И делал он только полегоньку накладку планов и профилей. Держат себя — в стороне как будто стоял. А, главное, бродил по бурным, грозовитым местам, как охмелелый, и пил в кедровник каждый вечер — не отрываясь — из свежего берестового жбана оглушающую брагу.
«…Пей, сынок, пей»…
Вечером, когда все стихает, на опушку кедровника (там, где начинаются таловые и смородиновые кусты и — среди них — высокие травы с крупными белыми и фиолетовыми цветами-початками; приходила Варя. В первый раз после покосного пришла она бледная с тенью в подглазицах и боязливой тревогой в глазах, вымытых пугливыми девичьими думами:
— Улестил, может, токо. Пришел вот, как бурый, разгреб лап и мед поел. А теперь, поди, смеется: эка-дура девка… Ребятам, может, хвастает — вот де я каков, и Варвара не устояла.
И шла она по тропе, не озираясь, будто за делом каким, сдвинув брови. И увидев его сбоку у кедровины — похолодела, и ноги к земле пристыли…
А он вышел и головой к груди ее, как в смородиновый куст, припал и в самую гущу зарослей повел.
— Люба ли я тебе взаправду? Али так токо путаешься?
Откинулся Иванов:
— Васенька! Как скажу? Вросла ты в мое сердце цепкими корнями. Ношу я тебя в нем день я ночь, а ты запахом вешним, черемуховым… Качаюсь я, как пьяный хожу. Крепче вина ты: от одной думы о тебе голова кружится.
Хвастаешь ты, Федя. Ну, чо я! Девка простая, необразованная…
— Ах, Варя. Духом бы тебя единым выпить всю… то уж добился я. Все вот мне чудится: тайга — не тайга уж а хозяйка старая, добрая и запасливая… Для нас с тобой до рая, будто дочь ее и всеми дарами одарена и цветами засыпана…
— Ну уж ты… говоришь, как книжку читашь. Слушать тебя, што в багульнике лежать…
А Иванов целовал ее в глубокие глаза, как росную траву, и зарумяненные щеки ее, и ноги, окропленные росой, и губы — трепещущие, волглые и горячие…
— Феденька, мучишь ты меня… не могу я…
— Как чаша ты — налитая до краев. И плещешь словом каждым и вздохом через край. Зарыться в тебя, как в кусты, в траву, которая — растет как — слышно! Силой от тебя пахнет и чистотой, какая была допрежь еще и только в тайге осталась.
Таяла она, как мед, от его речей и вся отворялась:
— Люби меня, ненаглядный… цалуй меня…
«…Настали времена, и сроки исполнились. Пирую я свадьбы-детей. Любитесь, ребятушки, так, чтобы земля стонала, и вспыхивали цветы. Так, чтобы слово ласковое смолой янтарной прожигало землю. Так, чтобы яростна ваша радость была, как огонь в горну, а студеное горе — колодезной водой, — в них закаливается ратное сердце. Пусть ударяются губы о губы так, чтобы кровь звонко брызгала с них: крепко взрастает все, политое кровью. Крепко цепляйтесь за землю и пойте песни весени, приходящей каждый год»…
Ночи были сумеречно-светлые.
Однажды, — когда он расстался с девушкой и подождал, пока стукнет за ней калитка, и потом шел по задам, — три тени, прытких, отделились от прясла и преградили ему дорогу.
Шел Иванов, неся в себе переливающуюся радость свиданья и победный крик соленых на губах поцелуев.
В одной фигуре он признал Семена с толстой палкой-корняком, а в двух других — некрутье. Подходя, он видел, как блестели глаза и подергивалось лицо у Семена…
— Ну, што, сволочь. Девок наших портить зачал?
— Вы, ребята, я вижу не с добром, — пробормотал Иванов, ища вокруг чего для обороны.
— Бей его!., мать-перемать… — вззизгнул Семен, и тяжелая суковатая палка зашибла соскользом руку Иванову.
А тайга загоготала:
«…Эгей… го-о!..»
— A-a… — как от ожога скривился Иванов. — Так вы вот как.
«…Так вот… так вот…» — торжествующе зашелестели заросли.
«…Эгей… го-о!» — выкатилось обратно из-за Баксы.
Кинулся Иванов на Семена — там уж налетают остальные двое. Нет в руках ничего у Иванова.
Горячее что-то потекло по лбу…
Если чего-то не сделает — скоро он свалится.
Бросился в глаза кустик березовый — так в аршин, — схватился обеими руками за него. Рванул. Взлетела кверху березка совсем с накорениой землей, осыпалась.
А Семен озлился пуще. Сызнова со свистом взнеслась палка, но опуститься не успела: поднырнул Иванов и тушей тяжкой насел, подмял Семена и сразмаху ткнул кулаком в зубы.
Палка-корняк, шишковатая, уже в руках у техника. Вскочил, размахивает и сам наступает. Звизданул новобранца по башке — завизжал тот.
Не выдержали оба и побежали.
Вынул кисет Иванов и погрозил в спины:
— Я вас, сволочи, перестреляю вдругорядь… псы!
…Вдругорядь — цыть! — перешли враз на сторону техника кусты.
Левую руку и лоб здорово саднило, а спина ныла в нескольких местах (помолотили ее!), но внутри Иванова гремел веселый смех и ликованье.
А палку взял с собой — память.
На утро по деревне все разузнали. Семка и двое призванных исчезли из поселка, разъяснив домашним, что техник мстить будет. Они уйдут на время. Куда — их дело.
— Варьку Королеву с техником застали.
Однако, когда о ночном происшествии спросили техника Иванова и о том, почему у него покарябаны лоб и рука — он со смехом рассказал:
— Вышел ночью до-ветру и спросонья с крыльца свалился. Руку ссадил и лбом кокнулся.
Никто этой басне не поверил, но желанье скрыть историю молчаливо одобрили.
Днем к дяде Михаилу, где жил техник Иванов, зашла Варя. Оглядывается, взволнованная. Заделье нашла:
— К хресному на выселок собралась. Дочери, поди, есь чо передать, Прасковья Егоровна.
А сама выискивает глазами. Кого?
Слышала, как в летняке[13] зашагал и вышел на крыльцо, а потом проплыл под окнами в улицу Иванов с повязанной головой.
А Прасковья Егоровна зашептала:
— Ну, девка, цапаться из-за тя зачали. Лешая.
— Срам-от какой, тетенька, Прасковья Егоровна. Шибко повредили техника-то?
— Нну-у. Чо ему сделатся, медведю? Царапины на ем. А Семену-то, сказывают, он полрта вынес.
— И чо этто пристал ко мне Семен этот? Проклятый! Шишига бы его в тайге-то задрала.
— А промежду вами ничо эдакова не было с эттим-то?
Варя до слез скраснела и — пробормотав:
— Штой-то вы, тетенька… — поспешила распрощаться.
— Скажи Степаниде-то: холсты-те, мол, готовы. Пущай придет, возьмет! — крикнула хозяйка уж вслед Варваре.
В кедровнике на тропе встретил ее Иванов. Он обошел кругом избы, перебросился через прясла и задами вышел.
— Феденька! Что они, зимогоры, с тобой сделали?
— Да ничего, Варюшка. Ей-ей, ничего: оцарапали только свистуны…
— Тяжко мне будет жить на деревне… — вздохнула, отворачиваясь, Варя. — Прославят меня теперь.
— Да — ну их к чорту. Пусть славят. В город я тебя увезу. Люба моя… Варенька… жена мол…
— Не про то я. И не надо мне эттого. Бросишь, ай еще чего — затяжелею, — сама и взрощу, и выкормлю. Смотри-ка, руки-то какие. Как корни — во всё вцепятся. Ну, только любил бы ты меня. Ласки охота мне. Не на издевки, дескать, я себя бросила. А взял потому, что мила была…
Тоя кипела изнутри. Но пуще всего проглядывала наивная хозяйственная дума.
— Э-эх! До страды бы управиться с эттим.
А Петров день — вот он.
Накануне — воскресенье было — все затихло, о пакете только каком-то (который вершник, промчавшийся ночью, завез) дядя Михаиле шопотом два слова технику обронил. На вопрос о содержании пакета отрезал:
— Большевицкой, должно.
— Повстанческий или от властей — не мог допытаться Иванов.
Михайло сам больше ничего не знал.
Мирно по виду полегла спать Тоя, понижая голоса до молитвенных шепотков в углах, как в ночь, окрыляемую вспышками дальних молний. Игр воскресных никаких не было. Варя до заката ушла к крестному в заболотье, и техник, провожавший ее за Баксу, рано лег спать, осиянный и пропитанный весь долгим расставаньем в лесу…
Спал он крепко и комаров, набившихся в летняк и жучивших его, не слышал…
Вдруг — надоедливо засвиристел в его ушах встревоженный шопот. Отдых был короток — тело не верило, что надо вставать… С усильем открыл глаза Иванов…
Прасковья Егоровна трясла за плечо и шипела.
— Федор Палыч… А, Федор Палыч. Беда у нас… эти… отряды наехали… с орудьями…
Вскочил Иванов, в низиках подбежал к окошку.
В предутреннем холодном и молочном тумане мельтешили люди. Больше всего скакали вершники, иногда с болтавшимся за плечами ружьем.
— Чо буот-то… чо буот? — боязливо вытягивала в трубку рот растерявшаяся Прасковья Егоровна. — Михайло-то на двор убег глядеть. О-ох! сокрушат нашу деревнюшку.
Иванов — не решая, что будет делать дальше — начал все-таки одеваться. Потом позапрятал в разные щели и под отъехавшую половицу бинокли и планы местности.
Вышел в хозяйскую половину.
— Всее, как есь, деревню запрудили. Несметно мужиков-то… и Семка с ими, — охала баба.
Последние слова как дернули Иванова и заставили его подтянуться. Мысль лихорадочно заработала, и по коже и кнутри побежали острые колючки, предвещавшие близкую опасность.
— Ты вот что, Прасковья Егоровна: чаем меня напой-ка пока.
— Давно готов самовар-от. И сала принесу — пожуешь маленько. Хто е знат. Как дала-то. Чо буот, чо буот?
И Иванов — как перед дорогой — основательно набузонился.
Солнце с красными веками и глазами выползло из-за согр. Заскрипело крыльцо. Властно зашаркали ноги.
— Идут…
И вместе с дядей Михайлом вошел человек с винтовкой. Кинул Иванову:
— Собирайся. В штаб тебя требуют.
По улице — человек с сотню, а то и больше — на конях. Кто с дробовиком, кто с топором, кто с вилами, у коих выломаны крайние зубья. Редкие с винтовками и шашками. Летают и орут:
— Долой камунистов!
— Да здрастват Совецка власть!
В окошках — выпученные глаза и серые лица баб и сплюснутые стеклами носы ребятишек.
А в штабе сидят два брата кожзаводчика из села в 60-ти верстах от Той — в рубахах, но важные и один в пиджаке — писарь, должно быть. Штаб в дому у Рублева. И Семен тут же подсевает. А губы у него в болячках, и немного присвистывает.