Россия и европейский романтический герой — страница 3 из 19

их глазами: «Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему приходу. ‹…› – Разве вы тоже хотите? – с неудовольствием заметил Симонов, как-то избегая глядеть на меня. Он знал меня наизусть. ‹…› но, верно, я был так смешон, вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, и за всеми и Ферфичкин, так и легли со смеху…» и так далее и тому подобное. Не будем увлекаться: в сцене обеда он действительно смешон, неприятен, претенциозен, нелеп, ведет себя вызывающе, это объективно видно по его же собственному описанию своего поведения.

Но что значит слово «объективно», когда мы говорим не о точных науках, не о законах, которые описывают существование материального мира, но о психологии людей? Когда подпольный человек выставил условие «я-то один, а они-то все», он уничтожил возможность объективного суждения о том, что происходит в повести. «Объективное» в данном случае значит то, как воспринимают события «они-то все», и даже если он соглашается с ними, показывая, как в столкновении с ними он смешон, неприятен, претенциозен и нелеп, все-таки его романтическая высокоморальная точка зрения тоже сохраняется, и нам время от времени напоминают, как эти люди ограничены интеллектуально, насколько их идеалы сводятся к обогащению и успеху у дам.

О да, подпольный человек выставляет дело таким образом, что его желание «доказать себя» выглядит более отвратительно, чем бездуховность срединности «они-то все», но, может быть, следует отвлечься от его самобичевания, отвлечься от психологии и представить, что подпольным человеком движет какая-то странная сила, над которой он не властен. И он снабжает нас ключевой фразой: «– Так вот оно, так вот оно наконец столкновение с действительностью, – бормотал я, сбегая стремглав с лестницы. – Это, знать, уж не папа, оставляющий Рим и уезжающий в Бразилию; это, знать, уж не бал на озере Комо!» Русский романтик точно оценивает свою ситуацию. Он непрерывно клянет себя за трусость, но напрасно: он пытается «доказать себя» не из эгоизма, но потому что приговорен исполнить ту же миссию романтического героя, которую исполнял Дон Кихот. Только ему несравненно трудней: Дон Кихот нападал на мельницы, потому что был безумен и видел в них враждебных воинов, но подпольный человек знает, что нападает на бесчувственное дерево мельничных крыльев, и все-таки нападает. Противопоставление сторон изумительно: папа, озеро Комо, Бразилия – это все Европа, которая целиком выделала (создала) подпольного человека и где такие происшествия все-таки возможны (в конце концов, они случаются в литературе, следовательно, в них есть что-то от жизни). Но в российской действительности такого, как сказано в параболе об умной русской романтике, не бывает, и потому подпольному человеку суждено быть карикатурой (наподобие того, как всегда были есть и будут карикатурны российские люди, полагающие устроить в России демократию на западный манер).

Вся штука в том, что он умней этих людей и знает, что в лучшем случае его роль – это роль шута а-ля Дон Кихот и что русскому на западный манер человеку никогда не стать настоящим деятелем в романтическом смысле слова. Он зовет себя «деспотом в душе» и рассказывает, как распропагандировал и подчинил себе младшего друга, а потом «возненавидел его и оттолкнул от себя, – точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы». В этом «возненавидел» кроется тонкость: возненавидел не потому, что был «деспотом в душе», а, наоборот, потому, что оказался лицом к лицу с неспособностью быть идеалистическим деспотом, то есть руководителем.

Тут закольцованный круг, который никому не разорвать. Человек, рожденный в России с душой европейского романтика, видит себя в другом окружении по сравнению с романтиком, родившимся в Европе: «…о пункте чести (point d’honeur) у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным». Он погружен в российскую реальность, которая со своим «обыкновенным» языком каким-то образом более реальна, чем покрытая лоском литературного языка реальность цивилизованной Европы, и разрыв между романтизмом и реализмом видится ему безнадежным. Какие счастливцы эти европейцы! Как случилось (с течением веков, несомненно), что они сумели, все более и более цивилизуясь, замаскировать от себя истинную реальность реальности того, что такое человек и человеческая жизнь, и сохранить иллюзию, будто восторги романтизма принадлежат реальности, а реальность, в свою очередь, принадлежит к романтическому действию во имя осмысленности истории?


Итак, русский молодой человек, созданный по образу и подобию европейского романтика, в главе «По поводу мокрого снега» сталкивается с неромантической реальностью российской жизни и решает до конца дней уйти в подполье, то есть созерцательное одиночество. Он пишет «Подполье» через двадцать лет после событий, описанных в «По поводу мокрого снега», пишет умудренный этими событиями, и то, что он теперь говорит, проистекает из прояснившейся ему жизненной позиции – единственно возможной, по его мнению, для «умного человека девятнадцатого столетия». Он не называет этого человека «русским умным человеком девятнадцатого столетия», но о ком еще он может говорить? Он говорит, что такой человек должен быть «бесхарактерным», имея в виду бездеятельным, а деятельного человека «с характером» презрительно называет «существом по преимуществу ограниченным».

«Подполье» – это замечательное философское произведение; в данный момент, однако, мой интерес сосредотачивается не на горьких и иронических прозрениях героя, но на скрытых причинах, которые формируют его угол зрения на человека и мир людей.

Этот угол зрения формируется прежде всего тем, что в своем одиночестве он несчастлив. Мы принимаем его несчастливость за неоспоримый факт и больше не думаем о ней, – и это ошибка. Нам известно, как много людей уходили и уходят по разным мотивам в уединение и совсем не жалеют об этом; напротив, уединившись и погрузившись в миросозерцание, то ли религиозное, то ли философское, они только тогда и обретают душевное и духовное спокойствие. Но дело в том, что, хотя подпольный человек замечательно умен, он по своей изначальной натуре не созерцатель на восточный лад, но активный романтик на лад западный. Только у него не вышло быть активным романтиком, и в этом его трагедия.


Нет, его трагедия коренится глубже, точней в другом. Про то, что у него не вышло быть активным романтиком, он знает, а про другое – нет. То есть не то что не знает, но не хочет знать, потому что если бы узнал (признался себе), то не смог бы жить.

Вот как сам писатель Достоевский. При всем его национализме, при всех его антиевропейских выкриках, при всем его понимании, насколько Европа – это что-то одно, а Россия – это что-то другое, Достоевский все равно не мог допустить последний вывод, который слишком ударил бы по нему и его сокровенным надеждам. Достоевский – вне всех своих идеологических пристрастий – хранил надежду на конечное торжество человеческой общности, целостности (может быть, и потому, что сам был так разодран внутри себя). Достоевский не любил Петра, но однажды записал, что Петр оправдал свою миссию тем, что, открыв Россию Западу, послужил делу всеобщности. Конечная всеобщность России с Европой была идеей жизни Достоевского, и если бы он допустил себя дойти до мысли, что, как он непрерывно изображал, такая «либеральная» идея химерична, он не смог бы жить. Я не говорю, что он покончил бы с собой, такие вещи никто не имеет права предполагать, но – просто потерял бы желание жить, свернулись бы, усохнув, те самые «клейкие листочки», которые помогают нам держаться за нить жизни, вот и все.


Если бы подпольный человек решил сказать себе прямо, в чем его трагедия, он немедленно должен был бы привести имя Петра Великого и проклясть его. Действительно, что такое была русская культура в продолжение семи веков со времени Крещения и до прихода Петра? В каком она находилась состоянии, точнее, какое состояние удовлетворяло ее? Такое состояние, в котором письменность существовала в виде религиозных писаний и летописей, музыка – в виде народных песен и литургии, живопись – в виде народного лубка и иконописи. Русское национальное сознание хранило образы мифических (сказочных) героев, таких как баловень судьбы Иван-дурак или народный защитник богатырь Илья Муромец, но образ активного борца за абстрактные «высокие» идеалы, то есть Романтического Героя, был ему абсолютно не знаком. Фантазировать на тему, какова была бы Россия, если бы не явление Петра, невозможно и глупо, но поражаться тому волшебному повороту, который произошел с российской культурой после того, как Петр забрюхатил ее Европой, следует непрерывно – то есть следует непрерывно думать об этом.


«Подполье» называют нигилистическим произведением, и это, в общем, верно. Но точно так же называют писания Ницше и тогда проводят параллель между двумя писателями, не вникая в суть дела и не понимая, насколько мы тут имеем дело с двумя разными типами нигилизма. Нигилизм Ницше – это героический, наступательный нигилизм. Сказав «Бог умер», он тут же назначает на место христианского Бога нового руководителя – сверхчеловека Заратустру. Нигилизм подпольного человека – это горький нигилизм человека, отдающего себе отчет в тщете любой активности. Мироощущение героя резко отличается от его мироощущения, описанного в «По поводу мокрого снега». Молодой герой там пусть и издевается над собой, но все равно живет в мире романтизма. Между тем человек, пишущий «Подполье», издевается над романтизмом и отрицает его уже полностью, и полностью со стороны. Романтизм – это не просто «высокое» и «прекрасное», которые «надавили» на повзрослевшего героя, – это воспевание благородного действия, ведущего к какому-то положительному изменению в мире людей и во имя людей. Повзрослевший же герой отрицает всякое изменение к лучшему в мире людей: «Да оглянитесь кругом: кровь рекою льется, да еще развеселым таким образом, точно шампанское… И что такое смягчает в нас цивилизация? Цивилизация вырабатывает в человеке только многостороннесть ощущений и… решительно ничего больше… По крайней мере от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже хуже, гаже кровожаден, чем прежде…» Соответственно, он отрицает всякий смысл в развитии истории: «Ну, пожалуй, и однообразно: дерутся да дерутся, и теперь дерутся и прежде дрались, и после дрались, – согласитесь, что даже уж слишком однообразно. Одним словом, все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать – что благоразумно». В подпольном человеке живет меланхолическая тоска по возможности устроить хоть как-то по-человечески человеческий мир. Он знает, что «человек есть животное по преимуществу созидающее, присужденное стремиться к цели», но тут же нигилистически низводит эту цель до «куда бы то ни было». Конкретным толчком к гневу и издевательствам подпольного человека над теориями устройства общества послужили доведенные, как всегда у нас бывает, до идиотизма западные социальные теории; но то, что он говорит, выходит далеко за пределы спора с Чернышевским и компанией: «Человек любит созидать и дор