Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.
— Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! — оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.
Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим — бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.
— Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, — произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: — И прошу вас мне не тыкать.
Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:
— Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.
— Кузьмин, — поправил я его.
— Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на «ты» называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.
— Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, — вдруг испугался я.
Глаза свои пантерьи А.А. сузил:
— Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. — Он встал.
— Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на «ты» называли… Надо же в положение войти, — вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролеетом.
Взгляд метнулся к Глебу:
— Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.
(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, — больничный морг).
— Чего пугаете?
— Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься — вот и крышка тебе.
— Я не нервничаю. Просто пойду курну. — Глеб достал мятую пачку «Примы».
— Обожди, обход не кончен. С тобой пока не разобрались. Когда резать-то?
— Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.
— Вот сразу после Рождества, на третий день, тебя и прооперируем, в понедельник. Как обещал, так и сделаю. В церкви грехи свои отмолю и с чистыми руками за тебя возьмусь. Надоел ты мне, пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
Анатолий Александрович встал, перекрестился на иконостас над моей головой и бросил мне, что Сергей Игнатьевич Шхунаев, его ассистент, будет меня наблюдать эти три дня до Рождества и два дня после, до 10-го. Что-нибудь придумает…
— И можешь быть спокоен, — задержался он возле моей койки. — Без молитвы я к делу не приступлю. Всегда с молитвой. В воскресенье я молюсь Афродите, в понедельник Богу Солнца, а потом уж нашему Христу, что, мол, на больного на операционном столе больше сердиться не буду.
За окном в пасмурном зимнем дневном небе громыхнул гром.
— Вот и Бог грозы голос подал, — сказал А.А.
И вышел, прямой, широкоплечий, статный.
Положительно прекрасный русский человек
Сколько раз в русской литературе искали положительно прекрасного человека, и желательно, чтоб из простого народа!.. Антон-Горемыка, Герасим и Муму (злые языки называли даже именно собачку Муму подлинной героиней — из простых, добрая, безответная, ласковая и гибнущая по прихоти барыни), Платон Каратаев, или спасительный мужик Марей (привидевшийся Достоевскому в кошмарном мареве пьяного каторжного барака — на Пасху), — короче, такого, чтоб и в Бога верил, и трудолюбивым был, и добрым, и стержнем нашей жизни. И, конечно, мудрым, чтоб каждое слово было полно сокровенности и глубины неизреченной.
А для меня всегда был вопрос: как они выживают в этой стране, эти положительно прекрасные люди? Еще в XIII веке Серапион Владимирский, вполне праведник, жаловался, что соотечественники наши хуже поганых, которые друг за друга, а наши друг друга, брат брата готовы в полон свести. «Вельможа или простой человек — каждый добычи желает, ищет, как бы обидеть кого. Окаянный, кого поедаешь?! Не такого ли человека, как ты сам? Не зверь он и не иноверец. Зачем ты плач и проклятие на себя навлекаешь? Или бессмертен ты? Или не ждешь ни Божьего суда, ни воздаянья каждому по делам его?» Писал он так, стонал, а что толку? Злодеи известны, но молчавшие и молчанием злу способствовавшие, что они, где они? Как листва с деревьев, писал Герцен, опадали поколения в допетровской Руси, свидетели и участники — недеянием своим — борьбы добра и зла. Как сказал раз и навсегда Данте:
Их память на земле невоскресима;
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни — и мимо.
Но стержни, стержни, на ком страна держится, как они-то выживают? Если верить толстовскому Платону Каратаеву, то полным равнодушием к себе и к судьбе людей, которых с ним свела жизнь? Но разве это стержень?.. Кто человеку поможет? Каратаев ни за, ни против: опять же вспомним флорентийца:
То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел.
Противостоял этому народно-идеальному безобразию у нас только один Василий Теркин. Он — работник был по собственной нужде и охоте. И сражался, и ближнему помогал, и на том свете не сдрейфил. Как ни пародировал его Войнович своим Иваном Чонкиным, солдатом-недотепой, тертый Теркин был и есть положительно прекрасный русский человек из народа.
А где же среди них расположился мой сосед Славка Колыванов?
Как только А.А. покинул палату, Славка мигом соскочил с кровати, сунул ноги в сбитые вбок домашние тапки, подтянул сатиновые шаровары и почему-то обошел мою кровать с другого бока. Но тут же я сообразил — с той стороны был рычаг, который позволил поднять изголовье моей постели повыше.
Пока Славка устанавливал уровень моего изголовья, ко мне свесился, уцепившись рукой за край постели и мешая Славке, толстый Семен:
— Слышь, философ ты или писатель, а тебя он тоже невзлюбил. Зарежет нас. Но я на куй ждать не буду. Если и не нарочно, то у припадочного все равно руки наперекосяк. Напортачит, а кто ему тут судья! Ты в могилку, а он нового на стол. Уйду я.
— А разве можно? — спросил законопослушный я.
Но Славка поддержал:
— Давай, вали.
А я вдруг живо вообразил — и стало мне стыдно и не по себе — свое путешествие в Дагестан. В сакле шел пир, шашлык ели, водку пили. Я вышел продышаться. Под фонарным столбом лежало около десятка овец, они грустно смотрели перед собой. Они не были привязаны, но не уходили, чего-то ждали. Разумеется, как городской человек, я не сразу понял, что это за овцы, что они приготовлены на шашлык. Потом вышел мужчина, подхватил одну и унес. Остальные слегка пошевелились, но с места не тронулись, наутек не бросились, хотя, как почудилось мне, все понимали, зачем они здесь. Когда я вышел снова через пару часов, овец осталось только две. Так и мы лежали в этой палате, ожидая непонятно чего. Неужели Семен прав?..
Мне, однако, казалось, что больше всех от врачебного обхода пострадал я, и чувствовал я себя ущемленным и оскорбленным. Да и пи-исать как?! В туалет-то мне не встать.
Славка словно догадался о моих мелких терзаниях:
— Давай я тебе вместо утки пол-литровую банку притащу из перевязочной.
И, действительно, сходил и принес. Подождал, пока я помочусь, вынес, опорожнил, ополоснул, принес чистую и поставил на край тумбочки, чтоб я рукой мог дотянуться. И положил руку на никелированную спинку изножья моей кровати:
— Не дрейфь! Анатолий Алексаныч, он придурочный, с тараканами в мозгу. Оттого и не понимает, где тьма, а где свет. Я твою видел, в ней свет есть. Очочки ее так изнутри и блещут. И он с этим ничего не поделает. Я читал в одном детективе, герой свою любимую Беатриче звал. Так твоя, она твоя Беатриче и есть, что по-русски значит «любимая». Да и про меня чушь наш А.А. городил. Не пей — не пей!.. Я и не пью. Что он понимает? По молодости напивался, а теперь не больше бутылки. И нормально. Не верю тем, которые говорят, что удержаться не могут. Значит, пьют неправильно.
Он ходил по палате, невысокий, приземистый, ширококостный, с широким, слегка конопатым лицом, узкие глаза смотрели прямо, не юля. Сразу стало понятно, что верховодит в палате он.
Я же пока туповато размышлял, что каждая любящая и любимая женщина несет в себе свет дантовой Беатриче, выступает спасительницей и духоводительницей земного мужчины, что если кто меня в жизни и спасал и подвигал на духовный труд (помимо честолюбия), так это только женщина.
А Славка продолжал рассуждать:
— Одному бутылку нормально, а если одну на двоих, то тем более. Не понимаю, что такое похмелье. Не понимаю. И похмельных мне не жалко. На работу не выходит, а его жалеют. Я сорок три года работаю. Ни разу на работу не опоздал. Выпей что есть в холодильнике — воды, кефира — и иди. Работать надо.
— Это сколько же лет тебе, выходит, сейчас? — спросил вохровец.
— Пятьдесят три. Я с десяти лет работаю. Сначала на гвоздильном заводике, подсобным, а с четырнадцати за станок встал. Бывало, станок заряжу, запущу, а сам по соседству на танцы бегу. Танец сбацаю — и назад.