Роман перемен — страница 4 из 55

Сын должен был отвезти внучку в детскую поликлинику. Заказал такси. У института, в Стрелецкой балке, на встречную вылетел черный «паджеро». Протаранил такси «Дэо Матисс». Сталь непрочная, тонкая. «Паджеро» тоже не танк, но массивнее. Все пассажиры «Дэо» – сын, внучка Киреевой, водительница такси – погибли на месте, превратившись в подобие свекольных котлет, которыми нас потчевали в школьной столовой. «Паджеро», как гласит щедрая на эвфемизмы милицейская хроника, скрылся с места преступления. Его водителем оказался сын главного православного священника Севастополя.

С Киреевой пробовали договориться. Но единственным ее желанием – только бы нашлись силы – было задушить и водителя черного джипа, и батюшку. Пусть отмолит грехи на небесах. Но сил не было. И родных не осталось. Никого не осудили.

Ирина Викторовна просила в университете расчет. Хотела уехать на родину, в Алтайский край, но ей не дали. Уговорили, отправили подготавливать абитуриентов в Песчаное. Сняли одноэтажный домик, отделанный розовой плиткой. Странная в своей заботе о людях практика как для института постсоветского времени.

Первый месяц Киреева регулярно вызывала меня к доске. Просила решить задачу. Я нервничал, заикался, точно Леха Новокрещенцев в школе. Решение я знал, но смущали вечно заляпываемые в дороге штаны и ботинки, которые в сочетании со старомодной одеждой стесняли перед оценивающими взглядами одногруппниц.

Выхода было два: либо превратиться в изгоя – “Gramma take me home”, – либо адаптироваться к учительским вызовам. Неожиданно для себя я выбрал второе. В этом мне помог Квас. И его красная спортивная сумка с нашивкой “In Utero”.

Ее он постоянно таскал с собой. Тетрадей, учебников Квас не носил – только запас ручек, – потому я не мог сообразить, для чего ему эта сумка. Пока однажды он ее не раскрыл.

Валил мокрый снег, падающий на лицо слюнявыми поцелуями неопытных семиклассниц. Я в мокрой куртке терся у входа, под ржавыми остовами турников. Квас появился со стороны сточной канавы, злой, насупленный. Спрашивать его о причинах дурного настроения было всегда бесполезно – не отвечал. Но тут он начал говорить сам:

– Ничего, блядь, не замечаешь?

Я присмотрелся:

– Вроде бы нет…

– А боты, блядь, боты! – Квас сокрушенно взмахнул сумкой. – Родственнички презентовали! – цедя эти слова, он как бы соревновался, какое из них ему более отвратительно.

Его ноги были упакованы в нечто похожее на деревянные колодки тошнотворной расцветки.

– Мрак!

– Да ладно, чего ты? – успокаивал я, но хотелось смеяться.

– Хер с ними, – вздохнул Квас. – Давай раз боты, сука, такие, накатим!

Я вздрогнул. Через пятнадцать минут начинались занятия. Да и выпивал я преимущественно один, так как стеснялся употреблять алкоголь при людях. Особенно раздражали домашние посиделки с фразами вроде «А чего это Аркаша не пьет? Лучше уж дома, чем в подворотнях».

– Да мы по чуть-чуть, не ссы…

Прячемся в укреплениях на заднем дворе школы. Укрепления – землянка, стенки, лабиринты из металлических труб, – видимо, предназначены для занятий по допризывной подготовке юношей. Раньше эта дисциплина называлась «Начальная военная подготовка», и так мне нравилось больше. От юношей в укреплениях – битое стекло и сморщенные блямбы высохших экскрементов, от армии – несколько шин, выкрашенных в защитный цвет.

Устраиваемся на каменном выступе с надписью «Артем, я люблю тебя и выйибу в жопу». Надеюсь, это не военрук писал.

Квас ставит сумку, жужжит язычком молнии. Внутри – пузатая бутылочка «Первака», квашеные огурцы в полиэтиленовом пакете и свертки, замотанные в мятую фольгу. В них – влажная, вареная свекла, порезанное сало, горбушка черного хлеба.

– Давай по одной, – Квас достает металлические стопочки, булькает водки, – закусываем…

Вот почему его называют Квас.

С водкой в желудке терпеть Кирееву легче. И даже привычный выход к доске только добавляет позитивных эмоций. Мел движется плавно, слова льются певуче – этакая песня решения интегралов, – и я увлекаюсь настолько, что начинаю красоваться, вводя в ступор не только Кирееву, но и Таню Матковскую, чье лицо напоминает куриную жопку. Квас подмигивает, не выпуская изо рта колпачка ручки.

После столь вдохновленного ответа вызывать меня стали реже. Да и я уже не терялся, а наоборот – пытался фраппировать; слишком забавным казалось лицо Тани.

Физика мне давалась сложнее. Хотя, по словам Кваса, еще не придумали более легкой науки: есть «дано», есть формулы – соединяй, решай. Но не получалось. Может быть, лирик во мне душил физика.

Зато преподавательница – Варвара Петровна Калдаева – относилась с симпатией. А вот Кваса за его манеры третировала. Каждое занятие мы слушали ее сакраментальный вопрос:

– Васильев, где твоя ручка?

Квас тут же вытаскивал ее изо рта, слюнявую, жамканную, и медленно произносил:

– Вот она, Варвара Петровна!

При этом олимпийским факелом он выставлял ручку перед собой, от чего лица впереди сидящих девочек трогала совершеннейшая брезгливость.

– Так не грызи ее, а пиши ею! – припечатывала стол Калдаева.

Все это напоминало скорее детский класс, нежели занятие с абитуриентами, если бы не вульгарные школьницы впереди.

Квас на Калдаеву не злился, говорил, что хорошо бы с ней выпить, но не предлагал, будучи уверенным в том, что она потребляет исключительно шмурдяк, а сам он признавал только водку. На чем основывалась его знание – неизвестно. Но Калдаева и, правда, отличалась похмельной грустью лица.

Потом, вернувшись в село, я встречал ее в нашей церквушке, бьющей поклоны перед старинной иконой Николая Угодника. Выглядела она точно так же, как и на подготовительных курсах.

Сильнее всего я нервничал на коллоквиумах, которые всегда писал хуже Кваса. Это злило, доканывало меня. Ведь большую часть контрольной Квас суровыми взглядами расстреливал давно небеленный потолок, а потом, за пятнадцать-двадцать минут до конца, с видом только что свихнувшегося писателя, начинал быстро-быстро ваять на мятых листах. И всегда получал «отлично».

Метод Кваса так раззадорил меня, что вместо решения собственных задач я под конец сдачи проверял его листы, стараясь понять, где он хитрит. Хитрости не было, сколько я ни цеплялся к вечно мятым влажным листам. Но доверие мое уменьшалось, и все чаще внутри клокотало непонимание.

Квас на подозрения не обижался. Напрягся он только один раз, когда я, выпив много, а закусив мало, булькая хмельным негодованием, заявил, что его родители башляют учителям.

Недели две Квас не общался со мной. Без содержимого красной сумки я стух и на радость Киреевой отвечал у доски в прежней нервно-ипохондрической манере. Извинения Квас принял лишь с третьего или четвертого раза. Я говорил долго, слезно, а он глядел куда-то в сторону, пока не перебил:

– Это ладно, верю, но ответить за базар надо.

– В смысле? – растерялся я.

– Что тебе доверять можно, что ты понял, – хрустнул колпачком Квас.

– Хорошо, – как часто согласие бывает неискренним, – я готов. Что делать?

– Точно готов?

– Точно.

– Хорошо, тогда слушай. Нетопыря ловят ночью…

5

Нетопыря ловят ночью. И я должен помочь в его поимке. Чтобы загладить вину. Так сказал Квас.

Просьба его казалась игрой, забавой, и я согласился, но существовала проблема: из дома меня отпускали максимум до одиннадцати вечера. Под весьма солидные поводы. А тут – сердцевина ночи. И ни одного повода.

Сказать Квасу об этом я, безусловно, не мог. Боялся, что засмеет. Он был другим – свободным, бесстрашным. Его не связывали ограничения: внешние, внутренние. А я всегда чего-то боялся. Тесных автобусов. Близко сидящих одноклассниц. Узких переулков. Хамовитых продавщиц. Рычащих собак. Потому я так и тянулся к Квасу. К Пете Майчуку. К таким, как они. К заменителям выщербленного условностями себя.

– Сходняк ночью, у водоема, – говорил Квас, допивая «Крымское светлое». – Ты хоть знаешь, что Джим Моррисон, Йен Кертис, Джон Бонэм – все они были нетопырями?

Мне, наверное, стоило признаться, что не знаю, да и не верю, но я промолчал. Как это часто бывает, когда хочешь понравиться. Квас был моим единственным другом. Без него я бы окончательно превратился в отщепенца, от которого шарахается даже Таня Матковская. Надо было идти.

Бабушка, закутываясь в байковые одеяла, спала на веранде у входа. Ночью она часто вставала, чтобы выпить дигоксин или тенорик. Спала бабушка чутко.

Мама же устраивалась на ночь в маленькой комнатке, большую часть которой занимала сложенная из глиняных кирпичей русская печка. Пользоваться ей, набивая углем и дровами, перестали, кажется, года три назад, когда установили газовый котел. На него мама заняла денег у коллег. Отдавали натужно и долго.

Еще один угол занимал киот с иконами. Под ним – застеленный черным сукном стол, где мама и бабушка держали святую воду, просфоры и стаканы с пшеном, из которых торчали свечи. Обязательно восковые. Потому что пахнут особенно, благостно, умиротворяюще. Зажги, и свеча будет благоухать, а не чадить.

Еще была мамина кровать. Скрипучая, хлипкая, как и постеленный тридцать лет назад деревянный пол. Идти по нему к выходу, минуя маму и бабушку, значит погубить ночное бегство из дома.

Потому был лишь один вариант отправиться на поимку нетопыря – через окно. Благо, что дом одноэтажный.

Мама вроде бы никогда не заходила ко мне ночью. Только желала приятных снов. Можно было попытаться сбежать и вернуться к утру.

Плохо, что дверь из маминой в мою комнату отсутствовала. Ее заменяла шторка, подвешенная на «крокодильчики». Задернуть с вечера, мол, собираюсь учиться, и чтобы свет маме в глаза не светил – так и оставить. А самому – в окно.

Вечером, после того, как мама и бабушка пожелали мне спокойной ночи, я не выключил свет. Изображая учебу, стал листать книги по русскому языку. Не зря, потому что мама зашла еще раз, сказала, чтобы не напрягался, а быстрее ложился спать.