сех народов. Юноша изображает собою смерть, а все народы ее жаждут». В «Записках из подполья»: «…тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе много “прекрасного и высокого”, чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы они были за болваны), а я иду босой и голодный проповедывать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем». Конечно, формально говоря, все (sic!) народы, которые вслед за неким юношей жаждут смерти, и народы, которые плачут и целуют другого уже юношу, как будто исполнены несколько разных эмоций, но и нельзя отрицать в них сходство. Можно даже вообразить себе – тем более что никаких доказательств невозможно представить ни для одной, ни для другой стороны, – что Достоевский тут издевательски цитирует собственные юношеские литературные опыты.
Образ Степана Трофимовича организуется в романе через два компонента: прямую речь (его Слово, как, поднимая глаза вверх, благоговейно прошепчут поклонники Бахтина) и комментарий по поводу его слов и действий через Хроникера, генеральшу Ставрогину и напрямую через автора. И – вопреки утверждению Бахтина о некой автономной значимости слова героя Достоевского – авторская задача заключается здесь в том, чтобы любым способом девальвировать в глазах читателя это самое Слово старшего Верховенского.
Задача выполняется с полным успехом. Находясь под впечатлением непрерывных высмеивающих ремарок Хроникера, читатель не замечает, что на самом деле Степан Трофимович, единственный в романе, говорит не просто остроумно и парадоксально («настоящая правда всегда неправдоподобна… чтобы сделать правду правдоподобной, нужно непременно подмешать к ней лжи…»), он говорит резко и метко и повторяет мысли, которые мы всегда найдем высказанными Достоевским напрямую, то ли в «Дневнике писателя», то ли в записных книжках («…Базаров – это какое-то фиктивное лицо, не существующее вовсе… это какая-то неясная смесь Ноздрева с Байроном»). Вот Степан Трофимович говорит на празднике о листовках: «Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта – в их глупости… “Не может быть, чтоб тут ничего больше не было”, – говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками – эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала торжественной награды, несмотря на то, что так часто ее заслуживала… Ибо, между прочим, глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества». Степан Трофимович не просто замечательно говорит, он произносит парадокс совершенно в духе Достоевского. И что же? Немедленно из толпы (обратим внимание, уже не от Хроникера, а напрямую от автора романа) следует комментарий: «Каламбуры сороковых годов!». «Почему вдруг каламбуры сороковых годов?» – мог бы спросить читатель, однако, разумеется, читатель читает не для того, чтобы задавать критические вопросы, но чтобы реагировать на текст эмоционально, а эмоционально эта, по сути дела, совершенно нарочитая и искусственная ремарка наталкивает его на известный уже ему по рассказу Хроникера образ либерала сороковых годов, к которому нельзя относиться серьезно. Степан Трофимович о высоком и низком: «Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекрасней: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?.. Да знаете, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты…»
Вот как говорит Степан Трофимович, буквально повторяя то, что записывал много раз сам Достоевский напрямую, и вот какова непосредственная, немедленная реакция на его слова Хроникера: «Но пока он визжал без толку и без порядку, нарушался порядок в зале».
Что же здесь происходит? Повторю: «Грановский», этот как будто однозначный образ либерала-западника сороковых годов, написан по тому же принципу, по которому писались преступники-каторжане в «Записках из Мертвого дома». Высоко в небе, над головами карнавальной толпы плывет надутая резиновая фигура, искусно (то есть в высшей степени художественно) размалеванная под «Грановского», но внутри нее сидит другой человек. То есть не совсем другой, потому что в самом Достоевском сидел со всеми своими потрохами, со всей «шиллеровщиной» восторженный идеалист похлеще всех вместе взятых грановских, но в нем сидел еще человек, который так же глубоко умел видеть тьму низких истин и – охладевая – умел бездонно издеваться над этими фантазиями и над самим собой, как он это уже делал в «Записках из подполья».
Что особенно замечательно: Степан Трофимович говорит зачастую «лучше» Достоевского! Достоевский в своих политических или полемических писаниях и письмах обычно ставил проблему духа против материи на черно-белом уровне «или – или», или Шекспир – или сапоги, совершенно как ставилась эта проблема в спорах русских интеллектуалов девятнадцатого века, например в полемике рационалиста Герцена («И чего же бояться? Неужели шума колес подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой?») и мистика Печерина, уверенного, что только религия способна нравственно обновить человечество (Достоевский внимательно следил за этой полемикой). Но в художественных произведениях Достоевский всегда брал свои идеи-проблемы, идеи-фантазии на ином уровне, и тогда эти идеи преображались. Степан Трофимович, этот в данном случае художественный голос Достоевского, вводя слово красота, ставит вопрос иначе (несравненно тоньше), и «или – или» исчезает из его речи. Конечно, красота – необыкновенно важное слово в лексике Достоевского, потому что он употреблял его в том же смысле, что и Гегель: красота – это видимый проводник человека к невидимой для него и всегда ускользающей гармонии-истине. Но только в речи Степана Трофимовича – и нигде больше у Достоевского – так замечательно материя и дух связываются под началом идеи красоты. Когда Степан Трофимович говорит, что сама наука не простоит минуты без красоты, он вовсе не летает в романтических облаках, но буквально, то есть заземленно-реалистически, прав. Хотя науки помогают кормить людей, ученые не такие уж альтруисты, ими движет все та же одержимость не прокормить человечество, но по своей воле постичь законы природы, некий порядок в мире материи, во вселенной, то есть какую-то сторону истины. Такова, по мнению Степана Трофимовича, сущность человека: потеряй человек «красоту» (идею гармонии, идею постигать истину) – и он потеряет охоту к науке. Поэтому Степан Трофимович глубоко прав, говоря, что все дело в том, что молодое поколение заменило одну красоту другой, что мысль молодого поколения коротка и что молодые заменили правильное понимание человека (то есть того, что движет человеком) укороченно неправильным (полагая, что человеком движет утилитарный рационализм и, как следствие, идея «всеобщей пользы»). Когда читаешь только то, что говорит Степан Трофимович, не обращая внимания на комментарии в его адрес Хроникера или генеральши Ставрогиной, начинаешь понимать, почему Достоевский вначале думал сделать его главным героем. Но комментарий существует и художественно (эмоционально) работает на максимальную девальвацию серьезности образа. Поразительно, как непрерывно и последовательно Хроникер издевается над старшим Верховенским, представляя его слезливой, истеричной, тщеславной, бесхарактерной бабой, которая и слова в тайне удержать не может. Вчитываясь, начинаешь замечать тут сходство с тем, как издевается сорокалетний Подпольный человек над собой и своим европейским (другого не бывает) романтизмом в молодости. Тут та же психологическая схема: охладевший автор не может простить себе в настоящем своих прошлых романтических выспренностей. Да, мироощущение Степана Трофимовича – это романтизм, и коли романтизм – это уникальная черта западной и только западной культуры, по этому одному он западник. Достоевский тоже по воспитанию (формированию) личности западник, даже если другой частью своей личности он почвенник. Не Степан Трофимович, но сам Достоевский в скором времени трогательно поместит в келье старца Зосимы рядом с православными иконами репродукцию рафаэлевской Мадонны – настолько он любит эту европейскую картину, что не пожелает признать нелепость и жизненную невозможность такой детали. Но Степан Трофимович в этом смысле куда последовательней и цельней, и его христианство обще и абстрактно совершенно так же, как у просвещенных западных людей. Его культурное мышление признает огромное преимущество европейской культуры над русской и потому ориентировано на нее, вот почему он говорит «Шекспир или сапоги», а не «Пушкин или сапоги», хотя именно так ставилась в то время проблема в России: Пушкин свой и ближе, к нему все претензии, что он слишком «поэт» и недостаточно «гражданин». Укажите Степану Трофимовичу на это, и он, конечно же, смутится и признает свою ошибку, хотя в том-то и тонкость, что ошибки тут нет.
Таков образ персонажа, призванного воплотить не временную историческую фигуру русского либерала сороковых годов, но «европейскую» сторону мышления Достоевского. Его национальную, почвенническую сторону воплощает в романе Шатов.
Шатов – это симпатичный неуклюжий человек, который, согласно Хроникеру, представляет собой тот особый русский характер, который, раз попав под влияние некой моноидеи, отстается лежать полураздавленный под ее грузом. Идея, раздавившая Шатова, – это личная идея-фантазия Достоевского, что Россия богоносная страна и что она православием спасет безбожную Европу. И вот Достоевский отдает ее в «Бесах» персонажу, который не способен при всей его искренности и трех слов разумно связать. Идее этой научил Шатова Ставрогин, и мы не знаем, как она выглядела словесно в ставрогинском изложении. В ночном разговоре с Шатовым Ставрогин «осторожно» замечает это: «не думаю, чтобы не изменили… вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая того». Он даже по-своему нежен с Шатовым, называя его непроваренную речь «пламенной». Между тем Шатов выкрикивает поразительные нелепости, как то: «У всякого народа свое понятие о добре и зле и свое собственное добро и зло. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о добре и зле, тогда вымирают народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать». Нелепость этого выкрика очевидна, Ставрогин мог бы остроумно заметить: выходит, что если где-то в одном месте мира убивать это зло, а жертвовать на бедных добро, то в другом месте, как, например, в обществе каторжников, все наоборот? Ставрогин этого не делает, вступать в спор с Шатовым на равных ему и в самом деле было бы глупо, тем более что он вообще остыл ко всем своим прежним идеям. Между тем речь Шатова производит все более удручающее впечатление. Он называет философию и искусство древних греков «религией», и становится понятно, что он пытается изъясняться парадоксами, только не слишком у него это получа