внедрило в душу Ильи Ильича долю ранее неведомой ему решительности. Так, после согласия Ольги на их брак Обломов впервые не спасовал перед хамством Тарантьева, по своему обыкновению обругавшего заочно «немца» Штольца, а поставил его на место («Тарантьев! — крикнул Обломов, стукнув по столу кулаком. — Молчи, чего не понимаешь!» — С. 228). Кажется, всего этого достаточно, чтобы герой полюбил и Ольгино представление о «норме» «отношения <…> полов» и о нераздельном с ней совместном счастье.
Но этого не происходит. На пути главных героев к браку и семейной жизни встали три-четыре природные качества Обломова, оказавшиеся сильнее и его самосознания и самой определенное время всепоглощающей страсти. Это — неверие в счастливую любовь и боязнь ее, как и жизни в целом, весьма слабое чувство долга, чреватое уступкой своему эгоизму, наконец, неодолимое стремление к покою во всем, приведшее к остановке и в развитии «изящного» обломовского чувства.
Мотив неверия в счастливый итог его отношений с Ольгой сопровождает Обломова и в самый разгар их любовной «поэмы». «Верьте же мне <…>, как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. <…> Не сомневайтесь же…», — призывает Илью Ильича девушка. И слышит в ответ: «Не могу не сомневаться <…>, не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем… <…> Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы…» (с. 192–193). «У меня счастье (их взаимной любви. — В.Н.) пересиливает боязнь», — замечает Ольга Обломову позднее. — «А вы видите только мрачное впереди… Это <…> не любовь, это… — Эгоизм! — досказал Обломов и не смел взглянуть на Ольгу, не смел говорить, не смел просить прощения» (с. 203). В следующий раз, подметив «боязливое молчание» Ильи Ильича, что-то желавшего сказать ей, девушка резонно выговаривает ему: «Как же ты проповедовал, что „доверенность есть основа взаимного счастья“, что „не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга“» (с. 218).
Цитируя в своем «прощальном» письме Ольгу («Жизнь есть жизнь, долг<…> обязанность…»), Обломов добавляет: «а обязанность бывает тяжела» (с. 194). Долг — как перед обществом, подопечными ему крестьянами, самим собой, так и перед их с Ольгой любовью, — стал, однако, для Ильи Ильича не просто тяжелой, а непосильной ношей. Обломов был прав, оставляя чиновничье-бюрократическую службу. Но служить России можно было даже в качестве помещика, от которого зависело благополучие трехсот Захаров с их семьями. Однако Илья Ильич так и не выбрался в свою деревню, где его крестьян обирали и разоряли то их староста по фамилии Вытягушкин, а то и вовсе сторонний им мошенник Затертый.
В любви Обломов искал и ценил ее праздничные стороны и поэтические проявления, которые хотел бы, подобно гётевскому Фаусту, остановить и увековечить, и тяготился сопряженным с ней долгом сохранить ее с переходом в исполненную и забот и труда семейную жизнь: «Ах, если б испытывать только <…> теплоту любви да не испытывать ее тревог! — мечтал он» (с. 187). И искренно удивлялся, какой такой деятельностью необходимо поддерживать и укреплять любовь: «Разве это (т. е. его любовная „поэма“ с Ольгой. — В.Н.) не жизнь? Разве любовь не служба?» (с. 189).
Вскоре после сделанного Ольге предложения руки и сердца Обломов стал «все глубже» задумываться: «Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле становится долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски» (с. 228). С этого сообщения, сделанного повествователем романа в начале его третьей части, любовь Ильи Ильича все явственнее пошла на убыль. Правда, он еще утешает себя: «Но женитьба, свадьба — все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок» (с. 229). Но несколько дней спустя, услышав ужаснувший его вопрос Захара «Стало быть, свадьба-то после Рождества будет?» (с. 250), Обломов совсем в другом свете видит и самую свадьбу: «Он было улыбнулся, вспомнив свой поэтический идеал свадьбы, длинное покрывало, померанцевую ветку, шепот толпы… Но краски были уже не те: тут же, в толпе, был грубый, неопрятный Захар и вся дворня Ильинских, ряд карет, чужие, холодно-любопытные лица. Потом <…> померещилось все такое скучное, страшное…» (с. 251).
Последним препятствием к восприятию Обломовым Ольгиной «нормы» любви стала остановка героя в движении-развитии этого чувства. «А я думал, — размышляет Илья Ильич в десятой главе второй части, — что она (любовь. — В.И.), как знойный полдень, повиснет над любящими и ничто не двигнется и не дохнет в ее атмосфере» (с. 207). Но оказалось, «и в любви нет покоя, и она все меняется, все движется куда-то вперед, вперед…» (там же). Открытие это тем более удручило героя «Обломова», что Ольга как раз не останавливалась в развитии и обогащении ее чувства к нему и, интуитивно угадывая недалекий предел в аналогичном движении чувства Ильи Ильича, предчувствовала неизбежное превращение «сказочного мира любви в какой-то осенний день» и поэтому нарастающую неудовлетворенность ею: «Она искала, отчего происходит эта неполнота, эта неудовлетворенность счастья?» (с. 214). Так обломовское неверие в счастье и небрежение своим любовным долгом вели к застою и в самой высокой из человеческих симпатий, а застой изнутри подтачивал ее жизненную силу.
Любовь к Ольге Ильинской стала для Ильи Ильича испытанием, которого он не выдержал, и школой, которую он оставил, не закончив. «Обломов, — говорит об этом повествователь, — не учился любви, он засыпал в своей сладкой дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам <…> опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сиденье на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья» (с. 214). Действительно, новый дом в наследственной деревне, как его и в период любви к Ольге видит Илья Ильич, — «дом семейный, просторный, с двумя балконами», по существу, повторяет жилище из «поэтического» идеала героя. «Тут я, тут Ольга, тут спальня, детская… улыбаясь, думал он. — Но мужики, мужики… — и улыбка слетала, забота морщила ему лоб. Сосед пишет, входит в подробности, говорит о запашке, об умолоте… Экая скука! Да еще предлагает на общий счет проложить дорогу в большое торговое село… А почем я знаю, нужно ли это?…» (с. 208).
Последний вопрос, заданный Обломовым самому себе, похож на риторический, потому что содержит очевидный для читателя ответ — отрицательный. Ведь, представляя свою будущую деревенскую жизнь лишь как эстетически обогащенное житье-бытье своих предков («И вдруг облако исчезло, перед ним распахнулась светлая, как праздник, Обломовка, вся в блеске, в солнечных лучах, с зелеными холмами, с серебряной речкой: он идет с Ольгой задумчиво по длинной аллее, держа ее за талию, сидит в беседке, на террасе…». — С. 215), Илья Ильич тем самым утверждает и ее замкнутость от большого человеческого мира с его «вечным, нескончаемым трудом» (с. 96) и попытками устройства не обособленно-эгоистического, а всеобщего человеческого счастья. От извечного людского стремления к которому, а не только от жизни — суеты Обломов в конечном счете спрячется в дом Агафьи Пшеницыной на полудеревенской окраине Петербурга.
Даровитая исследовательница Гончарова Е. А. Краснощекова называет любовь Обломова и Ольги Ильинской романтической и обреченной на «саморазрушение» ввиду ее несовместимости с «прозаической стороной» бытия, а ведь столкновение с ней «неизбежно при всякой попытке превратить мечту в реальность»[122]. С этим нельзя согласиться уже потому, что Илья Ильич и Ольга любят весьма различно, хотя оба — не романтически. Если романтики видели в любви средство единения человека с человечеством и вселенной (напомним еще раз строки Байрона: «Молитва нас возносит к небесам; В любви же небо сходит к нам…»), то Обломов хотел бы посредством ее всячески обособить свое существование от прочего человеческого мира, включая и близлежащий к нему мужицко-крестьянский. Илья Ильич с удовольствием предавался мечтаниям в своей квартире на Гороховой улице, но с годами жизни у Пшеницыной охладел к этому занятию настолько, что перестал мечтать даже о поездке в Обломовку; иных же, собственно романтических признаков вроде двоемирия, бунтарства и тем более богоборчества не обнаруживал никогда. Его чувство к Ольге, думается, точно определил сам Гончаров. Это любовь «изящная», т. е. с сильным эстетическим и отчасти платоническим (оно мотивировано восприятием Ольги как «божества», «ангела». — С. 170, 187) началами, но которой в то же время «не хватило содержания» (с. 237) — в значении не праздничной, а деятельно-практической ее стороны, ибо жаждущий покоя во всем Обломов оказался к последней не способен.
Это не отменяет того факта, что в совпавший с цветением летней природы период любви Ильи Ильича к Ольге он, по его словам, «что-то добывает» из любимой, «что-то переходит» от нее к нему (с. 156), и «происходит как бы вливание в угасающего человека молодой и духовной силы»[123]. «Недаром, — верно отмечает в этой связи Е. Краснощекова, — герой сравнивает ее (Ольги. — В.Н.) взгляд с солнцем, пробуждающим жизнь и оживляющим застывшую почву: „над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь“. Так оборачивается к герою ведущий мотив романа — мотив света: он вновь загорается в угасшей душе от „солнца“ — Ольги»[124].
Полюбил ли, и если да, то как, Обломов Агафью Пшеницыну? На этот вопрос прямой и четкий ответ дает в четвертой части романа сам повествователь. «Илья Ильич, — говорит он, — понимал, какое значение внес он в этот уголок (дом Пшеницыной. — В.Н.), начиная с братца и цепной собаки, которая с появлением его начала получать втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки»; «У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее отношений к нему… И чувство Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова…» (с. 299).
Агафья Матвеевна, когда Илья Ильич после разрыва с Ольгой лежал в «горячке», «ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтобы он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарей, и потом не было разговора о том» (там же). Его отношения к ней были «гораздо проще» — он «каждый день все более дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес…»; «для него в Агафье Матвеевне <…> воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей»; «он сближался с Агафьей Матвеевной — как будто подвигался к огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя» (там же).
Итак, чувство Обломова к Пшеницыной не имело ничего общего с его любовью-страстью к Ольге Ильинской. Огонь любви жгучей, шевелящей нервы, кровь, душу и одновременно тревожащий мучительными сомнениями, сменился теплом преимущественно физиологического чувства, не индивидуально-неповторимого, а родового, зато ровного и спокойного. В нем было и нечто от чувства ребенка, нуждающегося в постоянной опеке и заботе матери или… похожей на нее участливой и предупредительной хозяйки. Таковой, полагаем, Агафья Матвеевна осталась в глазах Обломова и после женитьбы героя на ней и даже с рождением их общего сына. Разумеется, Обломов никогда не позволил бы себе никакого высокомерия или непочтения к супруге и тем более измены ей. Однако и ответить ей симпатией, равноценной ее чувству, он также не мог. В рамках описанной выше античной классификации видов любви влечение Ильи Ильича к Агафье Пшеницыной ближе всего к любви-филии, когда избранницу (или избранника) любят за те свойства и перспективы, которые наиболее дороги самому «любящему». Это совсем не обязательно любовь своекорыстная, однако же в ней нет и подлинно бескорыстного устремления человека к своему эротическому идеалу.
Не только совершенно бескорыстной, но в немалой степени и идеальной была любовь к Обломову Агафьи Матвеевны. Критик Н. Ахшарумов, воспользовавшись с этой целью парафразой слов Гамлета из одноименной трагедии В. Шекспира (акт V, явление 1), даже утверждал, что Пшеницына Обломова «любит так сильно, как сорок тысяч Ольг не в состоянии полюбить его»[125]. Сравнивать Агафью Матвеевну с Гамлетом вряд ли уместно, поскольку высокоразвитый принц датский имел, вне сомнения, осознанный женский идеал, тогда как «простая» и простодушная Пшеницына до встречи с Ильей Ильичем и не подозревала о своей способности к незаурядному сердечному чувству. Ведь оно и пробудилось далеко не с первого взгляда, хотя — отдадим должное несознаваемому предчувствию Агафьи Матвеевны — она в исходе уже знакомства с Ильей Ильичем заговорила «с несвойственным ей беспокойством», «стараясь как будто голосом удержать Обломова» (с. 235).
Зарождение любви Пшеницыной охарактеризовано романистом в свою очередь прямо, правда, не столько через его показ, сколько рассказом о нем, однако же частенько вбирающем в себя угол зрения и лексику самой обломовской «хозяйки». «Агафья Матвеевна, — говорится в начальной главе четвертой части, — мало прежде видала таких людей, как Обломов, а если и видала, так издали… Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын, мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит <…> так смело и свободно… Лицо у него не грубое и красноватое, а белое, нежное; руки <…> не трясутся, а белые, небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрет голову рукой — все это делает так вольно, покойно и красиво; говорит он так, как не говорят братец и Тарантьев; многого она даже не понимает, но чувствует… Белье носит тонкое, меняет его каждый день… Он барин, он сияет, он блещет! Притом он так добр: как мягко ходит <…> дотронется до руки — как бархат, а тронет, бывало, муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой…» (с. 298).
Как мужской идеал Пшеницыной Илья Ильич отвечает не одним ее этическим критериям (он деликатен, уважителен к женщине, положительно добр), но нисколько не меньше и требованиям эстетическим: все в нем и на нем для Агафьи Матвеевны необыкновенно — свободно, раскованно, смело, изящно и прекрасно, все излучает нездешний свет («он сияет, он блещет»), Самый помещичий статус Обломова («Он барин…») тут признание не сословно-иерархического превосходства героя над «чиновницей», а знак иного по сравнению с известным Пшеницыной, лучшего, красивого человеческого мира.
К какому же виду должно отнести любовь Агафьи Матвеевны? Прежде всего она бесконечно самоотверженная. Помните, после того как Обломов и Пшеницына, подписавшие «заемные письма» на «четыре года», подсунутые им шантажистом Мухояровым, впали почти в нищету, Агафья Матвеевна «взвесила… свой жемчуг, полученный в приданое», и заложила его, чтобы Илья Ильич «на другой день <…> закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика», в то время как сама Пшеницына «с детьми поела людских щей и каши и только за компанию с Ильей Ильичем выпила две чашки кофе» (с. 331, 333). А «вскоре за жемчугом достала она из известного сундука фермуар, потом пошло серебро, потом салоп…» (с. 333). Любовь Пшеницыной и беззаветная: ничего не требует Агафья Матвеевна взамен своих жертв от Обломова, даже не подозревающего о них (там же), ибо Пшеницына и в этом случае бережет его, а не свое спокойствие. Наконец, она — абсолютно верная и вечная, ибо Агафья не в состоянии и после смерти Обломова жить чем-то иным («„Все грустит по муже“, — говорил староста, указывая на нее просвирне в кладбищенской церкви, куда каждую неделю приходила молиться и плакать безутешная вдова». — С. 378).
Годы отношений с Пшеницыной Илью Ильича в существе его натуры никак не изменили. Напротив, школа любви, «образовательное влияние чувства», испытанное в течение семи ее счастливых брачных лет с Обломовым, не просто душевно обогатили, а преобразили Агафью Матвеевну. В ней пробудилась личность, вызвавшая «столь редкую у Гончарова открытую симпатию в описании ее вдовства»[126]. Косвенным результатом любви Пшеницыной, без которой была бы невозможна и женитьба Обломова на ней, стали и нововведения в семейно-домашнем времяпрепровождении Обломова: «Илья Ильич завел даже пару лошадей… На них возили Ваню на ту сторону Невы, в гимназию, да хозяйка ездила за <…> покупками. На масленице и на Святой вся семья и сам Илья Ильич ездили на гулянье, кататься в балаганы, брали изредка ложу и посещали, так же всем домом, театр» (с. 368). Читатель помнит, что в первой части романа Обломов отказался от предложения его «визитеров» и «земляка» Тарантьева ехать с кем-то из них на гулянье в Екатерингоф. А теперь и сам выезжает за пространственные пределы Выборгской стороны, подвигнутый на это скорее всего бессознательным ощущением того долга, что накладывается на человека его статусом отца и главы семейства.
«Она, — дает романист общее определение любви Агафьи Пшеницыной, — так полно и много любила: любила Обломова как любовника, как мужа и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. <…> Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий; только Илья Ильич понял бы ее, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела» (с. 379). Любила «полно» — значит не из одного долга супруги и матери общего ребенка и не только в форме уважения или преклонения-обожания, но и по страсти, пусть не такого накала (и не тех мучений), как у Обломова к Ольге, но не подлежащей никакому сомнению (вспомним, как «проворно» начинал «описывать круги» локоть ее руки, вертящей кофейную мельницу, когда Илья Ильич подходил к ней). Другими словами, любила Пшеницына Илью Ильича всеми фибрами своей души и всеми клеточками тела. Любовь ее поэтому, — достойный аналог античной любви-агапэ как чувства совершенного и безусловного. Далеко не случайно в этом свете и неоднократно указанное исследователями (В. Звиняцковским, Е. Полтавец) созвучие-перекличка имени Пшеницыной Агафья с эротическим греческим термином «агапэ».
Весьма несхожая с любовью к Обломову Ольги Ильинской любовь Пшеницыной по глубине и ее главному результату для самой Агафьи Матвеевны стоит в одном ряду с ней. Если в Ольге она необычайно активизировала и развила ее неповторимые духовные качества, то у Пшеницыной она пробудила самую душу. Однако не сознание и самосознание, пришедшие к Агафье Матвеевне лишь со смертью мужа, но изначально присущие и затем все время углубляющиеся в Ольге. Это значимое отличие последней от Агафьи Матвеевны — объяснение тому, почему именно Ольга, а не супруга Обломова была женским идеалом Гончарова и стала главной героиней его центрального романа.
Как и в случае с другими гончаровскими персонажами, в особенности женскими, духовно-нравственная сущность Ольги Ильинской воплотилась и выразилась прежде всего в ее любви — к Обломову с драматическим исходом и счастливой к Штольцу. Какой же была любовь Ольги к Илье Ильичу?
Но прежде надо ответить критикам и исследователям, пытавшимся поставить под вопрос сам факт этой любви, более того, утверждавшим, что Ольга и вообще-то не умела любить. Она, писал уже цитированный нами Н. Д. Ахшарумов, «любила (в Обломове. — В.Н.) свой призрак, свою фантазию, свою личную мечту и задачу, или, что то же, любила самое себя»[127]. Выходит, что и минуты огромного счастья, испытанные главной героиней романа в течение ее любовной «поэмы» с Ильей Ильичем, и нервное потрясение ее их разрывом, как и многочисленные свидетельства эмоционального влечения девушки к «нежному, нежному, нежному» и «милому» ей Илье Ильичу (с. 275, 212) — все это, по словам М. Ю. Лермонтова, «лишь пленной мысли раздраженье» («Не верь себе»). Выходит, что, говоря Обломову «Люблю, люблю, люблю…» (с. 193), Ольга обманывала не только его, но и самое себя.
Все это, конечно, от лукавого. Точнее, — от неправомерного желания судить положительную героиню Гончарова (следовательно, и самого писателя) не по ее любовной «норме», а по представлениям о ней самих интерпретаторов романа. «Истинный смысл высокого слова любовь для них (людей типа Ольги Ильинской. — В.Н.), — претенциозно заявлял тот же Ахшарумов, — недоступен; они неспособны понять, что любовь выходит не из стремления к личному счастью, а из забвения своего собственного лица в присутствии другого <…>, что она есть <…> пламенная жертва сердца, отдающего себя другому…»[128]. Как видим, критик относит к истинной любви только чувство аскетическое, жертвенное. Однако Гончаров, говорилось нами ранее, как раз отклонял такое понимание нормального (т. е. гармонического) «отношения <…> полов между собою», полагая, что любовь может и должна осчастливить обоих любящих и что именно в этом случае она обретет гуманизирующее воздействие на других людей и на все общество. Поэтому даже любовь Пшеницыной к Обломову не является в строгом смысле жертвенно-аскетической, ибо, любя Обломова, и «как любовника», Агафья Матвеевна испытала вовсе не одну духовную радость этого чувства.
Причисляя Ольгу Ильинскую вслед за Н. Ахшарумовым к людям, «жадно устремленным в погоню за счастьем»[129], критики-недруги этой героини тем самым превращают ее из христианки в себялюбивую гедонистку (от греч. hedone — «наслаждение»), Между тем отношение Ильинской к Илье Ильичу лишь в краткий период, предшествующий зарождению ее любви, было подобно женской игре (Ольге нравилось «мучить Обломова устремленным на него любопытным взглядом и добродушно уязвлять его насмешками над лежаньем, над ленью, над его неловкостью…»), где «разыгрался комизм» девушки. Но и тогда, поясняет романист, «это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына» (с. 160).
С момента объяснения героев с помощью «ветки сирени» во взаимном чувстве начальный материнский элемент в отношении Ольги к Обломову быстро преображается в ее душе в собственно христианское (каритативное) участие в любимом и в назначение «путеводной звезды, луча света» для него (с. 172). Гончаров не скрывает: Ольге «нравилась эта роль», нравилось первенствовать в возникающем любовном «поединке» (там же), как, очевидно, понравилось бы любой двадцатилетней девушке в «романе» со значительно старшим ее мужчиной. Однако ведущая роль Ольги в отношениях с Ильей Ильичем мотивирована писателем и ее объективной необходимостью: ведь от Обломова «можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения, никакой активной мысли» (с. 181). Не возьми Ольга инициативу в свои руки, не было бы не только «поэмы изящной любви», но и гончаровского романа в целом. «Без Ольги Ильинской, — отмечал А. В. Дружинин, — не узнать бы нам Ильи Ильича так, как мы его теперь знаем, без Ольгина взгляда на героя мы до сих пор не глядели бы на него надлежащим образом. В сближении этих <…> основных лиц произведения все в высшей степени естественно, каждая подробность удовлетворяет взыскательнейшим требованиям искусства…»[130].
Главным двигателем их «романа» с Ильей Ильичем Ольга становится и в силу того, что предчувствует ту, в равной мере собственную и авторскую, «норму» любви, которой не знает и которой, как выяснится с ходом произведения, будет все более тяготиться Обломов. Что отличает ее? Во-первых, Ольга, глядя на любовь, как и на жизнь в целом, по ее слову, «проще и смелее» Ильи Ильича, в то же время воспринимает ее не одним умом или только сердцем, а умом осердеченным и сердцем умудренным («У сердца, когда оно любит, есть свой ум <…>, оно знает, что хочет…», — говорит она Обломову), и не поддаваясь сомнениям и страху (с. 204, 201). Во-вторых, — и это мотив важнейший — любовь для Ольги неразрывна с верой — и в любимого, и в самое их чувство, и в жизнь, и в возможность счастья, и в Творца («А я верю вам…»; «Верьте же мне, — заключила она, — как я верю вам…»; «Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите…». — С. 193, 192, 191). В-третьих, Ольгина любовь, в отличие от обломовской страсти, это — любовь-долг, т. е. чувство, неразрывное с обязанностью перед избранником, им самим, ибо его необходимо пронести через всю последующую совместную жизнь любящих, обществом, наконец, Божеством как абсолютным источником всеобщей любви. «Жизнь — долг, обязанность, следовательно, любовь — тоже долг: мне как будто бог послал ее, — досказала она, поняв глаза к небу, и велел любить»; «Да, и у меня кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь…» (с. 192), — отвечала Ильинская на соответствующие вопросы Обломова.
Илья Ильич был в Ольгу влюблен; Ольга его любит, понимая под этим не одно эстетическое восхищение и обожание избранника, но и нравственную ответственность перед ним и за него, словом, совмещая в своем чувстве все вышеперечисленные начала и устремления. Очень важен и второй момент: Илья Ильич «не учился любви»; Ольга — «училась <… > любви, пытала ее и всякий новый шаг встречала слезой или улыбкой, вдумываясь в него» (с. 214). В то время как Обломов остановился на своем разумении любви как вечного безоблачного праздника, Ольга прилежно и охотно пребывает в ее школе и, проходя все ее фазисы, становится мудрее, терпимее и ответственнее и перед собой и перед, увы, все более уклоняющимся от нее Обломовым. «Знаете ли <…>, в месяц, с тех пор, как я знаю вас, я многое передумала и испытала, как будто прочла большую книгу <….> про себя, понемногу…» (с. 192–193), — говорит она Илье Ильичу в девятой главе первой части. А в главе одиннадцатой сам повествователь скажет: «Взгляд Ольги на жизнь, на любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим; в ней развернулись новые стороны ума, новые черты характера» (с. 209). Собственный сердечный опыт Ольга дополняет критическим разбором, наряду с мнениями «теток, старых дев, разных умниц», и «писателей, „мыслителей о любви“» (с. 318). К последнему замечанию романиста Л. С. Гейро дала следующий интересный комментарий: «В рукописи („Обломова“. — В.Н.) эти слова отсутствуют, появились на завершающей стадии работы над романом, возможно, в корректуре. Таким образом, есть основание для предположения, что внимание Гончарова привлекла опубликованная в „Отечественных записках“ (1859, № 3, с. 1 —28) статья Н.Н. (И. С. Назарова) „Нынешняя любовь во Франции“ (по поводу книги Мишле), в которой дается выразительный перечень книг: „L’Amour“ р. J. Michlet, „De L’Amour“ p. De Stendal, „De L’Amour et de la Jalousie“ p. P. J. Stahl, „Le bien et le male qu’ on a dit de L’amour“ p. E. De Deschanel, „Les femmes“ p. A. Karr, „Encore les femmes“ p. A. Karr, „Les femmes comme elles sont“ p. Houssaye, „Phisiologie du marriage“ p. H. De Balsak, „The Koran“ by Stern, „Madam Bovary“ (Mœurs de provins) p. G. Flaubert, „Fanny“, étude p. Feydeau, „Le roman d’un jeune home pauvre“ p. O. Feuillet, „Geschichte der franzoösischen Litteratur“ von J. Smidt (c. 676)».
Но Ольга и не «синим чулок», как в России 60-х годов XIX века называли «эмансипированных» женщин, изображавших безразличие к их естественным физиологическим и сердечным потребностям и преданность сугубо научным и интеллектуальным интересам. Физически хорошо развитая, героиня «Обломова» по крайней мере однажды (ч. 2, гл. XI) чувствует к Илье Ильичу страстное женское влечение, сопровождаемое чувственным огнем [ «Нет, нет, оставь меня, не трогай… — говорила она (Обломову. — В.Н.) томно, чуть слышно, — у меня здесь горит… — указывала она на грудь»] (с. 211). Однако когда, испытывая ее целомудрие, Обломов заговорил о возможности интимных отношений между ними вне брака, Ольга ответила: «Никогда, ни за что!» и, как старшая младшему, пояснила: ведь на этом пути «впоследствии всегда… расстаются» (с. 223, 224).
Коренное отличие любви Ильинской от любви Пшеницыной состоит в глубокой сознательности первой на фоне неосознанности второй. Отсюда и та отсутствующая у Агафьи Матвеевны требовательность к любимому, за которую некоторые критики и исследователи в особенности корили эту героиню, а то и отказывали ее поведению в элементарной логике. «Ольга, которая с первых встреч сама могла видеть и понимать, что она в десять раз умнее Обломова, — писал, например, тот же Ахшарумов, — Ольга хочет поднять и поставить этого Обломова выше себя для того, чтобы он потом поднял и поставил ее наравне с собой»[131]. Но, во-первых, Ольга кроме далеко не посредственного ума Обломова видит и любит в нем еще и искренность, откровенность души и сердца, отзывчивость на все красивое, доброе, нравственную чистоту, которые для нее ничуть не дороже ума. Во-вторых, Илья Ильич не просто десятилетием старше, он закончил университет, служил, какое-то время вращался в обществе, способен растолковать Ольге различия между крупными школами в живописи — почему же поверившей в него двадцатилетней девушке не верить и в возможность его духовного возрождения, когда преимущества возраста и житейского опыта действительно обеспечили бы ему известное верховенство в их отношениях. Что касается Ольгиной требовательности, то Обломов еще во второй части романа заявил Ольге: «…помни, что если ты уйдешь — я мертвый человек» (с. 221). «Я сейчас умру, сойду с ума, если тебя не будет со мной!» — повторил он и в предпоследнем свидании с любимой (часть 4, гл. VII), поясняя: «Что ж ты удивляешься, что в те дни, когда не вижу тебя, я засыпаю и падаю? Мне все противно, все скучно; я машина: хожу, делаю и не замечаю, что делаю. Ты огонь и сила этой машины…» (с. 275). И самая беззаветная любовь Пшеницыной не спасла Илью Ильича если не от сумасшествия, то от преждевременной духовной, а с нею и физической смерти.
Итак, какова формула любовной «нормы» Ольги Ильинской, как она определилась для героини в итоге душевных перипетий и драматического финала их «романа» с Обломовым? Процитируем еще раз очень важный в этом плане фрагмент второй части романа (гл. IX). Здесь на вопрос Ильи Ильича «В чем же счастье у вас в любви <…>?», Ольга отвечает: «В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружающее их уединение. — Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книг, без музыки, между этими деревьями. <…> А теперь… и молчать вдвоем весело! Она повела глазами вокруг, по деревьям, по траве, потом остановилась на нем, улыбнулась и подала ему руку» (с. 192). Любовь соединяет двух любящих, но тут же включает их жизни в бытие окружающего мира — от травы под ногами, окрестных деревьев до неба как символа Вселенной и Божества (помните, к нему подняла глаза героиня, говоря о любви как долге).
Обломов, воображая свою семейную жизнь с Ольгой в новом доме Обломовки, видел в ней способ обособления, ухода от огромного окружающего мира. Ольга тоже упоминает слово «уединение», но, обратите внимание, — на деле в нем, как окружающий ландшафт в капле воды, сконцентрировался весь человеческий и природный мир, вплоть до небесного и космического. В опубликованной тремя годами позже романа «Обломов» поэме А. К. Толстого «Дон Жуан» (1862) ее заглавный герой, идеалист и художник по натуре, произносит следующий монолог о подлинном смысле любви:
А, кажется, я понимал любовь!
Я в ней искал не узкое то чувство,
Которое, два сердца съединив.
Стеною их от мира отделяет.
Она меня роднила со вселенной.
Всех истин я источник видел в ней.
Всех дел великих первую причину [132].
В понимании Обломова любовь была именно «узким чувством», стеной, отгораживающей его уединенный мирок от Вселенной; для Ольги Ильинской она — средство единения со Вселенной и сама по себе минивселенная. Счастье этой любви не может быть только личным, оно побуждает осчастливливать людей других, по возможности всех, сделать его «всемирным» (Ф. Достоевский).
Это, разумеется, только в перспективе. Ведь несостоявшиеся брак, семья и семейный дом Обломова и Ольги не позволили героине романа реализовать свою «норму» любви в ее полном объеме в отношениях с Ильей Ильичем. По логике романа, это Ольге Ильинской удастся лишь в любви-супружестве и семейно-домашней жизни со Штольцем.
И сам драматический итог любви Ольги к Обломову не лишает ее тем не менее позитивных обретений, которыми героиню романа обогатила сама претрудная любовная школа. Главное из них — осознание Ольгой неосновательности своей гордой уверенности в том, что она своим участливым и вместе с тем требовательным чувством в состоянии кардинально преобразить Обломова. Говоря в их последней сцене с Ильей Ильичем о том, что она наказана «за гордость» («я слишком понадеялась на свои силы — вот в чем я ошиблась…»), героиня не только осуждает в себе этот первый из семи смертных грехов, но и открывает для себя вслед за сложностью и непредсказуемость человеческих отношений и жизни в целом. В обоюдно глубокой, целомудренной и нежной любви неожиданно открылась как уже неодолимая для героев «бездна» ее тайная трагическая вероятность. Тяжелый для дотоле доверчивой к жизни девушки опыт знакомства с ней («Мне больно <…>, так больно… — сказала она…». — С. 287) тем не менее благотворен для нее: в любви и семейной жизни со Штольцем Ольга будет и сама чужда самоуверенности и мужу откроет тот драматизм человеческого существования в пределах Земли, которого не одолеть даже их счастливой взаимной любовью до гроба.
Какую школу любви проходит Андрей Штольц? И как ее результаты сказались в штольцевской «норме» любви?
Еще в начале второй части романа мы узнаем, что динамичный и деятельный друг Ильи Ильича был вовсе не чужд сердечных запросов, хотя в тридцать два-тридцать три года еще не узнал сильной любви. «Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, „не лежал у ног“ красавиц, хотя и не испытывал огненных радостей» (с. 129). Сохранивший душевное целомудрие Илья Ильич, однако же, имел до встречи с Ольгой интимную связь с некой Миной, которую ошибочно принимал за любовь к ней. В особо страстные минуты отношений с обожаемой им Ольгой будет он и лежать у ее ног. У Штольца «не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд» и «продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами…» (там же).
Посвящая много мыслительной заботы <…> и сердцу и его «мудреным законам», Штольц, как мы помним, «выработал себе убеждение, что любовь с силою Архимедова рычага движет миром, что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении» (с. 348). Но это была только общая и, что называется, теоретическая формула любви и ее места в человеческой и природной жизни. Конкретный ответ на вопросы «Где же благо? Где зло? Где граница между ними?» и «Где же истина?» любви Штольц пытался найти, глядя «на бесконечную вереницу героев и героинь» этого чувства: «на донкихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками»; на «напудренных маркизов, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившихся и удавившихся Вертеров; далее увядших дам, с вечными слезами любви, с монастырем» и на «усатые лица недавних героев, с буйным огнем в глазах», на «наивных и сознательных донжуанов, и умников, трепещущих подозрения в любви и втайне обожающих своих ключниц…» (с. 348–349). Иначе говоря, — перебирая в памяти все разновидности любви, представленные в эротических сюжетах европейской литературы от античной буколической (от др. — греч. bukolikos — «пастушеский»), рыцарского романа, французских романистов XVIII века (например, «Опасных связей» П. Шодерло де Лакло), «Страданий молодого Вертера» И. В. Гёте, до ранних романов О. Бальзака (скажем, «Беатриссы») и, возможно, русской «гусарской» поэзии, а также лермонтовского «Героя нашего времени» и лицемерно-ханжеских персонажей романов Ч. Диккенса и У. Теккерея. Однако во всех этих видах любви Штольц находил заблуждение и злоупотребление ее, а не пример чаемого им «простого, честного, но глубокого и нераздельного сближения с женщиной…» (с. 349).
Живую истину любви положительному герою «Обломова» мог открыть лишь его собственный опыт в итоге личной же любовной школы. То и другое пришло к Штольцу после неожиданной встречи в Париже с едва узнанной им, так она изменилась, Ольгой Ильинской. Четвертая глава последней части романа, где происходит эта встреча, и стала повестью о зарождении и развитии в конечном счете взаимной и счастливой любви Штольца к главной героине романа.
От Гончарова потребовалась вся мощь его таланта и художественного мастерства, чтобы психологически убедительно мотивировать успешный для героя результат его совершенно новых отношений с давно знакомой девушкой. Ольга, некогда считавшая, что любить можно только однажды (с. 204) и всего восемь месяцев назад расставшаяся с Обломовым, нуждается не столько в новой мужской симпатии, сколько в братской душевной помощи со стороны уважаемого ею человека. В свою очередь не мгновенно узнавшая в Париже Штольца, она не бросилась к нему, хотя ее «глаза блеснули светом тихой, не стремительной, но глубокой радости. Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая сестра» (с. 311). И Штольц, пораженный незнакомым ему обликом героини («Боже мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза <…> будто впали, и нет детской улыбки на губах, нет наивности, беспечности. <…> Смотрит она не по-прежнему <…>; на всем лице лежит облако или печали, или тумана, — думал он»), сумел, и все более увлекаясь ее новым обаянием — уже взрослой женщины («Как она созрела, боже мой! как развилась эта девочка!»), проявить к ней прежде всего братскую чуткость и участие (с. 311, 313). «Он тотчас увидел, — говорит романист, — что ее смешить уже нельзя… <…> И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку» (с. 312–313).
Ольга все более нуждается в жизненно опытном, широко образованном, много думавшим над проблемами человеческих отношений «друге» Штольце и все меньше способна разрешать мучающие ее вопросы без него (приходя к ней, он «вдруг на ее лице заставал уже готовые вопросы, во взгляде настойчивое требование отчета». — С. 313). И герой «мало-помалу, незаметно <…> привык при ней думать вслух, чувствовать, и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал, что он начал жить не один, а вдвоем, и что живет этой жизнью со дня приезда Ольги» (там же). Штольц понял, что он полюбил Ольгу и уже не в состоянии жить без нее.
Но до признания в этом героине еще далеко. И произойдет оно не в Париже, где Ольга с теткой прожили полгода и где их «ежедневным и единственным собеседником» был Штольц (с. 312), а в Швейцарии, куда все трое уедут весной, т. е. в тот же всевозрождающий период года, когда начиналась и «поэма изящной любви» Обломова с Ольгой. Описание швейцарских дней героев и окружающей их природной обстановки отмечено явным параллелизмом с внешними атрибутами первой любовной «поэмы» романа. Как в дачном предместье Петербурга, где Ольга встречалась с Ильей Ильичем, в Швейцарии были и лесные рощи, и озера, и горы, к тому же в куда более могучем, чем под северной русской столицей, виде. Однако, в отличие от Обломова, лишь волею Ольги взбиравшегося на дачные пригорки, Штольц в Швейцарии с радостью «ходил за ней (Ольгой. — В.Н.) по горам…» (с. 316), сигнализируя этим читателю о той жажде духовного роста, которая роднила его с героиней. Весьма примечательна и такая деталь: если для Штольца во время горных восхождений всегда «на первом плане» были не водопады и обрывы, а Ольга, то и она, «взойдя на гору» и переведя дыхание, первый взгляд останавливала «непременно и прежде всего на нем» (с. 316), как бы побуждаемая возрастающей в этот момент собственно сердечной симпатией к своему спутнику.
Но «„любит ли она или нет?“ — говорил он (Штольц. — В.Н.) с мучительным волнением, почти до кровавого пота, чуть не до слез» (с. 316). Так, ранее чуждый сомнений в себе, умевший разъяснить героине любые ее вопросы, Штольц впервые сам переживает «все муки и пытки любви, от которых он <…> искусно берегся в встречах с женщинами» (с. 316). Так и он проходит «претрудную» любовную школу. Но полученные в ней живые уроки уже, в отличие от своего друга, никогда не забудет.
Первый из них — открытие если не «поэзии», то реальности страсти с ее загадками и терзаниями, по крайней мере в начальный период сопровождающими и самую одухотворенную сердечную симпатию: «Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают боль и стоны, как уходит и жизнь» (с. 317). Вторым стало сознание «тайны» (с. 314) Ольгиной и вообще глубокой женской души, не поддающейся одной интеллектуальной силе ее отгадчика. Как следствие названных уроков явился отказ Штольца от былой самоуверенности и известное смирение его перед загадками и любви и человеческого бытия в целом: «С него немного спала уверенность в своих силах; он уже не шутит легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим от любви» (там же).
С течением времени Штольцу казалось, что вопрос «любит или не любит?» его Ольга, ввергнувший героя, как ранее Обломова после разрыва с Ильинской, в состояние душевного «хаоса и тьмы» (с. 315, 322), вот-вот разрешится: ведь «чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль его становилась оживленнее: из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю жизнь Ольги, все, кроме одного заветного уголка» (с. 316). Штольц для Ольги уже сделался не просто авторитетным другом, но тем мужчиной — наставником, водителем, которого она тщетно хотела видеть в Обломове («…Ты должен стать выше меня. Я жду этого о тебя!» — сказала Ильинская Илье Ильичу еще в седьмой главе третьей части). Но на пути к полному, т. е. и сердечному, единению девушки с этим другом-руководителем стоят неизвестный и неподозреваемый Штольцем «роман» героини с Ильей Ильичем. Над сознанием Ольги весьма еще тяготеет традиционное мнение «Женщина истинно любит только однажды» (с. 318).
Первая в ее жизни любовь — любовь к Обломову — и была «тем заветным уголком, который она тщательно прятала» «от наблюдения и суда» Штольца (там же). Однако герой и в этом случае помог ей, когда, решительно оставив собственные сомнения, пошел «прямо к цели, то есть к Ольге» и признался ей в любви («Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! — сказал он почти сурово…»), что было равнозначно предложению руки и сердца (с. 317, 322). Правда, и после него еще непонимающие друг друга герои (Ольга «мучается» сомнением в своем праве любить вторично; Штольц, слыша ее «мучилась!», принимает его за Ольгины сомнения в ее любви к нему) некоторое время вместе бьются в «неразрешимом узле» — уезжать или остаться герою с героиней, повторяя этим гамлетовскую антиномию Обломова (помните: «Теперь или никогда!»; «Идти вперед или остаться?») (с. 322, 321, 146). Наконец, Ольга, уже полюбившая Штольца и не представляющая своей жизни без него («У ней горело в груди желание успокоить его, воротить слово „мучилась“ или растолковать его иначе, нежели как он понял…») решается исповедоваться герою в таимой несчастной любви к Обломову («Началась исповедь Ольги, длинная, подробная») (с. 323, 325).
Узнав все, вплоть до «прощального» письма Ильи Ильича, Штольц совершенно соглашается с содержащимся в нем определением Ольгиной любви к Обломову («Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая. Это бессознательная потребность любить… Вы ошиблись…») и тем вполне успокаивает героиню (с. 326), которая и сама после парижско-швейцарских отношений с Андреем Ивановичем «перестала уважать свое прошедшее, даже начала его стыдиться…» (с. 319). Предоставляем самому читателю решить, насколько главная героиня «Обломова» в таком мнении о своей «изящной» любовной «поэме» и ее избраннике («Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только стыдно своего романа, но и героя…») права, потому что Гончаров никаких комментариев на этот счет не дает. Со своей стороны ограничимся замечанием, что, по нашему убеждению, Ольга, вне сомнения, любила Илью Ильича чувством глубоким и сильным, но все менее и менее удовлетворенным по причине коренного отличия ее натуры от натуры Обломова. Подлинность этой своей любви она выявит и в позднейшей, уже в положении счастливой супруги Штольца, теплой памяти и заботе об Илье Ильиче, как и в воспитании его с Пшеницыной сына Андрея.
Итак, какова же «норма»-«истина» любви, которую выработал уже в процессе собственного, в немалой мере драматичного чувства к Ольге Ильинской Андрей Штольц? В целом она схожа с чувством Ольги к Обломову. Это любовь, участливая к любимому и исполненная долга перед ним и самим чувством. В ней есть вера в возможность счастья и настойчивость в его достижении («У нее есть какое-то упорство, которое пересиливает не только судьбу, но даже лень и апатию Обломова», — говорилось и об Ольге Ильинской. — С. 209). В ней нет и не должно быть остановки, она развивается и обогащается, как сам любящий, как самая жизнь. Она нравственно требовательна и к ее носителю, и к «предмету» любви. Она захватывает все существо человека, но не слепа, так как остается чувством осознанным и корректируемым разумом. В ее начальной стадии отнюдь не исключены страсть и даже «поединок» любящих, однако же не «роковой» (Ф. Тютчев), т. е. неразрешимо трагический.
Неясными для читателя пока остаются общественные результаты штольцевской любви, т. е. наличие или отсутствие в ней гуманизирующего воздействия на окружающих людей, общество, все человечество. И непосредственно то, — была ли одухотворена любовью Штольца его практическая деятельность. Пока романист лишь сообщает нам, что, «обстановив Ольгу цветами, обложив книгами, нотами и альбомами, Штольц успокаивался <…> и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться, сталкиваться с новыми или замечательными лицами; потом возвращался к ней утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса» (с. 313). Обстоятельно и наиболее полно романист ответит на вопрос об общественном смысле любви уже не Штольца, а супругов Штольцев в восьмой главе четвертой части, где изобразит семейно-домашнюю жизнь своих положительных героев на южном берегу Крыма.
Поселение Штольцев на юге Крыма внешне мотивировано деловыми интересами Андрея Ивановича в Одессе (от Крыма она недалеко) и здоровьем Ольги Сергеевны, «расстроенным после родов» их дочери (с. 347). По существу же крымский «образ жизни» Штольцев — олицетворение искомого Гончаровым человеческого счастья в четырех его составляющих: нормальной (т. е. гармонической) семьи, такой же деятельности и такого же жилища, наконец, его оптимального природно-географического местоположения.
В устройстве своих супружеских взаимоотношений Штольц и Ольга вполне согласились бы с Обломовым: «страсть надо ограничить, задушить в женитьбе…» (с. 160). Вовсе не чуждые в развитии их взаимной любви, как мы видели, и моментов страстного «поединка», Штольц и Ольга тем не менее изжили его в браке и полноценной семье, поскольку плодом их женитьбы вскоре стал первый ребенок. Здесь Гончаров солидарен с такими русскими писателями-современниками, как Л. Толстой, Ф. Достоевский, А. Писемский, видевшими смысл и оправдание любви прежде всего в детях, без которых самый нежный эротический союз мужчины и женщины грозит превратиться в «эгоизм двух» (А. Герцен). Как создатели семьи, отвечающей ее гончаровскому идеалу, Штольцы не копируют существующие российские и европейские семьи. «Штольц, — говорит романист, — смотрел на любовь и на женитьбу может быть <…> преувеличенно, но во всяком случае самостоятельно. И здесь он пошел свободным и простым путем; но какую трудную школу наблюдения, терпения, труда выдержал он, пока научился делать эти „простые шаги“» (с. 348). Разделяемая Ольгой семейная «норма» Штольца, как и натура этого героя, — результат синтеза плодотворных начал разнонациональных семей: «От своего отца он (Андрей Иванович. — В.Н.) перенял смотреть на все в жизни, даже на мелочи не шутя, перенял бы <…> и педантическую строгость, которою немцы сопровождают <…> каждый шаг в жизни, в том числе и супружество. <…> Но мать, своими песнями и своим шепотом, потом княжеский разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет — все это отводило Андрея от <…> начертанной отцом колеи: русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину» (с. 348).
«Трудную школу» размышлений и наблюдений над «нормой» «отношений обоих полов между собою» (6, с. 455) Штольц И Ольга не оставляют и после своего бракосочетания — в этом вторая важная особенность их семьи на фоне семей традиционных. «Глядел он (Андрей Иванович. — В.Н.), — сказано романистом, — на браки, на мужей и в их отношениях всегда видел сфинкса с его загадкой, все как будто непонятное, недосказанное: а между тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным <…> шагом, как будто нечего им решать и искать» (с. 349). И в деле своего супружества Штольцы, напротив, отрицают всякую самоуспокоенность, стремясь, в частности, гармонически разрешить вечное противоречие между начальной пылкой нежностью мужа и жены и их позднейшим взаимным охлаждением, а также между физической и духовной близостью (или отчуждением) их друг с другом (с. 349).
Третьим залогом счастливого семейства стало добровольное и желанное для Ольги стремление находить в муже того интеллектуального и нравственного руководителя, которого она напрасно ждала увидеть в Обломове. Андрей Иванович стал для героини таким руководителем в силу и своей разносторонней образованности (он помимо окончания Московского университета два года провел в немецких, постоянно читает все замечательное на всех европейских языках), житейской опытности и той «мыслительной заботы», которую он издавна «посвятил сердцу и его мудреным законам» (с. 348). «Задумывалась она, — говорит повествователь романа, — над явлением, он спешил вручить ей ключ к нему» (с. 351). К мужу же обратится Ольга и за разъяснением причин своей «тоски» в восьмой главе четвертой части «Обломова».
Глубокому духовно-нравственному и физическому единению Ольги и Штольца, при котором «два существования, ее и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло», и «все у них было гармония и тишина» (с. 351), содействует их обоюдный, часто и совместный, труд — деятельность ума и души, занятых «неумолкающей, волканической работой» (с. 353), в особенности отличающей Ольгу, но приносящей равное творческое удовлетворение обоим. И если «снаружи и у них делалось все, как у других» («Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже как будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов…». — С. 351), то не было в их жизни ни «сладкой», ни даже «поэтической» лени, в неразлучной связи с которой виделся Илье Ильичу и в первой части романа и в начале второй его жизненный идеал (с. 62, 147). Самые «гармония и тишина» бытия Штольцев исключали духовный застой и ничем «невозмутимый покой» (с. 367).
Гармоническому семейству Штольцев и их постоянному духовно-интеллектуальному труду подстать их жилище, в свой черед не похожее на дома (квартиры) как других персонажей «Обломова», так и на традиционные жилища россиян и западных европейцев. «Скромный и невеликий дом» Штольцев, во-первых, находится в Крыму — перекрестке и синтезе многих историко-культурных цивилизаций в единстве их жизнеспособных элементов, одолевших сопротивление времени. Во-вторых, южный берег Крыма — это гармоническая «норма» в самой природе, равно чуждая природно-климатических крайностей и морозного Севера, и знойного тропического Юга. В-третьих, южный Крым сочетает в себе горы как символ духовных устремлений человека и море как поэтический образ открытой и «свободной» (А. Пушкин) стихии, одинаково дорогих положительным героям «Обломова» (вспомним, что Штольц был чуть ли не одержим путешествиями, Ольга даже в Петербурге жила «в Морской улице», а любовь этих персонажей развивается в Швейцарии, стране гор и озер). В-четвертых, с «галереи» дома Штольцев была видна «дорога в город» как знак не изоляции его обитателей от жизни и многотрудных задач огромного человеческого мира (от него всячески прятались обитатели «чудного края» Обломовки, затем в своей квартире на Гороховой улице и в доме Пшеницыной и Илья Ильич Обломов), а живой связи с ними. В целом крымское жилище Штольцев — это материализованное единство природы, человека и лучших достижений цивилизации.
Местоположению «коттеджа» Штольцев соответствует его наружность, «украшенная» «сетью из винограда, плющей и мирта», покрывших коттедж «сверху донизу» (с. 347). И интерьер, где помимо «океана книг и нот» присутствует мебель разных стилей, «ветхие картины, статуи с обломанными руками и ногами», «раздражающие ум и эстетическое чувство» жильцов и свидетельствующие об их отзывчивости на шедевры многих веков и народов, начиная с греко-римской античности (с. 347). Дом Штольцев, таким образом, отнюдь не замкнуто-эгоистический «филистерский раек»[133], каким его пытался представить критик Н. Ахшарумов, а, напротив, своего рода маленькая Вселенная, по крайней мере в ее земном средоточии. Чрезвычайно показательно, что некоторые из особо значимых примет крымского жилища Штольцев «унаследует» от него и то дворянское имени Ольги Ильинской, в котором после Крыма поселятся положительные герои «Обломова». «Оно, — говорит Ольге хлопотавший о его возвращении героине барон фон Лангваген, — невелико, но местоположение — чудо! Вы будете довольны. Какой дом! Сад! Там есть один павильон, на горе: вы его полюбите. Вид на реку…» (с. 268).
Достигнув в крымском быте, казалось бы, вершины счастья, возможного в земном существовании человека, Ольга, а тем самым и Штольц, однако, неожиданно сталкиваются с запросом и вопросом иного — высшего рода и значения. «Ольга, — сообщает романист, — чутко прислушивалась, пытала себя <…>, но не могла добиться, чего по времени просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто <…> тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше, вперед…» (с. 354). Ольгины «симптомы грусти», действительно, не свойственны людям, вынужденным все силы и время тратить на решение материальных и практически-бытовых проблем жизни или на противостояние их суровой жизненной судьбе. В отличие не только от природы робкого и уступчивого Ильи Ильича, но и волевого, мужественного Штольца, верующая христианка Ольга не смиряется перед той всемогущей силой, которую древние люди именовали Роком, Фатумом, а нехристианин Тургенев назвал в своих повестях 50-х годов («Фауст», «Ася» и др.) Неведомым. «Суеверный» в этом случае совет Штольца «Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота… Она не любит, когда не ценят ее даров» (с. 358–359) не для Ольги.
Но она приемлет явно совпадающее с авторским Штольцево объяснение ее тоски как «поисков живого, раздраженного ума», порывающегося за «житейские грани»: «Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне…» (с. 357). Обстоятельнее на природе Ольгиной тоски мы остановимся в следующем разделе настоящего путеводителя. Сейчас же ограничимся диагнозом, который ставит ей супруг Ольги. «Это расплата за Прометеев огонь!» (с. 358), — говорит он прежде всего. Древнегреческий титан Прометей похитил у олимпийских богов огонь и передал его людям, которые дотоле пребывали без него и, следовательно, по крайней мере в ночное и пасмурное время, во тьме. Но божеский атрибут — огонь — породил у людей иллюзию их близости богам и… даже желание уравняться с ними в их главном преимуществе над человеком — в бессмертии. Сходна с этим и «небывалая» ранее душевная устремленность Ольги: ею овладела извечная тоска свободных людей по бессмертию и Абсолюту.
«Мы не Титаны с тобой, — продолжал он, обнимая ее, — мы не пойдем с Манфредами и Фаустами на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова…», — говорит далее Штольц супруге (там же). Названные им мифологический и литературные персонажи как раз и были первыми, кто практически дерзнул разрешить вопрос о человеческом бессмертии. Их дерзость заключалась в том, что такая попытка означала прямой вызов богам в их главной прерогативе; оттого-то Штольц и квалифицирует подобные устремления как «мятежные» и неразрешимые («Это не твоя грусть; это общий недуг человечества». — С. 358). Как сообщает романист, Ольга, удовлетворенная и утешенная разъяснением супруга, «бросилась ему в объятия» (там же).
Такой итог данной сцены между Штольцем и Ольгой был принят далеко не всеми интерпретаторами романа. Так, Добролюбов, придав понятию «мятежные вопросы» смысл революционно-политической борьбы, не только поддержал якобы стремящуюся к ней Ольгу, но и противопоставил ее Штольцу: «он решается „смиренно склонять голову“… А она готова на эту борьбу, тоскует по ней и постоянно страшится, чтоб ее тихое счастье с Штольцем не превратилось во что-то подходящее к обломовской апатии»[134].
Обратимся к вопросу об общественном результате деятельности уже женатого и обретшего гармонический семейный союз Штольца. Одухотворило ли, гуманизировало ли высшее счастие этого героя (получив согласие Ольги стать его женой, Штольц воскликнул: «Как долго я ждал — все награждено: вот оно, последнее счастье человека!» — С. 329) его практическое дело? «Не играя вопросом о любви и браке, — сообщает Гончаров в „крымской“ главе романа, — не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однако ж, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа?» (с. 350). Женившись, Штольц без труда соединил «внутреннею сторону» своей жизни с «внешней». Но объединил ли он в своем «деле» собственное счастье с чужим, не оказался ли он счастливым среди несчастных? — на эти вопросы прямого ответа в романе «Обломов» нет.
Что и давало основание критикам разных идеологических направлений обвинять Штольца и «штольцевщину» в эгоизме и даже филистерском самодовольстве. Вне сомнения, не принимающий таких обвинений Гончаров, выводя в романе «Обрыв» в лице Ивана Ивановича Тушина Штольца «под русским именем», постарался четко аргументировать именно гуманистический пафос его деятельности. Заволжский землевладелец и лесопромышленник, Тушин изначально представлен человеком, сумевшим гармонично объединить личные интересы с общественными. Об артели тушинских работников говорится, что она «смотрела какой-то дружиной. Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством»; а Тушин выглядел «дюжим работником между своими работниками и вместе распорядителем их судеб и благосостояния», напоминая в этом «какого-то заволжского Роберта Овена» (с. 388, 389). Но, испытав «глубокое, разумно человеческое» чувство к главной героине романа, Тушин говорит: «Без нее (т. е. без любви к Вере и брака с ней. — В.Н.) — дело станет, жизнь станет» (с. 367).
И взаимная любовь Штольца и Ольги Ильинской, и их семейно-домашняя жизнь есть положительная альтернатива Гончарова всем иным, изображенным в «Обломове» видам и формам первой и второй. Такой же мыслится художником в ее отношении к прочим и «претрудная школа жизни» — школа любви, пройденная обоими положительными героями романа, к которой отчасти приближается только лишенная сознательности и драматических перипетий, но в свою очередь глубоко плодотворная для этой героини аналогичная «школа» Агафьи Пшеницыной.
Внимательный читатель «Обломова» те не менее скорее всего заметит: любовная история и семейная жизнь положительных героев романа — по яркости и силе производимого впечатления — явно уступают любовной «поэме» Обломова и Ольги, а в чем-то даже супружеству Ильи Ильича с Пшеницыной. Это не удивительно, если принять во внимание, что первым в «Обломове» посвящены всего две главы последней части (IV и VIII), общим объемом в 36 страниц, тогда как вторым — три романных части из четырех. «Лишенный подлинной изобразительности рассказ о Штольцах — отмечает Е. Краснощекова, — уподобляется нередко трактату, где правит мысль, а не образ»[135]. Фиксируя данный факт, необходимо вместе с тем помнить, что живописать лица идеальные, т. е. в своей основе несуществующие в реальной жизни, неизмеримо сложнее, чем фигуры типические и, говоря театральным термином, «характерные», в той или иной степени при всей их художественной обобщенности восходящие к жизненным прототипам. Так, указавший на это Ф. Достоевский назвал лишь три таких персонажа европейской литературы, отвечающие высоким эстетическим требованиям, — это Дон Кихот из одноименного романа Сервантеса, Жан Вальжан из «Отверженных» В. Гюго и мистер Пиквик из «Записок Пиквикского клуба» Ч. Диккенса. И если не Штольц, то Ольга Ильинская имеет все права на то, чтобы пополнить собой их ряд.