Рождественская история, или Записки из полумертвого дома — страница 9 из 23

Очнулся я, когда рядом загрохотала тренога, на которой укреплена была высокая палка, а на палке висел прозрачный мешок с кровью. Такой я уже видел в реанимации.

Далее началось представление, не очень для меня безопасное, но напомнившее загробную пляску душ, как в дантовой комедии: они вились, изгибались, ныряли под кровать, а на переднем плане — что-то громоздкое, волосатое, бородатое. Сквозь дурноту я все же понял, что А.А. пытается что-то сделать, но у него не получается. Сначала он дважды тыкал в мешок с кровью иголку, через которую кровь по трубочке должна была попадать в другую иголку, которую нужно было воткнуть мне в вену, чтобы перекачать кровь. Но как-то так получалось, что кровь стала капать на пол, на простыню, на брюки А.А. Кое-как, с третьей попытки он попал второй иглой мне в вену. Вытер пот со лба.

— Приду через полчаса. — И вышел.

Прошло часа два. Всё успокоилось. Доктор Тать снова приказал готовить меня к колоноскопии. Опять явилась сестра Наташа с креслом-каталкой, с помощью Кларины отвезла меня в процедурную. Там ближе к окну стояла широкая скамейка, на которой, как я уже поминал, делали клизму после касторки, чтоб прочистить желудок для колоноскопии.

А еще через час Кларина сопровождала лежачую каталку, на которой две невысоких сестрички везли меня на колоноскопию, в маленькую комнатку, где за белой ширмой меня уложили на топчан. Кларине велели остаться за дверью, женщина-врач в синем халате со странным длинным аппаратом с лампочкой на конце подошла ко мне. Известна шутка Михаила Светлова, сказавшего врачу-мужчине после такой процедуры: «Доктор, после того, что между нами было, мы могли бы перейти на „ты“». Мне колоноскопию делала средних лет восточная женщина, которая была недовольна, что плохо вычищен желудок, и всё ворочала в моем заднем проходе этим аппаратом, как штырем. Но ничего в нижней части прямой кишки она не обнаружила.

— Ничего не вижу, — сказала она. — Может, хватит с них вашей диффузии? Вполне от этого могло кровить. Разве что Шхунаев решит лапароскопию делать. Ну тогда как повезет.

На мой вопрос, что такое лапароскопия и зачем мне ее делать, она, глядя в сторону, усталым голосом объяснила, что в нижней части живота делается дырочка, туда запихивается поисковый шланг с лампочкой и рассматривают, нет ли язвы в тонком кишечнике. Если же не обнаружат, то другой бы отпустил, а уж Шхунаев как решит. На вопрос, кто такой Шхунаев, она сказала, что он сам ко мне подойдет.

И он подошел.

В палате я спросил соседей, не знают ли они, кто таков Шхунаев.

— А шху его наев! — сострил англизированный дипломат Юрий Владимирович.

Славка, может, и не понял, но созвучию ухмыльнулся.

Только жена ушла домой присмотреть за дочкой и приготовить мне новую порцию питательной пищи, как в палату шагнул врач. Он был в белом халате, как и положено, сутуловат, но странное лицо — квадратная челюсть с вытянутым книзу острым подбородком, длинный, тоже смотрящий вниз острый хрящеватый нос, раздвоенный на конце, как язычок змеи, и уходящий назад голый лоб с залысинами, густые брови кустиками и очень нечестные глаза, которые не скрывали, что их владелец способен на самые разнообразные поступки. Разговор с ним сейчас вспоминаю, как нечто невзаправдошнее, как глюк, как то, что мне примерещилось.

— Анатолий Александрович говорит, — обратился он ко мне, — что вы философ, из тех, что против православного Бога, и мещанин. Жертвы боитесь. И в пижаме лежите, и в носках, и утку под кроватью прячете.

Славка молчал, а Глеб подал голос:

— Да не утку! Утку Анатолий Александрович выкинул. А это банку ему не то его жена принесла, не то Славка из перевязочной.

Славка улыбнулся во все свое рябое лицо, кивнул, соглашаясь.

— А ты, Глеб, пожелтел чего-то. Смотри не лезь куда не надо, а то операцию отложим — пожалеешь, — повернулся на миг к нему Шхунаев.

— Да я так, Сергей Игнатьевич, как есть чтобы. А операцию мне Анатоль Лексаныч сразу после Рождества обещал.

— Обещал — значит, сделает. Не желтей только. — И снова поворотился ко мне, со мной оставаясь на «вы». — А против вас лично у меня ничего нет. Я только все начинания Анатолия Александровича поддерживаю и являюсь главным исполнителем. Он прав, что Россия на жертве стоит. Но я-то хочу сказать, что жертва должна быть с пользой для науки. Лапароскопия — операция новая, не отработанная еще. Вот ее и надо отрабатывать. Раз при колоноскопии у вас ничего не обнаружили, будем делать лапароскопию, а она не поможет, то и лапаротомию. Тут же, не снимая со стола.

— А что такое лапаротомия? — спросил я каким-то не своим голосом, измученный колоноскопической процедурой. — И зачем она?

Доктор Шхунаев улыбнулся длинной улыбкой садиста:

— Бывает, лапароскопия ничего не показывает, тогда — лапаротомия, то есть разрезаем живот от пупка до паха, все твои кишки вываливаем и ищем язву, перебираем их одну за другой. Найдем — резекцию сделаем.

— А не найдете?

— Назад все засунем и зашьем.

— Но я против, у меня уже все обнаружено, — вдруг совсем хрипло и как-то жалко возразил мой голос. — Ведь без моего согласия вы этого сделать не можете. А я не согласен.

Славка неожиданно подбавил остроты, вроде меня поддержав, но и напугав тоже. Состроив встревоженное выражение на рябой своей физиономии, он вдруг безо всякой улыбки сам спросил голосом больного и сам же голосом Шхунаева ответил:

— «Доктор, я умру?» «Больной, сделаем все возможное».

Шхунаев к нему даже не повернулся. А я уже не возражал против тыканья, но неожиданно вполне всерьез за жизнь свою испугался. И не то чтобы боялся умереть, однако смерть, казалось мне, должна была выглядеть более оправданной и не зависящей от тупости медицинского распорядка. Но тут же убедился, что дело не только в тупости.

— А вашего согласия, — пожал Шхунаев сутулыми плечами, — никто и не спросит.

— Но это же фашизмом называется.

— Отнюдь, — улыбнулся Шхунаев своим широким ртом, выпячивая вперед подбородок и откидывая назад голову с залысинами. — Во-первых, мы операции все делаем под наркозом. Вы ж не в немецком концлагере. А во-вторых, есть такое в нашей медицине понятие: операция без согласия больного в случае показания опасности для его здоровья. Вам же делают уколы от кровотечения, вот один из них будет снотворным. И вы очнетесь уже после операции — скорее всего в реанимации. Если все пройдет благополучно. Мы обсудим все это с вашим лечащим врачом Анатолием Александровичем.

Он даже умудрился как-то церемонно и издевательски одновременно поклониться мне, выходя за дверь.

Мне казалось, что я снова брежу, как сегодня ночью. Конечно, в аду — по грехам, в Мертвом доме — по вине (то есть тоже по грехам). А здесь, в больнице, за что? Вина в появлении на свет. Раз родился, то должен помереть, приговор зачитывается сразу, но заключение пожизненное, и никто о нем не вспоминает, пока не зазвучат огненные слова, написанные на больничной стене. А.А. легко говорить: «Вы все виноваты в том, что с вами произошло. Не так живете, не то жрете». Но ведь это бред, пустые слова.

Зато сопалатники мои, как только Шхунаев вышел, загудели.

— Распустились, тить твою мать, — захрюндел дедок, — всякий порядок позабыли. Меня, тить, не пощадили, теперь на ентом философском писателе экскремент делать хотят. А это значит — без пощады.

— Бабки нужны и положение. — Юрий Владимирович взволнованно провел рукой по своим красивым, но немытым волосам. — Со мной ничего не может случиться. Я так устроен. А есть те, с которыми все случается. Я-то сюда случайно попал. Прямо с работы по «скорой» отвезли. Но я потом в АО медицины поеду. Отдельная палата, вежливые все, за двести-то баксов в день! Там долечат. Операций они не делают, а проверить, восстановить — за милую душу!

— Они нас и здесь всех долечат, — ухмыльнулся Славка.

— Только его, — кивнул дипломат на пустую постель Глеба, вышедшего «курнуть». — Пожелтел весь. А с желтизной операций не делают. Они его уже списали. Он им не интересен. Помрет просто под ножом… Зачем им это?

— Как не будут делать? Они ж ему обещали! — подскочил я, на минуту забыв о себе. — Что же они хотят? Понаблюдать?.. Почему тогда по-другому не лечат? Прямо немцы из концлагеря! Но те вроде от злодейства излечились…

— Ты, Борис, не прав. Ни хера немцы не излечились. Фашисты, они и есть фашисты. Такое никуда не девается. Просто глубже запрятано, — возразил со знанием дела поездивший по Европе дипломат Юра.

— Это ты, Юрий Владимирович, брось, — сказал Славка. — Я как-то по контракту в Дюрене работал, заболел там, так битте-дритте — в больницу, по бедности страховки, конечно, палату дали двухместную. С немецким зольдатом лежал. Но — телевизор, но — сестрички вежливые, врачи все анализы делали бесплатно. Поверх моей страховки. Беспокоились. И вылечили. Опытов надо мной не ставили. Не, немчура от этого излечилась, это точно. А нам просто друг на друга насрать. И вовсе это не фашизм, а всегда так было. Хоть ты и философ, а такого не знаешь. Только если добрый человек найдется — значит, повезло. Значит, Бог упас.

Зарисовывая сейчас этот эпизод, я снова вспомнил слова русского епископа Серапиона Владимирского, о котором писала в те месяцы книжку Кларина: в XIII веке он увещевал соотечественников (привожу его слова точно, по сборнику текстов): «Погании бо, закона Божия не ведуще, не убивают единоверних своих, ни ограбляют, ни обадят, ни поклеплют, ни украдут, не запряться чужаго; всяк поганый брата своего не продаст; но, кого в них постигнет беда, то искупят его и на промысл дадут ему; а найденая в торгу проявляют; а мы творимся, вернии, во имя Божие крещени есмы и, заповеди его слышаще, всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляем, убиваем, в погань продаем; обадами, завистью, аще мощно, снели друг друга, но вся Бог боронит». В переводе на современный русский это звучало еще страшней: «Даже язычники, Божьего слова не зная, не убивают единоверцев своих, не грабят, не обвиняют, не клевещут, не крадут; не зарятся на чужое; никакой неверный не продаст своего брата, но если кого-то постигнет беда — выкупят его и на жизнь дадут ему, а то, что найдут на торгу, — всем покажут; мы же считаем себя православными, во имя Божье крещенными и, заповедь Божью зная, неправды всегда преисполнены, и зависти, и немилосердья: братий своих мы грабим и убиваем, язычникам их продаем; доносами, завистью, если бы можно, так съели друг друга, — но Бог охраняет!»