В работе над монографией принял участие коллектив исследователей из Института российской истории РАН и его Поволжского филиала в Самаре, Российского государственного гуманитарного университета, Российского государственного педагогического университета им. А.И. Герцена (Санкт-Петербург), Самарского государственного экономического университета, Тверского государственного университета, Российского государственного архива социально-политической истории, НИУ «Высшая школа экономики».
Авторы выражают признательность Российскому гуманитарному научному фонду, финансовая поддержка которого обеспечила подготовку и публикацию этой книги.
Часть I.РОССИЙСКАЯ ИМПЕРИЯ В СИСТЕМЕ МЕЖДУНАРОДНЫХ ОТНОШЕНИЙ. ОРГАНИЗАЦИЯ ОБОРОНЫ ГОСУДАРСТВА
Глава 1. МЕЖДУ ДВУХ ВОЙН: ДИЛЕММЫ ВНЕШНЕЙ ПОЛИТИКИ И ВОЕННОГО СОТРУДНИЧЕСТВА(Д.Б. Павлов)
1. От мирового перепутья к европейскому маневрированию
Растерянность российских правящих кругов от проигрыша Японии в войне 1904–1905 гг. продолжалась недолго и скоро сменилась поиском новых направлений и приемлемых линии и модели поведения на мировой арене. Объективное положение вещей диктовало необходимость длительной передышки, чтобы залечить нанесенные войной раны и, что еще более важно, для проведения внутренних реформ, направленных на всестороннюю модернизацию страны, в том числе на восстановление ее военной мощи. По позднейшему признанию современника, крупного военного деятеля, России «необходимы были долгие годы мира и глубокая внутренняя перестройка»{122}. В противном случае стране грозил откат в разряд второстепенных держав, а в худшем варианте — и превращение в государство-аутсайдера. Таким образом, проблемы внутренней жизни России и ее международной политики как, быть может, никогда ранее, оказались теснейшим образом взаимосвязаны. Во внешнеполитическом аспекте требовавшийся тайм-аут предполагал временный отказ от имперских амбиций и переход к политике балансирования, маневрирования и уступок. Сторонником преимущественно оборонительного образа действий во внешнеполитической сфере ради возрождения «Великой России» выступил новый (с 1906 г.) премьер-министр П.А. Столыпин — всякая иная политика, полагал он, была бы «бредом ненормального правительства», способным придать силы революции, «из которой мы только начинаем выходить»{123}. Император Николай II, обескураженный дальневосточным провалом, занял выжидательную и в целом миролюбивую позицию. Великодержавная активность России оказалась скована, роль ключевого участника международной жизни временно утрачена.
В мировую политику, центром которой по-прежнему являлся Старый Свет, послевоенная Россия возвращалась, не имея цельной и взвешенной внешнеполитической концепции, которая, впрочем, разработана так и не была. Определяющим фактором системы международных отношений тех лет выступало соперничество двух европейских группировок — австро-германо-итальянского блока, оформленного еще в 1882 г. и затем дважды (в 1902 и 1912 гг.) возобновленного, с франко-британским «Сердечным согласием» (Entente Cordiale) в виде трех конвенций по колониальным делам, заключенным Парижем и Лондоном в апреле 1904 г. От активности на Дальнем Востоке Петербургу, естественно, пришлось отказаться, взамен попытавшись утвердиться на европейском театре с задачей укрепить свое пошатнувшееся международное положение и занять достойное место в «концерте» держав в условиях растущей мощи и притязаний Германии и ее союзников. Однако прежде России требовалось продемонстрировать свою «союзоспособность» с тем, чтобы расширить круг надежных зарубежных партнеров. В этом смысле сомнений не вызывала лишь Франция, оборонительный союз с которой был заключен еще в 1891–1893 гг. Сохранявшиеся противоречия, особенно на Ближнем Востоке, не портили климата доверия, который в начале XX в. доминировал во взаимоотношениях двух стран, во многом благодаря многолетним интенсивным межгосударственным и межличностным контактам, а также взаимно благожелательному общественному мнению, к тому времени уже ставшему традиционным — идея сближения сформировалась в общественном сознании России и Франции еще в середине 1880-х гг. Немаловажно и то, что Париж, являясь крупнейшим российским кредитором, в то же время нуждался в военной поддержке с востока больше, чем наоборот. Таким образом, русско-французский блок по сути являлся союзом равных{124}.
Напротив, взаимоотношения России с Великобританией и после дальневосточной войны оставались окрашены взаимными опасениями и недоверием, вызванными соперничеством двух стран на огромном пространстве от Средиземного моря до Тихого океана, особенно на Среднем Востоке. Позитивный образ Англии как страны политических свобод и широких прав личности и, в конечном счете, как идеала будущего политического и гражданского устройства конституционно-монархической России имел хождение главным образом в среде либеральной интеллигенции, в то время как военные и «правые» круги склонялись к антибританской и прогерманской ориентации, не говоря о гессенских, прусских, мекленбургских и прочих родственных влияниях при дворе. Трудный процесс освобождения Петербурга и Лондона от груза застарелых взаимных претензий и подозрений (внешнеполитические стереотипы являются одними из самых устойчивых и труднопреодолимых, утверждают специалисты по имиджелогии{125}) начался с приходом к руководству дипломатических ведомств двух стран — сэра Э. Грея (в 1905 г.) и А.П. Извольского (1906). Последний, кстати, был одним из первых русских дипломатов такого ранга, кто с помощью прессы пытался влиять на формирование внешнеполитических предпочтений своих сограждан.
Как и в случае с Францией, в основе сближения России с Англией лежало стремление поддержать равновесие сил великих держав при взаимном понимании общности долговременных интересов перед лицом растущего военного и морского могущества Германии. Главную роль в переходе Лондона на антигерманские позиции в историографии принято отводить англо-германскому соперничеству на море{126}. Русская либеральная и умеренно-правая печать поддержала курс Извольского на сближение с Великобританией, доказывая, что, пока Англия и Россия будут ссориться между собой и интриговать друг против друга, «добыча» на Балканах и в черноморских проливах ускользнет из их рук и достанется Германии{127}. Подписание англо-русской конвенции 1907 г. по разграничению сфер влияния в Персии, Афганистане и Тибете одновременно подстегнуло осознание возможности и необходимости вернуть Россию на путь восстановления своего великодержавного статуса и роли в европейских делах в качестве актуальной задачи ее внешней политики. Русско-британская конвенция 1907 г. в совокупности с ранее заключенными двусторонними франко-русским и франко-британским соглашениями положили начало Тройственному согласию — этому, по мнению его архитекторов, «законному чаду Тройственного союза»{128}. Для Великобритании, отмечают британские исследователи, эти договоренности выступали одновременно и инструментом сдерживания Германии в Европе, и осуществлением своего давнего стремления к разграничению интересов с Россией в Азии, и площадкой для дальнейшего смягчения отношений с Францией{129}.
Идейно-духовное наполнение и пути осуществления на международной арене столыпинского лозунга «Великой России» как «выражение факта и идеи русской силы» были сформулированы либералами в серии статей, начатых публикацией журналом «Русская мысль» в 1908 г. Вскоре затем появилось несколько сборников статей, посвященных вопросам внешней политики и обороны, которые также вышли из-под пера представителей праволиберальных течений и группировок — «Великая Россия» (Кн. 1–2.1910–1911), «Patriotica: политика, культура, религия, социализм» (1911) и др. П.Б. Струве поставил задачу «возвращения нашей внешней политики домой, в область, указываемую ей и русской природой, и русской историей», назвав свой внешнеполитический конструкт «либеральным империализмом», осуществляемым по «англо-саксонской» формуле: «…максимум государственной мощи, соединяемый с максимумом личной свободы и общественного самоуправления»{130}. При этом он отталкивался от того, что оселком и мерилом всей «“внутренней” политики как правительства, так и партий должен служить ответ на вопрос: в какой мере эта политика содействует так называемому внешнему могуществу государства?»{131} На международной арене курс, предложенный либералами, предполагал сохранение Россией «самостоятельного положения» относительно Германии и перемещение основного вектора ее имперской политики в черноморский бассейн, Средиземноморье и на Ближний Восток, дабы в конечном счете, при опоре на западноевропейские демократии, утвердиться в Константинополе и черноморских проливах. Распад империи султана с утратой ее европейской части, включая Босфор и Дарданеллы, давно считался более чем вероятным. Либералы одобрительно отзывались о деятельности на мировой арене нового руководства Министерства иностранных дел, а их идеи и лозунги, в свою очередь, соответствовали внешнеполитическим ориентирам Извольского и его преемника С. Д. Сазонова — настолько, что те порой прибегали к услугам кадетских идеологов в качестве неофициальных консультантов по проблемам международных отношений либо популяризаторов своего курса. В частности, Сазонов с удовлетворением констатировал, что во внешнеполитических вопросах русская либеральная печать «не утрачивала способности беспристрастной и здравой оценки политического положения»{132}.
Хотя кадеты принципиально отвергали завоевательные войны и не видели надобности для России в новых территориальных приобретениях (Польша в этнографических границах и зона черноморских проливов не в счет){133}, имперский посыл их внешнеполитической концепции был с энтузиазмом встречен в русских правительственных, военных и торгово-промышленных кругах. «Агрессивное настроение», охватившее в те годы верхи русского общества, имело, как вспоминал адмирал И. К. Григорович, «своим лозунгом верховенство России на Балканах», достижимое путем расчленения Австро-Венгрии, что «привело бы к значительному расширению территории, а следовательно, и к упрочению могущества и процветания России, что в известной степени затушевало бы тяжкие воспоминания японской войны и укрепило пошатнувшийся трон»{134}. Сам Григорович и некоторые другие члены правящей элиты (бывший министр внутренних дел П. Н. Дурново, министр финансов В. Н. Коковцов, после убийства Столыпина ставший еще и премьером, и др.) принадлежали к влиятельному меньшинству сторонников имперской, но более осторожной
и независимой политики. Курса «равноудаленности» от Берлина и Лондона первоначально старался придерживаться и Извольский.
Великодержавный запрос и «русских элит», и широких общественных кругов выступал неотъемлемой частью политической системы Российской империи, полагают современные западные ученые{135}. Имперские амбиции подкреплялись настроениями покровительства балканским народам, воскресшими в русском обществе в межвоенный период, и панславистскими упованиями на их освобождение от инославного владычества с последующим объединением под эгидой России. Характеризуя общественные настроения конца 1914 г. «вокруг настоящей войны», князь Е. Н. Трубецкой, в недавнем прошлом видный кадет, а затем мирнообновленец, отмечал «слабый интерес к возможным территориальным приобретениям и повышенный интерес к освободительной миссии России — к задаче политического возрождения других народностей»{136}. Не случайно, что мотив «защиты слабых народов», в первую очередь славянских, как важной цели России в войне настойчиво звучал и в либеральной прессе, и в правительственной пропаганде. В пику реакционно-националистическому панславизму сами либералы выступали под флагом неославизма — идеи равноправной культурно-политической консолидации возрожденного славянства как средства самозащиты от поглощения враждебным миром, в первую очередь — «германизмом». «Для России нужна захватывающая идея, такая идея, которая сумела бы объединить массы и вдохновить их к плодотворной работе, — писала близкая прогрессистам газета “Утро России” в 1913 г. — …Такой идеей может быть только великая славянская идея, не в смысле воинственной агрессивности, не в стремлении создать всеславянское государство, а только в понятии идейном»{137}.
Николай II сочувствовал угнетаемым балканским единоплеменникам-единоверцам, но воодушевлялся «мечтательным сентиментализмом» (по выражению барона Р.Р. Розена) панславистских конструкций и неославистских призывов к всеславянскому единению не до такой степени, чтобы переводить их в русло практической политики. Во всяком случае, они получили отражение в поддержанных им проектах послевоенного устройства Европы лишь в отношении поляков. Однако внешнеполитические лозунги либералов перекликались и с представлениями царя об имперским духе политики России на мировой арене, единственно, как он считал, подобающем ей как великой державе, и о ее миссии в международных делах. О намерении овладеть черноморскими проливами Николай II заявил еще в первые годы своего царствования, продолжая рассматривать эту, «завещанную историей», цель в качестве приоритетной и впоследствии[3]. При неблагоприятном стечении обстоятельств, в виде паллиатива, российский истеблишмент с царем во главе был готов согласиться на оставление проливов в руках беспомощной и относительно управляемой Османской империи, пока она не распалась, продолжая, таким образом, прежний курс России на поддержание на Ближнем Востоке статус-кво. Но нейтрализацию или интернационализацию черноморских узкостей, а тем более утверждение в их зоне сильной морской державы (на смену Англии, которую в Петербурге традиционно считали здесь своим главным соперником, в начале XX в. пришла Германия) они рассматривали как прямую угрозу жизненным интересам империи. По данным Министерства торговли и промышленности, в предвоенное десятилетие ежегодно через черноморские проливы в среднем проходило до 17% импорта империи и 37% всего ее экспорта, включая 3/4 шедшего на вывоз зерна. Россия как житница Европы в те годы была одной из основных хлебовывозящих стран мира.
«Ныне турецкие, проливы Босфор и Дарданеллы с неизбежностью станут рано или поздно русским достоянием, — писал в 1913 г. российский морской министр, — ибо здесь проходит главный торговый путь России, нахождение которого в руках иностранной державы может грозить отечеству неисчислимыми бедствиями»{138}. «Свобода морского торгового пути из Черного моря в Средиземное и обратно является, таким образом, необходимым условием правильной экономической жизни России и дальнейшего ее благосостояния, — вторил ему годом позже крупный чиновник МИД. — ...Зависимость этого важнейшего для нас торгового пути как от произвола чужой территориальной власти, так и от состояния международных отношений нельзя не признать не только противоречащей нашим первостепенным государственным интересам, но и унизительной для нашего престижа... Лишь в случае, если охрана этого пути будет в наших руках, мы можем иметь уверенность, что он будет огражден во всякое время от чьих бы то ни было посягательств»{139}.
«Немыслимо обеспечить наши интересы в проливах каким бы то ни было международным договором, — удостоверял авторитет в вопросах международного морского права, генерал флота профессор И.А. Овчинников. — ...Для действительной гарантии безопасности русской торговли в проливах необходимо, чтобы эти проливы находились в нашей власти»{140}. В руководящих русских военно-морских кругах были убеждены, что России, при свободном проходе ее судов в Средиземное море и далее в мировой океан, будет достаточно одной мобильной «эскадры открытого моря» с базой в Севастополе как «выразительницы русской государственной мощи»{141}, а на других морях она сможет ограничиться прибрежными малозатратными оборонительными силами. Из высших армейских сфер исходили предложения превратить Россию в балканское государство, сделать Мраморное море внутренним русским, овладеть Стамбулом и, не обращая его в «русский областной город», сформировать особый «Царьградский округ» русской армии{142}. Внешнеполитические аналитики указывали, что обладание проливами откроет двери русскому влиянию в бассейнах Черного и Средиземного морей и явится «источником преобладания» на Балканах и в Передней Азии, «в судьбе которых Россия исторически наиболее заинтересована». «Великодержавное развитие» России, подводил итог дипломат Н.А. Базили, «не может быть завершено иначе, как установлением русского господства над Босфором и Дарданеллами»{143}. В той или иной мере эти оценки, прогнозы и суждения явились продолжением дискуссий о путях решения проблемы черноморских проливов, которые велись в правящих кругах России двумя-тремя десятилетиями раньше{144}. В годы мировой войны эти планы были поставлены на повестку дня. «Нынешняя война, — говорил Сазонов в одном из своих газетных интервью, — чеканно обозначила, что будущее нашей родины здесь, в Европе. Мы всеми помыслами добиваемся свободного выхода к Средиземному морю — и так или иначе его добьемся, пусть ценою тяжелых жертв. Тут мы будем закладывать фундамент нашего национального развития»{145}.
Точка зрения царя и части правящей элиты на внешнеполитические приоритеты Российской державы плохо увязывалась с упомянутой потребностью страны в мирной передышке для решения внутренних проблем и, в числе прочего, предопределяла пристальное внимание венценосца и ключевых членов его кабинета (Столыпина, Извольского, позже — Сазонова) к проблемам флота и военно-морского строительства в предвоенные годы. Некрупный как личность (осведомленный современник удачно назвал его «человеком среднего масштаба»{146}), скрытный, упрямый, тщеславный, порой не в меру воинственный (историк А. В. Игнатьев отмечает временами свойственный Николаю II «размашистый аннексионизм»{147}), но в то же время вечно колеблющийся, слабовольный и фаталист в душе, последний русский монарх утешался верой, что в решающий момент милосердие Божье не оставит своего помазанника и его подданных: «Я должен с доверием и спокойствием ожидать того, что припасено для России [свыше]», — передавал он жене свои настроения в ноябре 1914 г.{148} Искренний патриот, в сознании которого понятия родины, государства и самодержавия, правда, существовали нераздельно, как государственный деятель и аналитик царь был откровенно слаб. На первое место он ставил интересы своей семьи, государственными заботами скорее тяготился и даже ближайшее окружение удивлял поверхностным к ним подходом, включая военное дело, которому внешне особо благоволил. «Тактика его мало интересовала и, думаю, он очень мало ее понимал, а стратегию — еще и того меньше, — вспоминал давно и близко знавший Николая II генерал от кавалерии фон Раух. — ...Государь вообще военного дела и военной науки не знал и не любил, сути, души военного дела не понимал и лишь до некоторой степени знал внешнюю, показную, парадную сторону»{149}. Цепкий на память, не чуждый труду, но среднего интеллекта и скромных способностей (несмотря на огромную практику, он, например, до конца своих дней так и не выучился председательствовать — формулировать задачи совещания, руководить прениями, подводить итоги, ставить задачи), на протяжении всего своего царствования Николай II представлял собой последнюю и высшую инстанцию в выборе приоритетов, средств, форм и методов деятельности Российской империи на мировой арене.
Такой архаичный порядок намеренно консервировался им самим. В выработке внешнего курса и в его осуществлении в разной степени принимали участие председатель правительства и сам Совет министров, МИД, Военное и Морское министерства, Министерство финансов, ведомственные и межведомственные комиссии и совещания и обе высшие законодательные палаты. Историк В.А. Емец характеризует российский внешнеполитический механизм как «относительно самостоятельную» и «самонастраивающуюся» государственную систему. Однако координация деятельности многочисленных учреждений и ведомств, стратегическое и текущее направление международной политики империи оставались в руках монарха, причем именно в этой области государственного управления в его лице высшая законодательная и исполнительная власть были практически нераздельны{150}. В соответствии с Основными законами Российской империи 1906 г., он являлся «верховным вождем» всей ее внешней политики. Хотя царь не имел специального аппарата для разработки курса своей «личной дипломатии» и вследствие этого полагался на себя одного, он годами отвергал попытки изменить сложившийся порядок путем ли создания постоянного совещательного органа для предварительного рассмотрения важнейших внешнеполитических вопросов (по проекту члена Госсовета бывшего дипломата П.А. Сабурова), либо хотя бы частичным, но на постоянной основе, привлечением к этому делу законодательных палат (как предлагал А.П. Извольский). Он так и не отказался от унаследованной от предков практики решать эти проблемы с глазу на глаз с министром иностранных дел, доклады которого заслушивал еженедельно, лишь время от времени и по специальным поводам созывая межведомственные Особые совещания, и в этом случае оставляя последнее слово за собой.
Элементы обновления этого механизма отчетливо проявились лишь с 1908 г., когда правительство превратилось в параллельный «управляющий центр» внешней политики, а премьер стал регулярным участником переговоров с первыми лицами других государств. Однако в годы мировой войны Совет министров вновь стал обращаться к международным вопросам только эпизодически (премьер И.Л. Горемыкин, видевший долг верноподданного в беспрекословном подчинении «помазаннику Божию», предпочитал самоустраняться от них вообще), влияние Государственной думы на принятие внешнеполитических решений упало, а Особые межведомственные совещания, координировавшие внешнюю политику и военное строительство, созывались все реже. Царь, хотя и не всегда успешно, стремился отсечь от международных и смежных им военных дел и «вневедомственные влияния», включая царицу и «Друга» царской семьи Григория Распутина, который в годы войны при поддержке Александры Федоровны не раз, но тщетно пытался утвердиться в Ставке. Во внешнеполитической сфере придворные круги преуспели, главным образом, в том, что настояли на ряде важных кадровых перемещений, а главное сумели внушить и без того мистически настроенному императору убеждение в его высокой провиденциальной миссии. Прогермански настроенные деятели ближайшего окружения Николая II (из них наибольшим влиянием на царя, по свидетельству современников, пользовался начальник его Военно-походной канцелярии князь В. Н. Орлов) больше заботились о том, чтобы уловить текущие внешнеполитические предпочтения своего «высочайшего» патрона, чем пытаться навязать ему собственные взгляды на этот счет.
Чтобы сделать окончательный выбор в вопросе о стратегических союзниках, Николаю II понадобилось несколько лет. Причем в первое время из числа возможных претендентов на эту роль он не исключал и Германию, в случае ее «отрыва» от Австро-Венгрии ближайшего союзника и, по выражению Вильгельма II, «блестящего секунданта» Берлина, основного соперника России на Балканах. Гипотетического русско-германского сближения особенно опасались в Лондоне. Державы Тройственного союза, в свою очередь, не оставляли надежд свести к минимуму влияние России на европейские дела, либо вовлечь ее в антибританскую международную комбинацию. При этом их военные теоретики и публицисты называли славянство лишь «этническим материалом» для произрастания германской культуры, своим «историческим врагом» по формулировке генерала Ф. фон Бернгарди, начальника военно-исторического отдела германского Генштаба{151}.[4] Своеобразна была и позиция русского императора. На встречах с кайзером в Свинемюнде (1907), в финских шхерах (1909), в Потсдаме (1910), с его личным представителем в Петербурге в 1908 г. и в ходе контактов с австрийским министром иностранных дел А. фон Эренталем царь говорил о русско-германо-австрийской солидарности в решении общемонархических задач, добился от Вильгельма II признания северной Персии областью особых русских интересов и даже его принципиального согласия на открытие черноморских проливов для прохода русских военных судов. Более того, он уверял собеседника в нежелании поддерживать антигерманские демарши Лондона и неимении возражений против сооружения Берлином Багдадской железной дороги, хотя южная Персия, согласно русско-британской конвенции 1907 г., являлась зоной английского влияния. Извольский на встрече с фон Эренталем осенью 1908 г., а весной 1909 г. и сам царь под нажимом Германии оказались вынуждены фактически признать аннексию Австро-Венгрией Боснии и Герцеговины. При всем том, вспоминал Сазонов, «с нами мало считались в Берлине, и мои добросовестные усилия поставить на прочную и разумную ногу наши отношения остались безуспешными»{152}. О равноправном партнерстве Петербурга с Берлином в решении международных проблем, таким образом, говорить уже не приходилось.
Обмен Россией дружественными жестами со странами Тройственного союза и сделки с ними на региональном уровне не шли ни в какое сравнение с накалом их противоречий, особенно в Западной и Восточной Европе, на Ближнем Востоке и на Балканах. Не колониальные владения великих держав, а столкновения их интересов на европейском континенте породили последующую мировую схватку{153}. Предвоенная русская пресса широко цитировала немецкую печать, которая открыто заявляла претензии своей страны на Данию, Голландию, Люксембург, Бельгию и около трети французских земель, на значительные российские территории (Польшу, Волынь, Подолию, Малороссию, Крым, Кавказ, Прибалтику, Финляндию), турецкие Босфор и Месопотамию{154}. «Германская “мировая политика”, которая пропагандировалась с беспримерной энергией и всеми способами, — писал русский министр иностранных дел, — …была непримирима с существованием независимых государственных единиц на континенте Европы, но в еще большей степени с существованием Великих Империй» — Англии, России и Франции. Оценивая германские притязания, он констатировал, что в случае их осуществления Россия была бы сведена к границам Московского государства XVII в., лишенного выхода к морям{155}. Кайзер не случайно торжественно объявил себя покровителем ислама, а Турцию — «мостом на пути к германскому мировому господству»{156}. На планы пангерманистов «нанести смертельный удар историческому бытию России и Великобритании» путем создания германо-мусульманской империи от Северного моря («устьев Шельды») до Персидского залива тот же русский министр указал в одной из своих немногочисленных думских речей{157}.
С конца XIX в. немецкие националисты грезили об образовании «Mitteleuropa» — подконтрольного Берлину межгосударственного политико-экономического союза в центре Европы, с Россией и другими славянскими государствами в качестве его сырьевого придатка или места для переселения избытка немецкого населения. Эти планы, которые рассматривались как ступень к превращению Германии в мировую сверхдержаву, толкали Берлин к развязыванию европейской войны{158}. По представлениям Пангерманской лиги образца уже августа 1914 г., в состав «Срединной Европы» помимо Австро-Венгрии и Германии, расширенной за счет французских и бельгийских земель, должны были также войти Болгария, Румыния, Нидерланды, Швейцария, Дания, Норвегия, Швеция и Финляндия. В глазах крупного русского военного аналитика последствия установления германского господства выглядели убийственно для Старого Света: «Победа Германии установила бы в Европе новый порядок вещей, — писал он царю в 1915 г. — …Настало бы господство грубой силы. Все нравственные устои, которые достались человечеству ценой многовековых усилий, — рухнули бы… побежденным европейским нациям пришлось бы жить под гнетом такой тяжкой зависимости, какой не существовало даже при татарском иге… обессиленная Европа была бы сдвинута с занимаемого ею первого места среди всех материков мира. Америка прежде других, Япония вслед за нею, а затем и вся гигантская по числу населения Азия стали бы на место, занимаемое ныне Европой»{159}. Современный отечественный исследователь верно указывает, что процесс сползания к общеевропейской войне в конечном счете сделал необратимым именно гегемонистские претензии Берлина в Старом Свете — «рывок Германии к господству с фатальной неизбежностью увлекал Европу в пропасть»{160}.
Начало боевых действий побудило немецкие правящие круги задуматься о конкретных целях Германии в войне. Одна из самых сдержанных, в смысле территориальных притязаний, «программ войны» была изложена в документе, который вышел из-под пера личного секретаря немецкого канцлера Т. фон Бетмана-Гольвег в начале сентября 1914 г.{161},[5] В направленных правительству петициях и резолюциях свои пожелания на тот же счет сформулировали крупнейшие немецкие промышленники и банкиры (Крупп, Ратенау, Стиннес, Тиссен, Гвиннер и др.), политические партии и другие общественно-политические объединения. Все эти программы, включая наиболее умеренные, были «очевидно агрессивными» — аннексионизм, констатируют исследователи, выступал главным рычагом, опираясь на который верхи немецкого общества стремились поддержать и упрочить свое внутриполитическое господство{162}. Весной 1915 г. националистические Центральный союз германских промышленников и несколько других союзов и лиг (сельских хозяев, мелких торговцев и др.) представили канцлеру соединенный меморандум с изложением целей войны для Германии, в основу которых была положена программа Пангерманской лиги. На многотысячном съезде немецкой интеллигенции, проведенном пангерманистами в июне 1915 г., был создан «Независимый комитет германского мира», который в дальнейшем выступал центром пропаганды аннексионистской политики. Культ милитаризма и военщины насаждался в Германии особенно масштабно и целеустремленно{163}.[6]
Позднее, стремясь подтолкнуть Россию к выходу из войны, Берлин через собственную печать и прогерманскую прессу третьих стран зондировал условия сепаратного мира, которые старался сделать возможно более умеренными с точки зрения своих притязаний и привлекательными для Петрограда. Но даже в этом случае, наряду с аннексией Германией Бельгии и Северной Франции, России предлагалось уступить ей часть Литвы и Курляндии в обмен на Буковину, Восточную Галицию, Молдавию, Армению (с выходом в Персидский залив) и право прохода российских судов через Дарданеллы.
Австро-Венгрию планировалось «вознаградить» всем Царством Польским[7], а также Сербией, Черногорией и большей частью Румынии (последними на правах протекторатов). Кроме того, «в виде репрессии против Англии», центральные державы намеревались взять под свой контроль Суэцкий канал, вернув остальную территорию Египта Турции{164}.
Установление своей гегемонии на Балканах являлось центральным пунктом внешней политики Австро-Венгрии, любой вариант разграничения сфер влияния с которой в этом регионе, считали в российском МИД еще с конца XIX в., был в принципе невозможен. С 1908 г., констатирует исследователь истории Дунайской монархии, ее отношения с Россией стали уже «откровенно враждебными: что бы одна сторона ни предлагала, другая рассматривала как часть скрыто либо очевидно враждебного себе плана»{165}. Тщетно взывал царь к «кузену Вилли» (к которому, к слову сказать, питал такую же устойчивую антипатию, как и его родители, Александр III и Мария Федоровна, ко всем Гогенцоллернам), призывая его воздействовать на Вену, дабы умерить ее территориальные притязания в ходе Балканских войн 1912–1913 гг. в «пороховом погребе» Европы. Германия, напротив, продолжала подталкивать своего союзника к политике захватов в духе призывов немецких публицистов к укреплению «верности Нибелунгов» и «дружной работе немцев обеих монархий на юго-востоке» Европы, дабы «цивилизовать» тамошних «полуварваров». Вбить клин между главными участниками Тройственного союза, таким образом, царская дипломатия не смогла, как не удалось это и Германии — применительно к взаимоотношениям России со странами Согласия. Следуя тактике лавирования и соблюдения баланса, Николай II и его министры параллельно поддерживали регулярные контакты с высшим французским и британским руководством, заверяя Париж в верности союзническим обязательствам, а Лондон — в готовности расширять и углублять наметившееся взаимопонимание и сотрудничество.
2. Курс на Антанту. «Увертюры» войны
Отказ Петербурга от бесхребетного «реагирующего» маневрирования между Англией и Германией и его окончательный переход к инициативному курсу на сближение с Францией и Великобританией связаны, главным образом, с именем Сазонова, убежденного сторонника Антанты, но, как подчеркивал он сам, «не зараженного» германофобией. Получив портфель министра иностранных дел в 1910 г., из-за тяжелой болезни к исполнению своих обязанностей он приступил лишь осенью следующего, 1911-го, скоро превратившись в одного из самых влиятельных членов правительства. Хотя сент-джеймский кабинет по-прежнему противился решению ключевой для Петербурга проблемы черноморских проливов в приемлемом для него духе (в ходе первой Балканской войны Великобритания, как и ранее, выступала за их нейтрализацию), и «тень прежних раздоров и недоразумений», по словам британского посла в Петербурге сэра Дж. Бьюкенена, еще «нависала» над отношениями двух стран{166}, необычайно теплый прием, оказанный в российской столице представительной английской парламентской делегации в феврале 1912 г., продемонстрировал, что выбор России в пользу стран Согласия бесповоротен. В депеше статс-секретарю по иностранным делам сэру А. Николсону Бьюкенен отметил пробуждение в России «дружеских чувств к Англии, каких прежде никогда не бывало в этой стране»{167}. Напротив, немцы при очередном личном свидании германского и русского императоров летом 1912 г. в порте Балтийском (под Ревелем) были встречены подчеркнуто холодно. В традиционном совместном заявлении для печати по итогам переговоров впервые в практике русско-германских отношений последних десятилетий было подчеркнуто, что стороны «сохраняют неприкосновенной свою политическую ориентацию» и остаются верными своим союзам{168}. Весной 1913 г. канцлер Бетман-Гольвег уже публично рассуждал о «европейском пожаре», который может поставить славян и германцев «друг против друга»{169}. Царя же продолжали призывать к улучшению отношений с Германией — об этом весной 1913 г. на правах давнего конфидента венценосной семьи ему говорил издатель газеты «Гражданин» князь В.П. Мещерский.
Предвоенные годы ознаменовались военно-политической консолидацией Антанты. С 1908 г. стали вновь регулярно проводиться совещания начальников французского и русского Генеральных штабов, предусмотренные военной конвенцией 1892 г.; обычными стали взаимные приглашения военных делегаций на маневры морских и сухопутных сил. Дружественные заходы в российские порты отрядов французских и британских военных кораблей сопровождались празднествами и торжественными приемами на самом высоком уровне. В 1912 г. французскому командованию нанес визит и будущий российский верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич (младший). На родине к разработке военных планов он не привлекался, но, по свидетельству одного из своих подчиненных, сумел произвести на французский генералитет «сильное впечатление» именно как вероятный верховный военачальник союзного государства{170}. Будущий коллега великого князя, а пока руководитель французского Генштаба генерал Ж. Жоффр преподнес ему военный флаг своей страны, который позже, в Ставке, осенял Николая Николаевича бок о бок с собственным русским в знак незыблемости русско-французского военного союза{171}. В ноябре 1912 г. Франция и Англия заключили секретный политический консультативный пакт, а затем и двустороннюю военно-морскую конвенцию. Незадолго до этого Россия настояла на подписании секретной военно-морской конвенции с Францией (русско-французская военная конвенция 1892 г. не касалась военно-морских дел){172} и, в свою очередь, получила заверения Великобритании о готовности вмешаться в борьбу в случае германской агрессии в Европе. В общем, в военно-дипломатической подготовке Антанты к войне голос России звучал все громче и весомее.
В самом Петербурге сближение с Парижем и Лондоном и тогда, и позднее воспринималось как признание своего важного места в европейской и мировой политике. В союзных России западноевропейских государствах свою войну с центральными державами с самого начала рассматривали не как обычное военное столкновение, но как «конфликт двух различных и непримиримых форм управления, общества и прогресса». Английский писатель Герберт Уэллс утверждал, что его страна сражается «не ради того, чтобы уничтожить [германскую] нацию, но чтобы ликвидировать гнездо идей»{173}. Французский историк Альфонс Олар в работе 1916 г. обнадеживающую перспективу войны видел в освобождении Европы от гнета германского милитаризма, а также в сохранении независимости и целостности Французской республики с демократическими институтами ее государственного устройства.
В ходе Балканских войн и особенно в период назревания общеевропейского кризиса Россия настойчиво стремилась превратить свой формирующийся блок с Францией и Англией в полноценный и, как не раз подчеркивал Сазонов, открытый (то есть в своей невоенной части публичный, не содержащий секретных договоренностей) оборонительный политический союз, видя в нем мощный фактор сдерживания германо-австрийской угрозы и, следовательно, верный способ не допустить мировую бойню, к участию в которой не ощущала себя готовой. «Все потребности нашего внутреннего развития ставят задачу поддержания мира на первое место», — писал министр Николаю II в секретной записке незадолго до Первой мировой войны, говоря о предотвращении общеевропейского военного столкновения как о «главной и первостепенной задаче» русского правительства на мировой арене{174}. Но тщетно. Если с Парижем к началу мировой войны отношения, по словам того же Сазонова, уже «стояли на твердой почве договорных актов, которыми, после подписания морской конвенции 1912-го года, определялась вся совокупность оборонительных мер, предусмотренных нашим союзным договором»{175}, то Лондон до последнего уклонялся от принятия на себя внятных и твердых военно-политических обязательств перед Россией. В этом, по мнению главы русского дипломатического ведомства, сказывалось «вековое предубеждение английского общественного мнения против европейских союзов»{176},[8], в угоду которому на Даунинг-стрит стремились сохранять видимость свободы рук, тем самым обрекая Антанту на незавершенность своей военно-дипломатической подготовки к конфликту с центрально-европейскими державами. Петербург вынужденно мирился с такой линией британского кабинета, хотя в недооформленном из-за этого состоянии Антанта сдерживающим Тройственный союз фактором полноценно выступать, разумеется, не могла. Последняя стадия секретных русскоанглийских переговоров с целью заключения с Альбионом политического консультативного соглашения проходила уже в условиях общеевропейского июльского кризиса 1914 г., который привел к мировой войне.
Отношение стран Антанты к наделавшей много шума миссии немецкого генерала О. Лимана фон Сандерса, направленного, по инициативе младотурок, в 1913 г. в столицу Турции командовать расквартированным в Стамбуле туземным корпусом[9], явилось следующим после Балканских войн испытанием прочности нового европейского блока и способности его участников к согласованным действиям. Однако в полной мере проверить результативность своего консолидированного давления на Берлин и Стамбул с тем, чтобы добиться отозвания с берегов Босфора немецких военных «советников», им не удалось.
В Петербурге, отмечал исследователь Е. А. Адамов, назначение Лимана было воспринято, «как фактическое отрицание каких-либо преимущественных прав и интересов России в Проливах, как непосредственная угроза этим интересам в настоящем и всем планам и расчетам в отношении будущего»{177}.[10] На оставление в Стамбуле этого «как бы германского гарнизона» Сазонов соглашался лишь в случае санкции Турции на проход из Средиземного моря в Черное дредноутов, приобретенных Россией за границей.
Но западные союзники России, по признанию того же сэра Бьюкенена, «панически» боялись европейской войны и, к большому разочарованию Петербурга, поддержали его недостаточно твердо. И вновь наиболее компромиссную позицию заняла Англия — из опасения испортить отношения с мусульманским миром и еще более — из стремления, в угоду собственным сиюминутным интересам, поддержать существование Оттоманской империи. Лондон, отмечает историк Форин офис З. Стейнер, опасался, как бы русские не нарушили европейский «баланс сил» и не столкнули немцев на «еще более агрессивную позицию»{178}.[11] Вскоре, однако, мнение сент-джеймского кабинета по турецкому вопросу сменилось на противоположное. Вместе с тем появление на Босфоре многочисленной немецкой военной миссии с небывало широкими полномочиями все же стимулировало сближение России с Великобританией как «владычицей морей». Свой континентальный союз с Францией Петербург теперь жаждал дополнить британской «планомерной морской помощью», необходимой на случай вооруженного столкновения с Тройственным союзом{179}. В апреле 1914 г. Николай II в беседе с британским послом говорил о возможном военно-морском сотрудничестве двух стран на Балтике, в мае руководство русского ВМФ определило цели, задачи и формы такого взаимодействия{180}. Однако внимание британского правительства в тот момент всецело занимала проблема Ольстера, отодвинувшая для него европейские дела на задний план. Только к середине июля 1914 г. в результате переговоров русского морского атташе в Лондоне с британским Адмиралтейством был подготовлен текст российско-британской военно-морской конвенции, но до войны подписать ее так и не успели.
Конфликт вокруг миссии фон Сандерса еще более обострил и окончательно испортил русско-германские отношения, фактически явившись политической увертюрой войны. «Русско-прусские отношения умерли раз и навсегда! заявил в этой связи экспансивный кайзер. Мы стали врагами!»{181} Вместе с тем миссия Сандерса убедила Сазонова и самого царя, что впредь уступать германскому давлению для России не только унизительно, но прямо опасно. Дальнейшее попустительство попыткам Берлина утвердиться в проливах и тем самым запереть Россию в Черном море, «всеподданнейше» докладывал министр, «будет равносильно крупному политическому поражению и может иметь самые гибельные последствия». Оно не предохранит Россию «от возрастающих притязаний Германии и ее союзников» и не укрепит сплоченности стран Антанты, каждая из которых «будет стараться искать иных обеспечений своих интересов в соглашениях с державами противоположного лагеря»{182}. Морское командование, полностью солидаризуясь с МИД в оценке политики Германии на Балканах и опасных для России последствий миссии Лимана, со своей стороны предложило, чтобы страны Антанты сговорились о немедленной и одновременной оккупации ряда пунктов Малой Азии и занимали их до тех пор, пока их требования не будут удовлетворены{183}. Сазонов счел образ действий, предложенный военными моряками, «едва ли не самым целесообразным», но лишь в качестве крайнего средства. Сам он в виде промежуточных мер давления выдвигал финансовый бойкот Турции, а затем и отзыв державами Антанты своих послов из Стамбула. Царь согласился с предложением Сазонова рассмотреть этот вопрос на Особом совещании.
Однако Совещание, созванное 13 января 1914 г., было встревожено перспективой «несвоевременной» для России войны с Германией (так сформулировал перспективу премьер Коковцов) и рекомендовало воздержаться от энергичного нажима на Турцию по рецепту дипломатов или военных моряков. Оно высказалось за продолжение переговоров с Берлином до ожидаемой «полной их неуспешности», но не сочло возможным «прибегнуть к способам давления, могущим повлечь войну с Германией», в случае «необеспеченности активного участия как Франции, так и Англии в совместных с Россией действиях»{184}. В результате последний предвоенный международный кризис был урегулирован издевательски половинчато для Антанты[12]. По существу, проблема осталась неразрешенной и лишь из острой была переведена в затяж ную фазу. Служебное перемещение немецкого военного «советника» отнюдь не уменьшило его прав и даже расширило поле его командной деятельности. Благодаря этому германское влияние в Оттоманской империи осталось по меньшей мере прежним.
Накал страстей по поводу миссии Лимана показал, что восстановить старый «европейский концерт», расшатанный Боснийским кризисом, а затем Балканскими войнами, уже нереально. Международные отношения в Европе пришли в состояние кризиса — страны континента окончательно разделились на два враждебных лагеря — Тройственный союз и Антанту, причем взаимоотношения между ними вошли в стадию «вооруженного мира», от которой до войны только шаг. По удачному выражению историка Дэвида Стивенсона, острота противостояния и неустойчивость равновесия двух коалиций обратили европейский «баланс сил» в свою противоположность — в «локомотив катастрофы»{185}. В январе 1914 г. Коковцов был отправлен в отставку — премьер имел репутацию «германофила», и Николай II поддержал Сазонова в стремлении избавить от его опеки МИД, отстранив от участия в международных делах. Править бал российской внешней политики стала военная «партия», в ней зазвучали более решительные ноты. В беседе с британским послом царь заявил, что последующим попыткам Германии запереть Россию в Черном море он будет сопротивляться всеми силами и угроза войны его при этом не остановит{186}. Незадолго до этого Николай II отверг проект члена Госсовета П.Н. Дурново, который в пространной записке на «высочайшее имя», в видах предотвращения войны, указал на осуществимость и пользу для России ее блока с Германией, Францией и Японией как единственной международной комбинации, «лишенной всякой агрессивности» и способной «на долгие годы обеспечить мирное сожительство культурных стран», заодно сохранив русское «монархическое начало» и обезопасив саму страну от революции, анархии и распада. «Жизненные интересы Германии и России нигде не сталкиваются… Действительно полезные для нас территориальные приобретения доступны лишь там, где наши стремления могут встретить препятствия со стороны Англии, а отнюдь не Германии… Сближение с Англией никаких благ нам не сулит, а английская ориентация нашей дипломатии, по своему существу, глубоко ошибочна», — запоздало доказывал царю Дурново по поручению «правых» думцев{187}.[13]
Не имела успеха и попытка другого члена верхней законодательной палаты, бывшего дипломата барона Р.Р. Розена убедить Николая II, что государственным потребностям России чужды и европоцентризм ее текущего внешнего курса, и интересы ее союзников по Антанте, а «смутные идеи о необходимости для России стремиться к завладению Царьградом и проливами» лишены «разумного основания». Такой же химерой барон считал и подозрения Германии в угрожающих интересам России стремлениях к общеевропейской гегемонии{188}. Пронемецких симпатий ни сам царь, ни его ближайшее окружение впредь публично не выказывали. В годы войны в качестве их своеобразного «заменителя» сторонники Германии в высших русских правящих сферах поднимали на щит англофобию. В результате упорная борьба германской дипломатии за сепаратный мир с Россией, начатая еще в конце 1914 г., в годы царизма окончилась ничем, несмотря на весьма щадящие его условия, в корне отличавшиеся от последующих «брестских», на которые тогда еще соглашался Берлин.
Существующая версия о стремлении и царской России к скорейшему выходу из войны путем сепаратного или общего компромиссного мира не находит ни прямого, ни даже косвенного подтверждения, констатируют историки, специально изучавшие этот вопрос{189}.[14]
Демонстрацией психологической готовности общественного мнения Германии и России к решению межгосударственных противоречий вооруженным путем стала «газетная война», дополнившая блоковое противостояние. Острая пикировка повременной печати двух стран началась в феврале-марте 1914 г. в связи с подготовкой их нового торгового договора и стала увертюрой войны в сфере общественного сознания. «Новое время», «Русское слово» и другие ведущие органы российской печати, ссылаясь на мнения авторитетных отечественных политиков и экспертов, единодушно высказались в пользу замещения экономической экспансии Германии в России (удельный вес немецких товаров в российском импорте в предвоенные годы составлял от 45 до 47%, в абсолютных цифрах превышая 530 млн. руб. в 1912 г. и 650 млн. руб. в 1913 г.) развитием ее торгово-экономических связей с Великобританией. Масла в огонь русско-германского «беллицизма», по терминологии историка М. Раухенштайнера{190}, подлила параллельная полемика «Kolnische Zeitung» с «Биржевыми ведомостями» о степени готовности русской армии к войне с Германией, а затем и «открытое письмо» одного из профессоров Петербургского университета своему немецкому учителю, опубликованное в «Preussische Jahrbucher». Последнее явилось симптомом глубокого разочарования российских интеллектуалов в культуре Германии с ее предвоенным культом агрессии, жестокости и насилия: «Научное сообщество Германии, особенно профессора истории, — констатирует современный исследователь, горячо поддерживали геополитические и социал-дарвинистские подходы к рассмотрению проблем Германии и поиску их решений»{191}. Автор письма называл Германию «главным врагом России», обвиняя ее в систематическом противодействии русским интересам на мировой арене. Со своей стороны кайзер, узнав из газет о самонадеянных оценках русским военным министром боеготовности русской и французской армий, пообещал «упрятать в психушку» всякого своего подданного, «кто все еще не верит, что руссо-галлы энергично готовятся к скорой войне с нами, и не видит нужды в ответных мерах с нашей стороны»{192}.