Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 1 — страница 3 из 39

— Да-ить чо ты сделать!.. Рок на мою жись, проклятый!

Упавшей, подгнилой березой третеводни задавило у него две лошади в плугу.

— Рок тебе. Садовая голова. Сколь годов пласташь ты это поле — ужли не видал, не дотяпал.

— О-ох! — вздыхает Филька, тряся кудлатой головой. На щеке до уха подсохшая царапина и черный сгусток у брови.

— Тебе бы загодя подпилить — одна польза была бы: дров до двух сажен выгнал бы. Ы-ых вы, хозява…

— По-одпи-илить… Сам с усам — тоже не пальцем деланы. Чужу-то беду руками разведу. И што вы, братцы мои. Иду этто я на плуг-от налегаю… а она — хряс-сь!.. Еле сам ускочил, а коней враз завалило: тольки што дрыгнули раз ай два… И самого-то вицей садануло.

— Эх, ты… тюря. Голову бы те отпилить — по-крайности животны-те живы были бы.

— Все равно теперь, старики, пропадать мне. Куды я с одной кобылой да еще жеребой?..

— Да уж нонеча не укупишь конёв то.

— Ку-уды те. 20–25 пудов ржи просють за одер… а пуды-то нонеча…

— Ноне не пуды, друг, а хвунты. Хлеб — от весь выкачали в момент.

— Прошлый раз очередь отводил я: военкома Елгайского возил. Дык в волости мне отрезали: тридцать хвунтов, грит, на душу.

— 30?!.

— 30. А мне чо этот хвунт-от их на день. На экой пайке посидишь, и с бабой спать прекратишь…

В густой пластовый разговор, как под лемех корень ядреный, вплетается высокий молодой мужик. Партийный.

Тут и есь, што не до баб. Сколь размотали за империстическу войну-то. Все с мужика тянули. А Колчак-от сколь позабрал, пораскидал, попережег, па-адлюга. А теперь Совецка влась повинна. Знамо — вам не по нутру. Потому она всех ровнят. Чижало ей — а она ровнят.

— Кого она ровнят-то? Чо ты от мамки отвалился только што, лешман. Ро-овнят. Тебя да меня — деревню. А город от, брат, живе-от. Комиссары-те почище урядников орудуют.

— Ну, это уж неправда. — говорит Иванов. — вам хоть по фунту на день, а в городе и того нет: 25 фунтов — самый большой паек, ответственный, а больше — по 10 получают. У меня знакомый — заведывающий отделом народного образования, старый коммунист, на всю губернию человек, — а дома форменный голод.

— Ой, чо-то: сладка-складка, да жись — горька, — ввернул мужик, гладкий с быстрыми светлыми глазами. До трех-четырех работников раньше держал — Егор Рублев.

— А вот — верно. Да вы вот нас за начальство почитаете, — а ну-ка, какая у нас мука-то. Задохнулась, говоришь? Порченая? Сам же приценялся к ней: продай говорит, Федор Палыч, на мешанину скоту. А?

— Чо ты сказывать нам, Федор Палыч. Кабы сами не спытали. Приедет милицеоишка поганый, ничто ведь — тьфу! А ты ему ковригу накроши. Сам-от на хвунту, а ему ковригу, вишь, да мясца, да самосядочки. Так — не-так, говорит, — живо в буржуя оборотню.

— Начальник милиции ко мне заезжал восет, — поддержал Рублева лавочник Хряпов. — В обед вокурат. Ну я ему, конешно, отвалил: садись, грю, господин-товариш, с нами полдничать. Однако, говорю, как на меня самого фунт, — то хлеба, грю, взять негде. Не обессудьте уж, милай… Без хлебца. Ха! ха! ха!

— Го-го-го! — повеселели мужики.

— Дык што ты. Позеленел аж весь. Грозится теперича: я, грит, у тебя ишо пошарю в голбце-то. Романовски, грит, у тя там припрятаны, злое семя.

— Ну это отдельные случаи — вставил Иванов. — Мы, ведь, должны понять, что пока еще все налаживается. Советская власть тут не при чем.

— Да она кабы Совецка-то. А то камунисты правят. И кто это таки — камунисты?

— Неужели до сих пор еще не разобрались? Да вот вам товарищ Василий скажет. Он в ячейке состоит — должен знать.

— А хто ему поверит-та? Он в своем антересе. Вопче — в ячейке у нас одна голытьба да сволота. Безлошадны. Один дурак Петрунин в камуну-то эту влез, из домовитых, — заязвил опять Хряпов. — Знам мы их.

— А ты не забегал? — взъярился партийный Василий. — Да тебя, кровососа, мы и не припустим.

— Да ни хто и не идет к вам, жиганам.

— Ну, а сами-то вы почто не вступаете? — спросил Иванов прочих мужиков.

— Ну, нет, брат. Мы за большевиков. А камунисты нам ни к чему. За большевиков мы и му́ки принимали, и супротив Колчака стражались, с кольями шли. Кто у нас тут не порот-то! А сколько в борах позакопано. А в острогах посгноено… И-и-и! Все за большевиков.

— Да, ведь, большевики — это и есть коммунисты.

Но мужики только в бороды ухмыльнулись: не обманешь-де.

— Мы за большевиков-то, браток, всей деревней семь месяцев бегали по тайге. Ужли не разбирам?

— Чо тут.

— Мы ту партею досконально знам. А эта друга.

Так и не убедил их Иванов.

— Ты, говорят, пожалуй, и сам-от не камунист-ли?

* * *

Вчера всей деревней ходили поскотину поправлять: кой-где рушена была, жерди новые вырубали, кустами и вицами переплетали.

И техник Иванов не ходил на болота — дома остался: инструменты выверять, а прочие техники план наносили. Вокруг Иванова ребятишки сгрудились, а он в трубу на рейку пеструю посматривает да винтики подвертывает. Мимо, гремя ведрами, Варя Королева ходит, огород поливает и девичьи песни распевает малиновкой красногрудой.

Ребятишки дивятся:

— Дядинька, а дядинька, ужли ты столь далеко видишь цифры-то?

— А как же: стекло в трубе увеличивает и приближает.

— Дядинька, а мне можно поглядеть?

— Валяй. Да один-то глаз прищурь.

Мальчонка закрыл веком глаз и пальцем, как камнем, придавил.

— Ох, как близко… Вот, язви-те. Ну, вот пальцем дотронуть, — протягивает он руку вперед.

— Петька, постой я…

— Ух! Красны, черны метки… ох, леший.

— Серя, и мне хоцца, — тянется девчонка Аксютка.

— Куды та. Чо ты понимашь!

А Варя опять с ведрами мимо идет: юбка высоко подоткнута, босая, и белые круглые икры чуть подрагивают.

Косится на инструмент.

— Может, ты, Варя, хочешь взглянуть? — обращается техник к девушке: «Чем бы ее задержать, ближе побыть и слова ее, молодостью и здоровьем обволокнутые, послушать? Слова — как медовые пряники, вяземские».

Та ведра на-земь поставила и коромысло возле уронила.

— Ай и в-сам-деле позволь поглядеть, Федор Палыч, — нагнулась и, немного погодя: — Ничо я не разберу че-то.

— Да ты оба глаза таращишь. Стой-ка, я один тебе закрою.

Встал слева, одну руку положил на ее плечо, как обнял, а другую — левую — приложил к глазу. Потом чуть выдвинул объектив — переднее стекло: лучше у ней, поди, зренье-то.

— Ну, что? Видишь что-нибудь?

Сам почему-то нагибается к ее голове и голос понижает. От волос ее аромат, теплый и расслабляющий, бьет ему в ноздри, и оба молодые тела в мгновенном касаньи бурливо радуются и замирают.

— Не-ет… ааа… вон… Глико — близко как. И ярко, лучше, чем так…

Дыханья их уже смешиваются, и лицо Вари начинает пылать.

— Ну, еще что видно?

— А вон кедровина… чуть эдак поводит иглами… И тонюсенькие нитки там вперекрест…

Потом она тихонько подымает голову и, уже смущенная неясными прибоями крови и сладким томленьем, берется за коромысло и мельком из-под него вскидывает влажные глаза на Иванова, а тот неверными руками зачем-то ослабляет винты штатива.

— А почему это, Федор Палыч, кверху ногами кедровину видать?

— В трубе отраженья перекрещиваются: с корня-то сюда, а с ветвей сюда падает; и ломаются на стекле-то — первое вверх идет, а второе вниз, — дрогнувшим голосом радостно отвечает он, а в потемневших зрачках колышется просьба:

«Варенька, милая, ну постой, побудь еще маленько»…

Но она уже вздевает ведра и, медленно повернувшись, покачиваясь, уходит, — только у калитки бросая косой, осторожный взгляд назад.

А Иванов сызнова инструмент устанавливает: ни к чему поверка вышла — не те винты крутил он.

3.

Буйно цветет тайга под голубыми небесами. Коричнево-серые кедры распластали темно-зеленые лапы, а в них — как в горсти — торчат мягкие, желтоватые свечечки. Лиственница, пушистая и нежная, тихонько-молодо тулится за другие дерева, но парная нежность ее звездистых побегов, кажется, липнет к губам.

В свеже-зеленых болтливых сограх, смешливых и ветреных, как в ушах молодух, болтаются праздничные хризолитовые сережки, а боярка кудрявится, что невеста, засыпанная белыми цветами. Веселый сладкий сок бьет от корней к верхушкам.

Не ведая ни минуты покоя, как хорошая «шаберка», шумит-шелестит шепестун-трава, и ехидная осока то-и-дело облизывает резучий язычок.

А там вон, по елани[6], побежал-повысыпал ракитник-золотой дождь, и кровохлебка радостно, как девчонка, вытягивая шею, покручивается тепло — бордовыми головками и задевает ладони. Будто девушка-огородница жестковатыми, горячими от работы пальцами водит по ней:

Сорока-белобока

На пороге скакала…

Вон по мочежинам, по кочкам болотным, не моргая венчиками глазастыми — вымытые цветы курослепа и красоцвета болотного: курятся тонкие стройные хвощи. Голубенькие цветики-незабудки, как ребята, бегают и резвятся у таловых кустов с бело-розовыми бессмертниками.

А там по полянам, опять неугасимо пылают страстные огоньки, которые по-другому зовутся еще горицветами: пламенно-пышен их цвет и тлезвонно-силен их телесный запах, как запах пота. А в густенной тайге медовят разноцветные колокольчики, сизые и желтые борцы, и по рямам[7] таежным кадит светло-сиреневый багульник-болиголов.

Полна тайга и без того запаха, света и шума, мается сожитием плодоносным, ломится мятежным ростом она, — а как прибежит ветер-ветреный — без умолку загуторят лесины курчавые, зарукоплещут еще могутнее травы, и зверино-нежный дух всего этого дикого пиршества облаком заклубится, заволокёт, ширится и ломит сердце человека, кружит голову заботную, а жаркая кровь гонит по жилам и стучит в каждой точке тела, как озноб.

Вспенивается, шумотит-шепечет и вспучивает тайга, как медовая на дрожжах брага в корчаге — ароматное, густое, одуряющее питье — и емкими жбанами разносит его земля по пиршественным столам своим.