Используя евангельский пласт, работая на «разогретом» участке памяти поколений, Булгаков временами уходит от новозаветного изложения событий и создает своего рода апокриф, Евангелие от мастера. В «Материалах к роману» он вдохновенно фиксирует в источниках фактические разночтения о жизни Иисуса Христа, видимо, заранее поставив перед собой задачу подчеркнуть мифологическую природу этого образа, а затем — на равных — присоединить к уже существующему множеству текстов и свою легенду.
Двоякая задача, которую Булгаков решает своим обращением к столь чувствительной теме, рассчитана, с одной стороны, на актуализацию в сознании читателя всего комплекса идей и художественных решений, связанных с Новым Заветом, а с другой стороны, на этом фоне создается история распятия нового времени, состоявшегося в современной писателю Москве.
Любое противопоставление уже существующим версиям в момент чтения делает истинной, заслуживающей наибольшего доверия именно ту, что читается в настоящий момент, т. е. версию, существующую синхронно с читателем.
Среди учтенных в «Материалах к роману» разночтений с евангельскими текстами следует прежде всего отметить сведения о знании Иисусом Христом языков:
«Какими языками владел Иешуа? (См. у Фарр., стр. 111, 112). <…>
Спаситель, вероятно, говорил на греч. яз…. (Фарр., стр. 111) <…> Мало также вероятно, чтоб Иисус знал по-греч. (Ренан „Ж.И.“, стр. 88)» (562-8-1-27);
«Арам. яз. <…>„…во времена Христа был народным языком Палестины, и на нем были написаны некоторые отрывки из Библии“ (Брокг. „Арамея“) (562-8-1-32). <…> На Востоке роль распространителя алфавита играл арамейский язык <…> Финикийское письмо в арамейском языке облеклось в скорописную и практическую форму» (Вандрист „Язык“, стр. 295–296)» (562-8-1-32).
Само имя героя, избранное писателем для романа, — Иешуа — непривычно и представляет собой фонетический перевод с арамейского. Оно становится первым знаком отхода от канонических евангельских текстов.
Подобных моментов отказа от сведений, содержащихся в канонических Евангелиях, настолько много, что перечислять их в этой главе было бы неразумно. Поскольку многие из них приведены в постраничном комментарии, представляется более уместным обозначить точное использование автором евангельских данных.
Вспомним, что роман МиМ сразу после своего опубликования в 1966–1967 гг. снискал такую популярность прежде всего потому, что знакомил многих своих читателей со Священным Писанием и даже получил расхожее название «Библия шестидесятников». Универсальный принцип обращения Булгакова с евангельскими текстами состоит в том, что писатель постоянно сохраняет двойственность: Евангелия одновременно и опровергаются, и подтверждаются. Среди множества примеров подобной амбивалентности можно назвать сведения о рождении Иешуа, с чужих слов утверждающего, что его отец — сириец. Это и так, и не совсем так, потому что проверить подлинность этого утверждения невозможно: «Мне говорили, что мой отец — сириец» (5, 22).
К отходу от библейского пласта относится наличие у Иешуа всего одного ученика, а не 12 апостолов, как у Иисуса Христа. Иначе изображена казнь, во время которой герой Булгакова одинок, тогда как Христа провожают ученики и оплакивают женщины. Даже само положение Иешуа на кресте иное — он повешен на столбе не в середине, между двоими разбойниками, а с краю, на третьем кресте. Последние слова казнимого адресованы не Богу, а игемону; герой романа намного моложе Христа, которому по легенде 33 года. Иуда — не ученик, а случайный знакомый Иешуа (эти и другие случаи отказа точно следовать за евангельскими текстами будут проанализированы в комментарии).
Зачастую Булгаков подчеркнуто дистанцируется от евангельских реалий, вводя их в роман и тут же опровергая как недостоверные (например, в сцене допроса). Пилат, по сути, пересказывает евангельскую версию въезда Иисуса в Иерусалим на осле под приветственные крики толпы, однако Иешуа ничего, кроме недоумения, не испытывает и противопоставляет рассказу то, «как это было на самом деле».
Расхождения с евангельскими текстами оказались в МиМ настолько существенными, что позволили некоторым религиозно настроенным критикам (Ардов 1992, Панин 1992, Икрамов 1993, Кацис 1994 и др.) объявить роман произведением кощунственным, антихристианским, богоборческим, чем он, разумеется, никогда не был. Подобным утверждениям противоречит хотя бы мысль Булгакова о прощении как необходимом завершении создания мастера.
Пренебрегая евангельскими сценами с участием толп народа, общеизвестным представлением о необыкновенной известности Христа и общей скорби по нему учеников и последователей, Булгаков идет по пути выстраивания образа Иешуа Га-Ноцри как обычного человека. Только в конце романа, в момент встречи Воланда с Левием Матвеем, выясняется, что Иешуа всемогущ и место его обитания — свет, что соответствует православному канону (молитвы называются «светличными молитвами <…> потому, что в них священник славословит Господа, живущего во свете неприступном» — Христианство 1995/П: 519).
Следы работы по превращению Сына Божьего, предопределением всемогущего Отца посланного искупить грехи человечества и дать ему вечную жизнь, в просто человека, хотя и наделенного странными чертами и способностями, усматриваются во всех редакциях романа.
Иешуа в романе лишен как дара провидения, так и знания о будущей казни, хотя первоначально все было иначе: он понимал особое значение дня своей встречи с Понтием Пилатом и значительно откровеннее было выражено его участие в исцелении «ужасной болезни» прокуратора — гемикрании. У Пилата, по мысли Иешуа, в этот день не должно было оставаться даже малейшего оправдания, ссылки на болезнь, затмения в мозгу и т. п. Головная боль его проходила потому, что, как говорил Иешуа, «тебе с мигренью сегодня нельзя быть» (562-6-2-35). С небольшими вариациями та же мысль повторялась в третьей редакции: «…день сегодня такой, что находиться в состоянии безумия тебе никак нельзя, и твоя голова сейчас пройдет». Судьба Пилата, впрочем, известна Иешуа заранее, и он пытается предотвратить его крах: «Я <…> с удовольствием бы ушел с этого балкона <…> так как пребывание на нем принесет тебе, по моему разумению, несчастия впоследствии» (Булгаков 1992:115).
В обеих этих редакциях Иешуа осознает свою значимость в истории и, пусть это звучит для собеседника загадочно, сообщает ему о будущих событиях: «…думаю, что тысячу девятьсот лет пройдет, прежде чем выяснится то, насколько они наврали, записывая за мной» (562-6-2-35). В третьей редакции он относит эпоху ревизии всего написанного о нем еще далее: «Я полагаю, что две тысячи лет пройдет ранее… — он подумал еще, — да, именно две тысячи, пока люди разберутся в том, насколько напутали, записывая за мной» (Булгаков 1992:113).
В первой редакции он значительно точнее, чем в окончательном тексте, знает будущую судьбу Иуды: «Это ужасно, прямо ужас… какую беду себе наделал Искариот. Он очень милый мальчик… А женщина… А вечером!..» (562-6-2-41 об.).
Точно таким же образом, как открытую книгу, он читает и прошлое — в первой редакции он знает, что несчастье случилось с Марком Крысобоем в битве при Идиставизо, но на расспросы изумленного Пилата отвечает, что Марка «нигде не встречал» (562-6-2-36 об.).
По мере развития образа Иешуа Булгаков оставляет ему все меньше явных черт, доказывающих его сверхъестественную сущность. Они заменяются лишь косвенными свидетельствами, причем суть их размыта сходством с тем, что вполне могло происходить в реальности, то есть любое из этих свидетельств имеет двойственную природу. Так, появление в колоннаде ласточки может восприниматься как вполне бытовая реалия, если не знать, что в христианстве эта птица — одно из воплощений Иисуса Христа.
Несколько замечаний о том, что Иешуа постоянно оказывается в солнечном свете, хотя и «сторонится от солнца» (5, 26), а в переломный момент, когда Пилат, уже готовый продиктовать секретарю спасительное для арестанта решение, подняв глаза, видит, «что возле того столбом загорелась пыль» (5, 30), вполне естественны при рассказе о жарком дне. В то же время они, без сомнения, напоминают об отождествлении Христа с Солнцем.
Настаивая здесь на двойственности как принципиальном художественном решении образа, писатель делает локусом Иешуа другой свет — лунный, в полном соответствии с сущностью романтизма как культуры луны (Федоров 2004). (Роман МиМ пронизан романтическими мотивами, реалиями и установками — вполне уместно вспомнить о том, что, прежде чем проститься, Воланд называет мастера «трижды романтическим» — 5, 371.)
Отношения Булгакова с религией нельзя назвать ясными. От юношеского атеизма, о котором свидетельствует сестра писателя, Н.А. Земская, до его предсмертного отказа от отпевания в церкви (Мягков 1994) прочерчивается отнюдь не прямая линия. Еще в 1922 г. он признается в дневнике: «Сейчас я просмотрел „Последнего из могикан“, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере! Тип Давида, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге.
Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога» (Михаил 2001: 34).
Возможно, одним из толчков к созданию последнего романа стал визит Булгакова вместе с прозаиком Дмитрием Стоновым в редакцию журнала «Безбожник», где приятели взяли комплект подшивки за 1924 г. Сразу вслед за этим, 5 января 1925 г., Булгаков записывает в дневнике: «Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера „Безбожника“, был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее, ее можно доказать документально: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. <…> Этому преступлению нет цены» (Михаил и Елена 2001).
Отголосками этих впечатлений следует считать портреты Христа в ранних редакциях, набросанные Иваном Бездомным прутиком в пыли на Патриарших прудах, а также описание Христа на иллюстрации к его поэме в четвертой редакции романа: «Христос был изображен во фраке с моноклем в глазу и с револьвером в руках» (562-7-4-5). Монокль, который, эпатируя окружающих и зарабатывая ярлык «внутреннего эмигранта», носил в 1920-е гг. сам Булгаков, представляет собой, таким образом, высшую степень «чужести» и вкупе с револьвером служит доказательством враждебности героя советскому обществу.