в «Записках из подполья» русскому «дураку-романтику»! Вот где он действительно мог бы забыть свои сны и в спокойствии философствовать на гегельянский или какой другой европейский манер! Вот где у него не был бы в оппонентах ненавистный представитель византийской России Порфирий!
Но Раскольников никуда не переносится и, оставаясь в России, произносит: «…и так до Нового Иерусалима».
Тут-то Порфирий и получает лазейку:
«Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?»
Читатель, находясь под впечатлением от развития сюжета, склонен воспринять вопрос Порфирия как вопрос защитника христианской нравственности: как же, мол, ты можешь веровать и одновременно оправдывать убийства? На самом деле дело тут куда тоньше.
«– Верую, – твердо отвечал Раскольников.
– И-и-и в Бога веруете? Извините, что так любопытствую».
Это примечательно, что Порфирий спрашивает о вере в Новый Иерусалим и вере в Бога раздельно.
Порфирий понимает, что «Новый Иерусалим», согласно Раскольникову, – это Гегелев «конец истории» и что ответ Раскольникова искренен и закономерен, то есть что он в этот момент все еще на твердой почве евроцентристского рационализма. Но Порфирию нужно сбить этот европейский лоск, пробить брешь в раскольниковском рационализме. Тут-то он и задает вопрос о вере.
Происходит следующее: до сих пор «в продолжение всей длинной тирады своей он (Раскольников. – А. С.) смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре». Раскольников, излагая свою статью, отрешается от происходящего, смотрит в точку, чтобы не сбиться с мысли. Можно сказать, что он впадает в своеобразный транс, но вопрос о вере выводит его из транса, и он будто просыпается:
«– Верую, – повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия».
Глаза Раскольникова больше не сосредоточены на невидимой точке, он уже больше не один на один со своей мыслью, вопрос Порфирия пробудил его к реальности, и он начинает, как задумал, еще входя к Порфирию, настороженно увиливать.
«– И-и в воскресение Лазаря веруете?
– Ве-верую. Зачем вам все это?»
Человек, который не держал в руках Библию с детства и который давным-давно не задается вопросами религии, действительно недоумевает. Он спотыкается на слове «верую», потому что давно уже не верует, и отвечает на вопросы Порфирия положительно из чистой формальной осторожности. Но все-таки вопросы Порфирия о вере западают ему в голову какой-то неясностью, совсем не связанной с его опасениями быть раскрытым. После посещения квартиры Порфирия он пойдет к Соне и попытается найти в Евангелии эпизод с Лазарем. Соня нехарактерно резко скажет ему, что он не там ищет (что немудрено), и он прикажет ей читать этот эпизод вслух. Тогда-то он увидит пример истинной веры, понимая: Соня верит, что подобное воскресение может произойти с «великой грешницей», с ней самой.
Читатель, который знаком не только с прозой Достоевского, но и с его записными книжками, знает, в чем тут – вне конкретности романа – дело. Библейский эпизод воскресения Лазаря всегда мучительно символизировал для Достоевского тайну истинной, непосредственной веры, которая так трудно дается ему, мыслящему интеллигенту. Именно по этому поводу Достоевский несколько раз записывал экстремальную фразу, что вера и разум несовместимы. Знал ли он, что, начиная с Блаженного Августина, традиция западного христианства полагает разум божественным даром человеку, и, следовательно, такое заявление немыслимо для католика и протестанта? Этого сказать невозможно, да и не нужно: Достоевский жил не начитанностью в богословии, но интуицией своего гения. Безо всякого богословия Достоевский знал коллективный (соборный) характер веры простого русского человека, в которой ни разум, ни индивидуальность не играли роли, и его безотносительно манила такая вера, даже если он тут же, поворачиваясь в другую сторону, говорил, что высшее, что может сделать человек, это сказать «я – есть!» (то есть совершить акт, основанный на индивидуальных воле и разуме, а не на вере).
С точки зрения детективно-психологического развития сюжета ключевой эпизод в «Преступлении и наказании» – это, разумеется, преступление, совершаемое Раскольниковым. Но с точки зрения идейного содержания романа значение эпизодов, в которых идет речь о статье Раскольникова, трудно переоценить. Тут выявляется раскладка противоборствующих идейных сил и логика их борьбы, ради которых писался роман. Совершается глубокая ошибка, когда образ Раскольникова трактуется абстрактно, как «человека вообще», взявшего на себя убийство от ума и расплачивающегося за это внутренними страданиями. Раскольников – это русская пародия на европейского романтического героя, того самого «дурака-романтика» из «Записок из подполья», который, по убеждению Достоевского, невозможен (и опасен) в контексте русской общественной жизни. Раскольников благороден душой, бескорыстен, и Достоевский любит его, как не полюбит больше ни одного из своих главных героев, предсказывая ему в будущем совершение «великого подвига». Но Раскольников, пока он отравлен Европой, опасен для России. Как бы умен он ни был, Порфирий умней его и знает, что история России (как и история Византии) развивалась вовсе не по гегелевской схеме, а когда эта схема пыталась осуществиться в России, она приносила русским людям (и принесет в будущем) неисчислимые страдания. Порфирий – это убежденный, как я назову, «византиец», то есть русский человек, ментальностью принадлежащий к той России, которая сопротивлялась Петру Великому, называя его антихристом; и он равным образом враждебен ментальности европейской в любых ее проявлениях. Феномен отстраненно-объективного мышления родился в древних Афинах и затем перекочевал в Европу – и только в Европу. Хотя Византия оказалась хранительницей античных рукописей и хотя там почитались культура и начитанность, к холодно объективной, отстраненной философии на афинский манер византийская ментальность оказалась неспособной, но только к субъективно экзальтированной религиозной. Хотя Раскольников мыслит и пишет свою статью как европеец, Порфирий не верит ему и разгадывает, насколько тот сам себя не знает. Порфирию не обязательно присутствовать при разговоре Раскольникова с сестрой, когда тот говорит, что не понимает, как это делается: вот он человек неверующий, а просил мать молиться за него, – Порфирий и без того знает, насколько Раскольников в своем европеизме несостоятелен.
Вот в чем причина раздраженности и невежливой язвительности Порфирия. Вот почему он так настойчиво старается указать Раскольникову, что тот хоть немного, а должен был полагать себя необыкновенным человеком, коль скоро писал свою статью. Мнение Порфирия: русский человек, Раскольников не способен оставаться в сфере отвлеченно объективного и обязательно должен привнести сюда личную субъективность (что значит в конце концов свою выгоду – пусть духовную, не материальную, все равно). Поединок Порфирия с Раскольниковым – это не поединок конкретного следователя с конкретным преступником, но спор одного теоретика с другим. В романе два идейных сюжета. На поверхности – нечего было Раскольникову убивать, коль он не Наполеон. На втором плане – нечего было Раскольникову соблазняться Гегелем, коль скоро он по-настоящему не способен на холодно-отвлеченное мышление.
«– Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает? – со страшной фамильярностию произнес вдруг Порфирий», – и это заявление звучит как выношенная и горькая мысль о современной России, о том, куда она идет – для одного только преступника тут было бы слишком много чести.
«Преступление и наказание» – это трагический роман, но это еще иронический роман, потому что его герой, единственный из всех героев способный совершить подвиг, совершает вместо того нелепое убийство и раздавлен им. В «Преступлении и наказании» Достоевский извлекает изнутри своего сознания и сталкивает между собой Порфирия – носителя национальной и государственной идеи с неразрывным компонентом, православной религией и Раскольникова – носителя западного идеала романтического героя, под предводительством которого униженные и оскорбленные должны были бы войти в Новый Иерусалим. Хотя Достоевский и декларировал в записных книжках активную идею, что Россия спасет Европу православием, в художественных своих произведениях, безо всяких деклараций, образами главных персонажей, то есть на чисто художественном уровне, он куда более тревожно и пессимистически проводил обратную идею: насколько велико и одновременно пагубно влияние европейских ценностей на русских образованных людей. Достоевский всегда подчеркивал, что в то время как европейские нации начинались с акта воли (пример Рима), Россия создавалась пассивно, в результате давления внешних враждебных сил. Разумеется, исторические идеи Достоевского не научны, а символичны, но в них есть зерно истины. Почему-то никто никогда не обращал внимания на то, что трагические герои Достоевского совершают акты своеволия, между тем как романтический европейский герой совершает акты воли, – все это находится в соответствии с пониманием Достоевским разницы между западной и русской ментальностями.
Глава третья. «Бесы»
Вот, пожалуй, самая ироническая и самая рисковая фраза во всем художественном творчестве Достоевского: «Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство».
Это последняя фраза романа «Бесы», речь идет о самоубийце Ставрогине. В статье «Патология Николая Ставрогина» доктор Н. Богданов исчерпывающе перечисляет симптомы шубной шизофрении у героя Достоевского (лицо-маска, непонимание переносного смысла слов, изменение личности и проч.). Достоевский всю жизнь из-за падучей был под наблюдением врачей и сам воспринимал себя как не совсем здорового психически человека (иронический автопортрет в описании повествователя Горянчикова в «Записках из Мертвого дома»). Описывая поведение Ставрогина с такой клинической точностью, Достоевский не мог не знать от докторов, что шизофрения не оставляет никаких органических изменений в человеческом мозге и что никакие «наши медики» не могли бы и во сне составить такое заключение, тем более «совершенно и настойчиво» (то есть в лучшей «диалогической» манере писателя, как бы споря с какими-то фантомными оппонентами или самими собой). И все-таки он по какой-то причине, будто чертик его дернул, написал эту вызывающую и абсурдную фразу. Быть может, им владело то особенное ощущение риска, щекочущее чувство хождения по лезвию, которое он должен был испытывать, когда писал своего самого зловещего и самого двусмысленного псевдоромантического героя Ставрогина? Или тут другое, и фраза написана человеком, который, как молодой герой «Записок из подполья», знает, что он-то один, а они-то все, от безвыходности впадает в фантазию, в полный отрыв от реальности и в переносном смысле движется босой в Иерусалим?