Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 1 — страница 6 из 39

— Ну, как травка? Радует?

— Трава — у-ух! Один пырей кошу — в пояс. Литовок вот нет: у меня допрежь какой запас был, а теперь поизносились. Трава да время пообкусали. Низашто все-те луга не выкосить. Да и работники-то у меня — сам знашь: девка да мальчонка. Баба с домом да огородом покедова: некода.

— Хочешь меня нанять?

— Ай-да! Чо? Ты сколь получашь — хвунт? Ну, я тебе два положу и харчи.

— А не дешево? Чать по пуду кладут за косьбу-то. Австрийцы и те по двадцать получают.

— Дак ты, поди — несвычен. Литовки ломать буошь. Хе-хе-хе! — легонько пошучивал Король.

— Кашивал я раньше. Митрий Лукьяныч. — Раньше, в мальчишках. Но теперь, пожалуй, мне и против Варвары не выдержать: силы-то уйма — выносливости не хватит.

— Да уж Варя у меня за парня сходит-правит. Митька чо? Несмыслен и жидок ишо. Велико ли дело десять годов? А ты что — владенья мои мерять хоть?

— Да вот: вышли в конец линии, в речку уперлись. Теперь уж до завтра. Нивелировать с последнего пикета буду.

— Домой, значит, сичас. Айда — подвезу. Мне кой-каки дела справить в деревне. Аген, сказывали, должон седни примчать из Елгая. Проезжий в Павловское сказывал: у нас, грит, разверстыват и на вашу целит. Ай-да?!.

— Спасибо. Пожалуй что. На ночь едешь?

— Да уж не ране, как завтре к утру. А то и пожже.

Сели, поехали.

— Прощай, Варя!

За версту уж вспомнил Иванов, что оставил сумку на костыле, у сторожки. Тьфу! Хотел-было сказать Королю, но прикусил язык:

«Вот хорошо-то: вечером нарочно верхом съезжу».

Багровым нарывом пухла любовь в его сердце, и рад он был каждому случаю повидать Варю.

Только перед поскотиной тоинской сказал отцу-Королю про сумку.

— Эка ты. И Варька не приметила. Как же теперь?

— A-а… Отдохну и сгоняю вершнем, — особенно равнодушно протянул техник. — Далеко ли тут? Верст восемь прямиком-то, не по болотам.

— Возле того.

«И пешком бы сбегал…» — мысленно добавил Иванов.

Забытую сумку Варя увидела взадолге, когда к чугунному рукомойнику подошла. А как увидела — похолодела, и сердце остановилось.

— Как же это так?.. Бежать — не догонишь уж. А ему, поди, надо… О-ох! и не надо, так вернется…

На покосе крепкий и клейкий запах — дыханье колосящихся и цветущих трав (пырейный — хлебный, душицы — девичий нежный, подмаренника — грубоватый мужской) — клейкий и влажный, касается ласковыми взмывами разгоряченных щек и медленно целует глаза, закрывающиеся в истоме: от тяжелой работы, летнего тепла и отравленного вчерашним тела.

Днем, когда косила, часто застилало глаза. Что это? Падает-ложится скошенным рядом трава, а издали вздымается марево, тенью накатывается и вместе со вздохом падает в грудь, в самую глубь ее, а оттуда разносится струйками болькими, томительными, и руки немеют.

Ветер ли это тенью, теплой, удушливой, набегает по земле и захлестывает незримой сетью?

Тихо она остановится и обопрется на литовку:

«Бежать ли? Уехать и мне домой? Тятька осерчает, — дело бросила… Митьку послать с сумкой… Мамынька! Рази оставит он?..»

А с ближних согр на ветляные кусты речи бегут:

«Девонька, девонька! Вырастила-вытянула я тебя до осьмнадцати лет. И в самой поре ты — ладная. Семену — другому ли кому — добро я, бесценное, копила-готовила. Смелому да вольному… Кому посулишься»..

— Ой! И сама я не знаю… ничо не знаю…

Косила я, косила,

Литовочку забросила.

Литовочку под елочку —

Сама пошла к миленочку…

«Тебе, Феденька… ненаглядный, ласковый мой»…

Кровь ли это стучит эдак или по дороге стукоток копыт? Нет, рано еще — под вечер он, окаянный, приедет.

Горько смеется девушка сама над собой: какой же он окаянный, коли бродни его косой девичьей вытереть, ноги его обнять и целовать готова…

* * *

Тяжело ворочается тишина во сне. Захряпает коростель, захрустит падаль-хворост, хай-птица в луга кликнет, — а потом снова все затишеет. Одни кузнецы стрекочут на весь белый свет.

Тяжело вздыхают согры, но они не спят: согры дремлют только на заре. А тут они тихонько перешептываются, как засыпающие перед сном, который морит их. Тише… тише…

Тяжело ворочается и вздыхает Варвара: душно в сторожке ей — ровно уголья под нарами. Братишка давно уж спит, разметался. Журавлями, поди, бредит, которые днем курлыкали на болоте. День-деньской косьбы только натомил девушку: неугомонно токает молодое тело.

Вот он, — вдали, четкий с цоканьем копыт топот лошади.

Ближе… ближе…

Остановился, спрыгнул человек и что-то коню говорит. Легонько перетаптывается конь. А сердце стучит все громче и громче.

Вот уже у избушки осторожное шарканье, и сил нет унять бой крови, встать и закрыть — завязать дверь…

Скрипнула дверца, через порог заползает шорох. Страшно! А тень над ней заслоняет остатний свет сумеречного неба.

Знает она, кто это, и нету силы велеть уйти: тайга, кажись, вся кинулась сюда. Гордые кедры клонятся ей в ноги. Серебряный белотал свежею листвой трогает дрожащие ступни. Колючие мурашки бегут по телу от ног и, добежав, срываются с губ пересохшим, умоляющим топотом:

— Чо ты делашь-то?.. Митьку, ведь, разбудишь…

А он обнимает и молча растапливает последний девичий стыд. Не говорит будто, а она слышит:

— Варюша, напой ты меня…

Стонет она протяжно:

— О-ох… уйди ты… пожалуста… ради Христа… Выйду… Ну — выйду я к тебе…

Тихонько дверь закрыла и встала с трепещущими, как осиновые листья, бескровными губами у порога, у притолоки. В на-плечи кинутом овчинном полушубке, в одной исподней рубахе и юбке.

— Ну, — чо… те надо?.. Гумаги те…

А он берет в могучие — рвет их теперь сила — руки. Словно струи речные, водоросль обвивает всю ее. Испивает сопротивление ее до дна.

Побледнела она, как месяц в небе, а в глазах — полузакрытых, приманных — боязнь чуть теплится, а любовь гормя-горит, и что говорить?

Поможет?

Нет!

— Тише, Феденька, желанный мой…

Бережно, как черемушник, придолил он ее на землю, — сам широкий, могутный мир за него.

Тайга-сообщница зашумела над их головами, заглушая стук сердец и крик сладостной боли…

Покрывая все — так нужно…

— Кровь ли это стучит? Ах, все равно!.. Тише, Феденька, заревый мой…

5

В ночь приехал на деревню агент по разверстке скота. Смуглый весь, сухой и в кожаном — Степан Стеннов, а с ним два милиционера с винтовками. Остановились приезжие у председателя Сельсовета — отдельной въезжей не было.

Много товарищ Степан пережил-перебродил на своем веку. Токарь по специальности из выучеников, добровольцем три года болтался на германском фронте: раз ранен был и раз контужен.

После того, как Красная армия рассеяла сибирскую беломуть — он, только что вставший от сыпняка, поступил в Томский губпродком агентом.

Как для отдыха.

Однако в тысячу раз было лучше на фронте: легче было!

Чем теперь вот, чуть не одному, въезжать в тихие, и по виду добродушные, поселки и случайно ловить недоверчивые, угрюмые взгляды и самому видеть тупое и страшное лицо тайги за дикой и осторожной неуклюжестью зверя. Выкормила их глухонемая могучая земля, неколебимая тьма их питала и вековая, замшенная жизнь — где каждому зверю было свое место и доля, и каждому зерну нужны были лета и годы, чтобы стать широковейным кедром — жизнь эта насыщала их бессмысленным упорством.

За внешней покорностью стояли ничем не колебимый противодух и звериная хитрость.

Поэтому Степан Стеннов, — весь захваченный пламенем рабочей революции, сгоравший, как береста, в ее костре, не мог понять движения мутных и глубоких, и холодных вод таежной деревни, заботливо и слепо вылизывающих каждую пядь земли! Воды — глубокие и холодные, напояющие и поймы, и солонцы.

Мучился и гневался Степан Стеннов. Тут клали свои головы за пустяк, за неправильно захваченный кедр во время сборки орехов, и в то же время жалели ломоть хлеба для людей, умиравших за их долю.

И все это было соединено с показной покорностью и добродушием — это звериное нежеланье поделиться костью или перейти с места на место.

Все это будоражило и хватало за сердце Степана, и он уже начинал терять всякую меру.

Ехал как-то он от одного поселка к другому — и встретил мужика. Мужик обыкновенный, и встреча — дело тоже самое обыкновенное. И то, что мужик поклонился ему — тоже полагается тут при встрече.

Но у Степана внутри без остатка всколыхнулось: в глаза сроду не видал мужика этого и он его; а видит вот — фуражка со знаком — и шапку сорвал, и шею вытянул — согнул, и что-то прожевал.

«Кому кровь свою он по капле расходует? У-у, раб проклятый!..»

И не только не поклонился ответно, но даже привстал и плюнул вслед мужику запыленному и дико закричал, потрясая кулаком:

— У, падаль! Я тебе покланяюсь вдругорядь…

А у мужика глаза даже выкатились от испуга и изумленья.

— Господи Исусе! Ноне и поклоном не угодишь… Вот жись.

И, втянув голову, поплелся разбитой походкой дальше.

А тут еще перед Тоей у тарантаса колесо рассыпалось, и в деревню он въехал на боку, на оси — смешно и неловко перед народом. И совсем озлился-потемнел весь Стеннов на хитрую жизнь.

Председатель Сельсовета живо смекнул, чем, так сказать, начальство успокоить, и предложил сбегать за самосядкой.

— Никако дело без того начинать незля.

— Что-о?.. А, впрочем, давай, — махнул рукой агент Стеннов.

За первой бутылкой, — другая. Потом корчага целая и солдатка Акулька со своими прелестями… До третьих петухов песни и гомон был. Что там было, не все известно, но только даже Акулька вскрикивала и пьяно стонала.

— Чо буошь делать? Акулька на што уж — чем роботит, и то не вытерпливат, — ворочались шабры.

А по-утру, солнце высоко уж встало, председатель, опухший и оморщившийся, обегал поселок, собрал мужиков в школьный сруб и побежал агенту докладывать: готовы, мол, ждут.