ерь заглушённые, тоскливые ноты. Лиловый сумрак рассеивается, открывается пустая равнина – душа, опустошенная пиром. Пустая, далекая равнина, а ведь над нею последнее предостережение – хвостатая звезда (комета 1910 года). И в разреженном воздухе горький запах миндаля». От горького запаха цианистого калия реакции, который оставила по себе промчавшаяся комета освобождения, все живое умирает. Конец всему. Погибла Россия.
Над этой гибелью вопрос о том, «быть или не быть русскому символизму», напоминает вопрос подпольного героя: «миру провалиться или мне чаю не пить». Ал. Блок, по-видимому, решает – не пить; Вяч. Иванов – пить. Невозмутимо приветствует он «процесс обескрыления», который «закономерно приводит остепенившихся романтиков к натурализму, к бытописательному юмору, к изяществам шлифовального и ювелирного мастерства… Названное ремесло обещает у нас приятный расцвет…»
«Приятный расцвет бытоописательного юмора» – в горьком запахе миндаля, в тишине отрыдавших скрипок, над пустою равниной, на развалинах мира! Можно сказать с уверенностью, что, если бы революционер, говоривший о связи декадентства с революцией, услышал эти современные «заветы» «остепенившихся романтиков», он бы взял обратно свои слова, – отшатнулся от декадентов с ужасом.
А между тем, повторяю, в этих словах была правда или могла быть.
Было время, когда подземное русло жизни проходило именно здесь, в русском декадентстве, на виду у всех, при свете дня, с громом и треском катились пустые бочки журнальной полемики около Максима Горького, Леонида Андреева, Арцыбашева, Куприна и других бесчисленных, теперь уже забытых, однодневных «властителей дум»; вино будущего зрело в декадентском тихом и темном подполье. Может быть, этому нечего радоваться, может быть, это горько и страшно, но это так: почти все движение русского сознания совершалось в этой именно жалкой кучке отверженных, осмеянных и, действительно, часто смешных романтиков. Сердце века, сердце поколения билось в них.
Что несли они с собой? Что хотели сказать, сделать? Что такое символизм? Этого, кажется, и посейчас большинство читателей не знает. Для них, даже самых благосклонных, желающих понять, в чем дело, – символизм все еще какой-то мистический «жупел», или, попросту, по Берунину и Вл. Соловьеву, – «ахинея».
Кто виноват? Не только слушающие, но и говорящие. Нелюбовь к простоте, непонятность, невнятность речи, косноязычие – прирожденный грех декадентов. И хуже всего то, что этот грех сознается ими как святость.
«Спор идет, – утверждает Вяч. Иванов, – между «жрецом» и толпой, переставшей понимать «язык богов». – «Мы жрецы и волхвы»; мы – мудрецы и теурги». – «Мы немногие, знающие, символисты, – подтверждает Ал. Блок. – За себя лично я могу сказать, что у меня если и была когда-нибудь, то окончательно пропала охота убеждать кого-либо… Осмелюсь прибавить кстати, что я покорнейше просил бы почтеннейшую критику и публику не тратить времени на непонимание моих стихов».
Если это скромность, то что же – высокомерие? И можно ли обвинять нас, «почтенную публику», презренную чернь, в непонимании тех, кто не желает быть понятым?
Кстати, удивительное противоречие: с одной стороны, «мы – жрецы, волхвы, теурги», совершающие уединенное священнодействие, говорящие толпе: «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас», с другой – мы «переболели с Россией», – мы сделали революцию.
Итак, декаденты непонятны, потому что говорят на «языке богов». Но всегда ли язык богов непонятен? Ведь вот поняли же как-то люди или восприняли Гомера, Данте, Шекспира и даже Библию, истинное слово Божие.
Все это – общие места, которых так боятся декаденты, как «общее место» – и голубое небо, и смерть, и жизнь, и любовь.
Самое великое – самое простое. Толпа если не понимает его отвлеченным умом, то угадывает умом сердца. «Утаил от премудрых, а младенцам открыл». На этом основании все религии; а ведь символисты хотят религии!
Но пусть так: пусть все сказанное на «языке богов» – непонятно. Из этого, однако, еще не следует, что все непонятное – язык богов. Ведь и самое обыкновенное, человеческое косноязычие тоже непонятно. Не восхищают ли декаденты «не дарованного»? Не принимают ли свое нежелание или неумение говорить по-человечески, свое косноязычие за «язык богов»?
Существует в поэзии четыре рода понятного и непонятного.
Первый род, вечный и прекрасный: понятное о понятном. Художественный реализм «Одиссеи», «Капитанской дочки», «Войны и мира».
Второй род, столь же вечный и прекрасный: непонятное о непонятном. Мистический романтизм второй части «Фауста», Эдгара По, Новглиса и других мистиков, а также современных символистов в том, что у них есть вечного.
Третий род, редчайший, труднейший и прекраснейший: понятное о непонятном. Мистический реализм, до которого возвышаются греческие трагедии, Данте, иные религиозно-философские прозрения Гете, некоторые страницы Достоевского, Ницше, некоторые стихи Тютчева и Лермонтова.
Наконец, четвертый род, легчайший и никуда не годный: непонятное о понятном.
Русские декаденты, стремясь к наилучшему, часто, впадают именно в этот наихудший род; желая говорить понятно о непонятном, говорят непонятно о понятном. Это – «Волга течет в Каспийское море» и «лошади едят овес», – сказанное с таким «теургическим» видом, с такими ужимками и выражениями, что сам черт ногу сломит.
«Самое большее, что может сделать лирика, – говорит Ал. Блок, – это – усложнять переживания, загромождая душу невообразимым хаосом и сложностью». Если это «самое большее», то что же малое? В искусстве, которое все-таки есть, прежде всего, осуществление красоты, порядка, строя, гармонии, воля к «невообразимому хаосу» ничего доброго не обещает.
Вот главная вина декадентов. А вина читателей в том, что за это действительно мелкое, детское тщеславие быть непонятными, быть не как все они осудили декадентов последним судом. Последний суд, правый, должен быть не за дурное, а за хорошее, не за то, чего нет, а за то, что есть у людей. Декаденты не умели сказать того, что у них есть, отсюда заключили, что у них нет ничего. Заключение торопливое: можно иметь многое, не умея высказать. Косноязычие, не будучи «языком богов», бывает иногда свойством людей слишком переполненных, поглощенных одною мыслью.
У декадентов кое-что есть. Что же именно? Прежде всего, разумеется, символизм. И опять-таки, – что же такое символизм? Сами символисты только и делали, что объясняли. Но не объяснили. А дело довольно просто.
Не только символистическая, но и всякая вообще поэзия есть «язык образов», что известно читателю из любого учебника словесности. Всякий символ – по-гречески слово это значит «совпадение», «сравнение», «соответствие» – есть тот же образ, хотя не всякий образ – символ. «Ее глаза – как звезды». Если можно сравнивать глаза со звездами, то потому, что, действительно, существуют между этими двумя явлениями чувственного мира какие-то подобия, совпадающие, соответствующие признаки. Поэтические образы, сравнения, которые согласуют, соединяют самые различные, противоположные явления чувственного мира, потому и действуют на душу, потому и пробуждают в ней знакомый отклик, что напоминают о каком-то действительном, первоначальном единстве, согласии, гармонии мира. Глаза и звезды говорят об одном, сияют одним, – и в этом радость, в этом «красота, спасающая мир».
Такие же совпадения, сравнения, соответствия могут существовать не только между двумя явлениями чувственного мира, но и между двумя мирами – чувственным и сверхчувственным, с той, разумеется, необходимою предпосылкою, что тот мир есть высшая, несомненнейшая, реальнейшая реальность. Образ, явление этого мира, изображенное так, что оно становится прозрачным и сквозь него светится образ «миров иных», – вот символ. Символ есть художественный образ, соединяющий этот мир с тем, познаваемое явление – с непознаваемою сущностью. Гетевские «Матери», «пауки» Достоевского, «Агнец» Апокалипсиса – такие символы, образы, соединяющие два мира. Бесконечно близкое, земное чувство материнства, или «паучьего сладострастья», или «агнчей кротости» говорит о неизмеримо далеком, ни на что земное не похожем, происходящем в «мирах иных». Язык символов – язык религии. Все обряды и таинства не что иное, как символы. Нельзя говорить о Боге словами, о Беспредельном – определениями; можно только знаками, мановениями, молчаниями между слов дать почувствовать несказанное присутствие Божие.
Тут нет, собственно, «трудного». Это или совсем легко – «младенцам открыто», – или невозможно понять, так же как не трудно, а невозможно слепому видеть. Для тех, кто лишен внутреннего зрения, пережитого опыта «иных миров», столь же реального, как опыт чувственный, – не только русский, но и весь мировой символизм, от Эсхила до Гете (Гете первый назвал себя символистом), – просто «ахинея». Ал. Блок говорит верно и точно: «Либо существуют те миры, либо нет; для тех, кто скажет «нет», мы остаемся просто «так себе, декадентами», сочинителями невиданных ощущений».
Но пусть не торопятся непонимающие. Ведь и в мире чувственном не все непонятное «ахинея». И дифференциальное исчисление, и «Критика чистого разума», и даже экономическая теория ценностей – не всем понятна, но не бессмыслица.
Символизм всегда существовал в искусстве – это его родная стихия, – но бессознательный, и потому случайный, как бы рассеянный. Символизм в настоящем смысле есть новое сознание этой вечной стихии, сознание, которое собирает, сосредоточивает рассеянные лучи стихийного символизма в один фокус, как в зажигательном стекле, чтобы зажечь в искусстве пламя религии. Переворот огромный: символизм есть возвращение искусства к религии, блудного сына – в страну отцов, ибо религия – отчизна искусства, так же как всех человеческих дел.
С этим переворотом, огромным, всемирным, – ибо не у нас, в России, символизм начался и не у нас окончится – связаны две огромные заслуги русских символистов. Первая та, что русскому обществу они привили эстетику. До них в России всегда отзывалась она реакционным и крепостническим привкусом, как тиною болотная дичь; красота казалась подозрительною, неблагонадежною в смысле нравственном и общественном, «идоложертвенною скверною». Символисты очистили красоту от этой скверны, сняли с нее это подозрение, научили нас любить ее бескорыстною и бесстрашною любовью, такою же, как мы любим добро. Гете утверждал, что красота выше добра. Во всяком случае, не только добро, но и «красота спасет мир». Она такая же «мера всех вещей». Быть прекрасным не менее свято, угодно Богу, чем быть добрым.