Рабов – нельзя любить! Их можно только презирать или бояться.
И вот вы учите рабов любви из страха перед ними.
Евангелие? Его страницы давно захватаны грязными руками насильников, правда его стёрта лицемерами, но вы и за него хватаетесь как за оружие для защиты своей от прилива справедливости, облечённой в такие жестокие формы вашей ложью, вашим лицемерием.
В сердцах у вас нет любви, там тесно улеглись три стооких жабы, ревниво охраняющие дремотный ваш покой и равновесие души от вторжения жестокой правды жизни и творческого чувства, в сердцах у вас три цербера – Жадность, Пошлость, Ложь.
И нет у вас уважения к человеку – как можете вы уважать другого, когда не уважаете себя?
Я не оправдываю жестокости, которую вы сами сделали законом жизни, я только говорю, что в стране, где все вы так долго допускали произвол и насилие, – в этой несчастной стране среди вас нет правых, нет достойных сострадания…
Мошки да букашки(из статьи «На арене борьбы за правду и добро»)
В недалёком прошлом так называлась пресса.
Борьба за правду и добро считалась её назначением, она высоко держала знамя с благородным девизом, начертанным на нём, и если порой впадала иногда в ошибки, то они не ставились публикой в фальшь ей, прессе, группе людей, расходовавших для общества действительно горячую кровь сердца и неподдельный сок нервов.
К её голосу прислушивались внимательно и серьёзно, а не скептически улыбаясь, как прислушиваются теперь.
Теперь слушают искусственно подогретое слово обличения и думают про себя: «Ладно! Распинайся. Вижу я, что и ты тоже прежде всего – есть хочешь!..»
И правы те, кто так думает, ибо, к сожалению, нынешний газетчик, за редкими исключениями, вполне достоин нынешнего читателя.
Он так же жаден, туподушен и бессовестно откровенен в своих поползновениях за «куском», как и его читатель.
Грустно отмечать факты, подтверждающие столь мрачный взгляд на дело, но это наша обязанность.
Минул век богатырей,
И смешались шашки;
И полезли из щелей
Мошки да букашки…
Они полезли – и вот ныне откровенно действуют в прессе.
Без веры во что-либо, без бога и совести, без определённого взгляда на дело жизни, – им всё равно, о чём ни писать, лишь бы выходило хлёстко, лишь бы понравиться улице и, поставив её симпатии на вид своего хозяина-издателя, получить с него побольше гонорара…
Полные всякого злопыхательства и отчасти не умея излить его на явления жизни, действительно заслуживающие осуждения, отчасти из трусости не делая этого, – они или пробавляются по мелочам, или «подсиживают» своего брата-газетчика.
Зачем это нужно?
Должно быть, всё для того же, чтоб понравиться хозяину, или для того, чтоб по поручению хозяина подмарать репутацию другой газеты в надежде, что этим поднимется реноме своей и увеличится подписка на неё.
Расчётец пошленький и с действительными целями прессы ничего общего не имеющий. Ведь так писать – значит сводить благородную роль прессы к роли уличной фиглярки, значит таскать её по рыночной грязи, истязать и увечить её.
Такие писания ставят прессу в какие-то фамильярные отношения к обывателю, смакующему всякую непорядочность как вкусное и лакомое блюдо, раз непорядочность и пошлость облечена в мало-мальски остроумную и злую форму. Зачем нужно прессу, которая должна быть бичом обывательской совести, благородным колоколом, вещающим только правду, делать подлой погремушкой на потеху уличной толпы?
Остроумие этих мошек и букашек – тупо, их негодование – поддельно. Вся их деятельность – не только пуста и бессодержательна, но и прямо вредна. Ибо у них нет ни во что «доброй веры».
Нигде и ничем не выражается и не подчёркивается так ясно моральный крах и измельчание жизни, как в прессе, на арене борьбы за правду и добро и деятельности гаденьких мошек и букашек, приютившихся в ней.
Нелепая, неуклюжая страна
«Такая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия»(из очерка «А.П. Чехов»)
… Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:
– Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание – очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно было бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!
Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное острое внимание к его словам.
– Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас – это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба.
А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа.
Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, – вы понимаете? – воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез… ведь это же стыдно нам!
Наш учитель восемь-девять месяцев в году живет как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей – его обвинят в неблагонадежности, – глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!..
Отвратительно все это… какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, – когда я вижу учителя, – мне делается неловко перед ним за его робость и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!
Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:
– Такая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия.
Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:
– Видите, – целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте – чаю дам, за то, что вы такой терпеливый…
Это часто бывало у него – говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей, и в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность…
Мы тихонько и молча пошли в дом. Тогда был ясный, жаркий день; играя яркими лучами солнца, шумели волны; под горой ласково повизгивала, чем-то довольная, собака. Чехов взял меня под руку и, покашливая, медленно проговорил:
– Это стыдно и грустно, а верно: есть множество людей, которые завидуют собакам…
И тотчас же, засмеявшись, добавил:
– Я сегодня говорю все дряхлые слова… значит, – старею!
Мне очень часто приходилось слышать от него:
– Тут, знаете, один учитель приехал… больной, женат, – у вас нет возможности помочь ему? Пока я его уже устроил…
Или:
– Слушайте, Горький, – тут один учитель хочет познакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему – хорошо?
Или:
– Вот учительницы просят прислать книг…
Иногда я заставал у него этого «учителя»: обыкновенно учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и «образованнее», или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осыпал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.
Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова, – слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, отчего сразу становился и умнее, и интереснее…
Помню, один учитель – высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, сидел против Антона Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:
– Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представление о нем…
Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.
– А скажите, – негромко и ласково спросил Чехов, – кто это в вашем уезде бьет ребят?
Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками: