Невидный, на солнце скрытный, огонек полизывает сырые и оти́ненные палки вперемежку с сушняком — курится. Над осокой повисла жерлица, а Иванов с удилищем в руках над самым куревом рыбачит тут, у перехода через Баксу. Ворот расстегнут и фуражка сброшена. С чащи волос спущен платок носовой — от комаров и прочего.
Не жил еще, можно сказать, Иванов. Политикой не интересовался: нечего тут — все само-собой дойдет. Крепок и здоров он. Никому и не в чем завидки ему ростить. Неловкий и не больно речистый — успеха у вертлявых городских барышень не имел: стулья корежил, занавески локтями обрывал и на юбки наступал.
Как есть — сын тайги, блудящий. Сейчас вот только чует: бродит в нем сила с полыхающими знаменами, и терпкие запахи мутят голову.
«Земля моя! Мать и возлюбленная до конца моих дней. Корнем цепким и мясистым вновь прирастаю. Люблю я тебя навеки за широкую грудь с черными сосками, в которых не иссякает кормящая сила».
Тут, у жердин через Баксу, уселся рыбачить Иванов. Почему? Кто его знает! Не потому ли, что Варя Королева — это ему известно — вчера под вечер ушла к крестному в заболотье?
А сегодня воскресенье — игры в Toe будут.
В аире-траве полоснулась щука. За кем она? За серебряно-чешуйным чебаком, или за розоватой сорошкой?
Клюет…
Тихонько этак дернулся-нырнул поплавок и затих. А спустя немного повело-повело его по воде в сторону.
— У-гу. Окунь зацепился.
Тянет Иванов, тяжело гнется черемуховое удилище… Раз! Пузырьком всплюнула речная гладь, и затрепыхал в воздухе, шлепнулся о тинистый берег в траву красноперый окунь, зашуршал.
— О-го! Фунта полтора вывесит, пожалуй…
А с того берега, из-за пихтовой стены подходит звенячий девичий голос, и верхушки трав перебрасывают шорох далеких еще шагов:
Вырастала, вырастала
Белоталом у Баксы.
Никому не расплетала
На две косы во́лосы.
Распалось что-то, застонало в груди у Иванова. Полыхнула огнем кровь, и весело затрещало сердце. Или это курево разгорается, и пламя лижет подсохшую траву?
Задорно в ответ закричал он через струистую речку, перебивая:
Бор горит, сырой горит —
Во бору сосеночка…
Ох! Не сполюбит ли меня
Кака-нибудь девченочка-а!..
Понесся его крик по таежной дреме, и сразу смолкло пенье за рекой, за пихтовой стеной. Но зато показалась по тропке на берег и сама Варя. В холщевой кофте и красной с белыми разводами-цветами юбке; коты тяжелые у нее в руках с ромашкой и пу́говником-цветком, а ноги босые, и смотрит она к Иванову. А тот как ни в чем не бывало — будто не он — не видит, сидит, удит.
Раздумчиво остановилась Варя у жердей — не спроста. Потом пробуя за каждым разом, — горбом стоят жерди, хлибкие — перешла Баксу.
А итти ей мимо техника — не миновать.
— Здрастуй, Федор Палыч.
— Здраствуй, Варвара Дмитревна. В гости ходила? — смотрит он в нее, как в глубокую воду, а сам не может рта закрыть, улыбается. — Рыбу вот ужу.
— К хресному ходила… — утверждает она.
— Удишь, удишь — а ужнать чо будешь? — прыскает девушка вслед за тем, быстро минуя рыбака.
Но тонкое удилище просовывается по траве меж поспешных крутых ступней. Конец его с громким хрустом ломается, но и Варя кренится, пробует удержать равновесие, а тут Иванов подхватывает ее и, жарко прижимаясь, силком усаживает рядом.
— Ты мотри. Не на такую напал ведь… — задыхается Варя.
— А что? Мне вот одному скучно удить — ты и посиди рядом.
— Чо мне с тобой сидеть, леший? Пу-уусти. Ты ведь образованной.
— Это не проказа, поди-ка… Сто-ой — ишь ты! Ты, ведь, славная, Варенька: пожалей меня… Ну, сама подумай. Сижу я один да рыбу ужу. А мне охота чать поглядеть вот в такие ясные глаза и любиться охота. Кровь, как у всех — не рыбья.
— Ох, ты, язва, куды гнешь! Ай — да пусти… ну, пусти ли чо-ли! — полусердито-полужалобно просит Варя. — Ты чо думать?..
И, срываясь пальцами, пытается рознять цепкую руку от талии. Выворачивается, как налим, всем телом, и красная с цветами юбка заголяется, обнажая стройное, сильное колено с чуть темной чашечкой. Как тайну!
Но где же!
— Ты чо же это, язви-те, — блещет она испуганно серыми глазами, сдвигая жгутовые брови. — Видал, как я Семку-то восет спровадила?
— Варя… родная… Ей-ей вот, ничего я не думаю… ничего не сделаю тебе. Попросту я… Пела вот ты сейчас про рябину, а сама ты — ярый черемуховый цвет… Белотал медовый… Вишь, ты какая… радостная… так и брызжет от тебя… Жалко тебе. Все равно в воздух уходит.
— Ох, ты, леший… ласый какой. Пусти, однако — некода мне..
— Праздник сегодня — куда спешить?
— С тобой вот сидеть! Пп-а-а-ра — кулик да гагара…
Давясь смехом, вывернулась все-таки она и, тяжело дыша, встала в двух шагах, — оправляясь, залитая вся темным румянцем. А Иванов откинулся на спину и закрыл глаза от солнца или чего другого.
Тысячи бы часов лежать так и чуять там за головой вешнее земное счастье!
— Варенька! — с закрытыми глазами медленно, как черемушник начал пригибать он. — Ты только взгляни вокруг. Как земля разубрана, разукрашена. Небо — голубое, глубокое — опрокинуто. И Бакса течет-журчует по травяному дну — тихая, ласковая… Дышишь, как над брагой стоишь…
Тут он повернулся на живот и глянул на нее снизу вверх, а она лепестки теребила-обрывала, и видно было, по нраву ей стоять так и слушать.
— Давеча, как запела ты — брага эта запенилась вся… сразу… А вышла к мосткам — в сердце и в голову духом ударила мне.
— Ай, больно ты липуч на речи, леший. Подластиться хошь.
— Ничего я не хочу и ничего не думаю. А вникнуть-так и правда: от тебя радость-то вся густая… Пожалуй, что и у мостков-то для тебя присел. Ждал — вот, мол, ты обратно в деревню пройдешь…
— Ишь, леший!..
— …посмотреть хоть, пригубить хоть у ковша-то: ты, ведь, что ковшик золотой. Брага-то кругом, да как ее выпить? Гляжу, — а ты несешь ковшик-то.
— Темно и несуразно баешь ты, как спишь… — прошептала вдруг девушка, почему-то оглянувшись. — И ни к чему все это. Ты-то и в-сам-деле, может, спроста, а люди-то живо на что свернут?.. Ну тя…
Отступила несколько шагов, повернулась и быстро-неровно пошла к деревне.
Вы, березовые дрожки —
Крашены, окованы.
Пристает ко мне, подружки,
Техник образованна-ай…
насмешливо донеслось до Иванова уже из кедровника. А он лежал и — верно что — ни о чем не думал, чуя только: мерцает темная кровь, и сердце вытягивается в звонкую, тонкую струну за уходящей девушкой…
Целый день он после того из окна видит, как она сидит с пестро-разряженными девками на бревнах против школы. Девки, как белки, грызут кедровые, каленые орехи. Немного поодаль ломятся парни в черных пиджаках, яростно-цветных рубахах и в густо смазанных дегтем сапогах. Болезненный, бледный парень-гармонист без перерыву оглашает деревню переливчатой таежной частушкой.
Парни отдельно — девки отдельно: согласно этикета.
Один Семен его частенько не выдерживает, зубатит с девками, балует: скорлупу ореховую за шиворот спустит, либо платок расписной с головы сорвет и подвяжет старый пенёк на поляне.
Хохот и гуд толкаются по ней. Больше всего льнет Семен к Варваре Королевой, будто невзначай — с намереньем — на коленки к ней садится и мгновенно слетает оттуда под общий визг и смех девок.
Самостоятельно держатся от прочих и три новобранца — они «гуляют».
Выходит и Иванов на поляну и подсаживается к гурьбе мужиков, беседующих чинно, степенно и вразумительно.
Одна и та же тягучая, темная, как сусло, тема:
— Оно бы, собсвенно ничаво… и мы к тому подписуемся, значит, под Совецкую влась. Крови сколь за ее пролили. Противу белой банды отражались. Ну, а как теперь — камунисты — это не для хресьян.
— Верно это ты, Егор Проклыч. Взять хушь бы: опять вот аген наежжап, в Сельсовет наказывал. «Товарищ, грит, председатель. Распублика, грит, в разрухе погрязла — помогти надо». А я яму: разумется, говорю. Горя, тольки вот, необнаковенныи народу были. Обядняли. «Мда а, грит, это мы смекам. Ну, а промежду прочим, с вас, грит, доводится вот эстолько яиц, масла, шерсти». А рази столь есь курей, штоб эстолько высносили.
— А шерсь-то: сам вот в одних варегах зиму промотался, а им выложи за здорово живешь. А теперь и овца-то не та…
— Мда-а. С ей боле как двух хвунтов не сострижешь. А он себе в книжечку смотрит. «Вот, грит, у вас сколько овец, и с каждой овцы, грит, по хвунту». А на кой ее ляд ростить-то тады, овцу-то, — ныл председатель Сельсовета. Ни рыба, ни мясо мужик. Выбрали его так, что таскаться никому неохота было.
— А мясо-то: сами хозява заколоть не смей. Вот они времена-те.
— Они тте сровняют, — запел опять Рублев, — чисто буот, хушь де. Город-от всем нашинским лакомствуется, а мы, значит, на хвунту. Па-ма-гчи надо. Шалыганы.
— А чо, язви их. Не помогали мы, как зашли те, красные? Близ тыщи пудов хлеба собрали, внесли.
— Чо говорить! Ты приедь, расскажи толком. Может, последнюю рубаху сымем… Атто — на! С тебя, грит, столько-то пудов, а тебе — адин хвунт. Куды? Зачем? Про что? — не моги! Так глазами и сверлить.
— Идеёты вы, — не выдержал Василий, давно уж у него губа дрожала. — Брюхами-то отяжелели. Ими и добро-то покрываете Жисти не жалели, а теперь какой малой доли жаль. Кому? Свому правительству. Тут всем нужно жретвовать, потому сами себя на копытни ставим.
— Знам, милый, знам. Ты нас не учи, а сопли допрежь подотри. Тебе-то чо жалеть. Окромя, как на себе — ни шиша. Кабы владал — не то пел ба.
— Не ме́не тя роблю. Токошто народ не обдувал. Ничо, мы и про тебя осведомлены: знам, где ты клаць-ту притиснул. Вывезем, друг.
— Во, во. К этому вы сызмала, мать вашу… Слышь-те, чо отваливат. Разбойник.
— Мда-а. Белы грабили и этти… Э-эх, мужик — што куст таловый…