Евсей кивнул. Что же, он поедет. Но ради того лишь, чтобы с батюшкой и матушкой поговорить с глазу на глаз, да объяснить, наконец, что жена его уважения достойна и почитания, а не тех слов, что о ней написать изволили.
– Варька! – крикнул он, зная, что любопытная негодница где-то поблизости. – Иди, на столе прибери.
Август, 1810 год. Пелагея
Супруг с детьми отбыли на рассвете.
До последнего Матвейка спрашивал, почему же мама не едет? Еле-еле вручила детей няньке Марфе и сама себя за руки ухватила, чтобы не кинуться следом, не остановить, не вернуть в дом.
Проводив семью, велела кучеру коня седлать, Коршуна любимого ее, вороного. И наверх пошла – переодеться. Сбросила зеленый атласный шлафор[1], натянула редингот[2] и короткие штаны. Мужские. Она терпеть не могла ездить верхом в юбке. Евсею это не слишком нравилось, но сейчас-то его нет…
Пелагея яростно закалывала косы шпильками вокруг головы.
Все те дни, что собирались Евсей с детьми в дорогу, старалась не вспоминать она, как готовила весной его благородиям, Александру Николаевичу да Елизавете Семеновне, портрет детей, внуков их. Матвейка тогда чудом усидел, позируя – потому как объяснили ему, что дело важное на нем, сестру удержать.
Анна в белом платьице спала, безмятежно улыбаясь, Матвей в голубых жакетике и брючках глядел задумчиво в небо, и ветвь сирени мягко покачивалась над ними. Не первый это был портрет детей и не последний, но именно его Пелагея специально для свекров писала – пусть хоть так на внуков поглядят, если уж в гости не едут и к себе не зовут. А там, как увидят, может, и сердца их размякнут…
Старалась не вспоминать она, как лично упаковала холст и отнесла на почтовую станцию.
И как прочитала ответ в кабинете Евсея.
«…и тебя, сын наш, и внуков наших с радостью примем в доме нашем. Но мазилку твою, уж прости покорнейше, видеть не желаем. И мазня ее нам не интересна, как уже не раз говорилось. Изволь нас избавить и о первого, и от второго. А сам приезжай и внуков привози, негоже им вдалеке от семьи…»
Нет, не солгала Пелагея супругу, когда просила его ехать, невзирая на слова обидные. Правду сказала, что сама того хотела. Но была и другая правда, та, что жгла изнутри и кричала о несправедливости. Та, от которой хотелось локти грызть и волчицею выть.
Покончив с волосами, Пелагея натянула высокие сапоги со шпорами, ухватила кнут у порога и бросилась в конюшню.
– Барыня, – пискнуло позади, – Пелагея Митревна! Куда же вы, бегом-то? А как же…
Варька. Только ее не хватало под ногами. Пелагея, не останавливаясь, рыкнула: «Поди вон», – да кнутом щелкнула, надеясь, что достаточно грозно получилось.
Ворвалась в конюшню. Коршун оседлан. Отлично.
Взлететь в седло, пришпорить коня изо всех сил, пустить в галоп. А он и рад только, застоялся, красавец вороной! Евсей с избытком ее бережет. Если верхом – то степенным шагом, не доведи Господь хотя бы на рысь сорваться; если писать пейзажи – то в пределах поместья их, не дай Бог в лес уйти, где природа живее и ярче.
Нет уж. Не сегодня!
Ветер в лицо, земля летит из-под копыт, удивленные крестьяне глядят вслед ошалевшей барыне, озеро промелькнуло синевой, а за ним уже и лес. Ветви деревьев хлещут по щекам, влажные после ночи, в ушах свистит, ручей – перепрыгнуть, овражек – тоже, грибы на пути – туда им и дорога, под копыта!
Сколько она так носилась, Пелагея не знала. В какую-то минуту на полном скаку задрала голову, поглядела вверх: где солнце? Высоко уже. Подумала, было, что пора бы и коня развернуть, да в этот миг ударила в голову широкая ветка, поперек тропинки торчащая.
И померкло солнце.
В себя пришла, когда уже вечерело.
Голова болела, на правую ногу не наступить. Кое-как похромала по тропинке, плохо понимая, куда идти. Коршун, тот бы сам вывез к дому, да ускакал он, похоже. Смутно припоминала Пелагея, как тыкался верный конь в нее, беспамятную, мокрым носом, фыркал растерянно, но, не дождавшись ответа, ушел.
Спустя где-то час все же приковыляла она к озеру. Правда, с другой его стороны – не там, где на коне промчалась, а там, где Евсей иногда любил с пригорка в воду прыгать. Ее уже искали. Кучер, как увидел, что вороной один прискакал, поднял крестьян, отправил лес прочесывать. Но нашла ее Варька. Точно у озера и встретила. Так, держась за крепостную девчушку, до дому и добрела.
В доме та же Варька уложила ее в постель, послала за лекарем. Спасаясь от боли, скользила Пелагея взглядом по стене, ее же картинами увешанной. Пыталась мысленно унестись туда, где не больно. Туда, где нет этой второй, жгучей правды. И взгляд ее остановился не на детях, как раньше бывало, а на портрете Евсея, что пять лет назад написан. Перед самой свадьбой. В подарок супругу.
И словно впервые его увидела. Какой же молодой здесь Евсей. В офицерском коротком мундире, белых штанах, с пшеничными усами и донельзя серьезным взглядом голубых глаз. Какой молодой…
Конец марта, 1806 год. Евсей
Отставной майор Евсей Александрович Стрельницкий открыл глаза и снова зажмурился. Весеннее солнце светило в лицо, за окном стучала капель. Он потянулся на мягкой перине, заворочался на пуховых подушках.
Три месяца, как домой вернулся, а все еще не привык, что можно спать, сколько угодно, и спать в теплой постели под родной крышей, а не в промозглой палатке военного лагеря. Что вокруг – веселый смех и вечные чаепития, а не стрельба, крики, умирающих стоны да ветра вой.
Он сел на кровати, разминая суставы. Рука все еще болела, хотя и зажила уже. И головокружения прошли. Матушка рада. Бал готовит. Весенний. Через месяц, как совсем потеплеет, сады расцветут – вот тогда-то и соберет гостей. И там-то и объявят о них с княжной Дарьей Альбинской.
Дарья…
Когда под Новый, тысяча восемьсот шестой год он вернулся домой, еще с не исцеленной до конца раной, она примчалась в их поместье, не мешкая. Однако как бинт в крови увидела, едва сознание не потеряла и отправилась соли нюхать. Чего, правда, он и не заметил. Если бы матушка не заволновалась: «Юная она, натура впечатлительная, ты не серчай», – он бы и внимания не обратил. У него перед взором все еще мелькала бойня под Аустерлицем, витали в воздухе приказы «Вперед!», а затем отчаянное: «Отступаем». Стояло перед глазами окровавленное лицо Алешки, друга его и соратника, навсегда оставшегося под Аустерлицем. И снова, и снова обжигало болью плечо, расплывалось красное пятно на мундире, летела в лицо земля, хрустели ломающиеся кости, и где-то на краю сознания звучало: «Держись».
Он продержался. Затем подал в отставку и вернулся домой. И повоевать толком не успел – едва с австрийцами соединились, как сразу и поражение, и мирный договор, – а война опротиветь успела. Что красивого в смерти? Что доблестного в убийствах?
Но и дома легче не стало.
Ждал возвращения – не было сил, как ждал. Матушку хотел увидеть, сестер, отца. И княжну Дарью, конечно. Но – вернулся, а здесь все по-другому. Ничто не радует. Друзья об охоте говорят, хвалятся, как фазана подстрелили, а перед ним словно живой встает французик – молоденький, с большими губами и глазами навыкате, – застреленный едва не в упор. Мать снова соседей в гости позвала – жеманных, разряженных Сотникова с женой и сестрицей – на чай с пирожными, а в памяти у него солдатские обеды у костра, с кашею да водкой, от которой не хмелеешь. Княжна Дарья новым нарядом хвастается, а у него перед глазами сестрица милосердия изможденная, в платье, кровью перепачканном, третьи сутки без сна.
В дверь постучали, и тут же возникла на пороге матушка, защебетала радостно.
– Проснулся, соня? Вставай же скорее! К тебе гостья. Княжна Дарьюшка, птичка наша. В зимнем саду ожидает. Я велела вам туда кофей подать с печеньицем. Ты уж будь с нею полюбезнее, а то хмурый ходишь какой-то. Невесту пугаешь.
Евсей, потянувшийся было за полосатым халатом, вздохнул и взялся за белые панталоны с рубахой и сине-коричневый жилет. Оделся, вышел из спальни, спустился по мраморной лестнице с перилами, миновал светлую гостиную и по широкому коридору перешел в другое крыло поместья, где и зеленела матушкина гордость – сад ее зимний. В огромном зале торчали из кадок всяческие растения – экзотические и обычные, в коих Евсей не понимал ничего, вопили дурными голосами канарейки, булькали фонтанчики. Посередине стояли широкие качели, на коих и восседала ее светлость княжна Дарья. Увидев его, на пол соскочила, подошла к столику, где уже стоял кофей с печеньем. Улыбнулась. Присела в легком реверансе. Сверкнули серые глаза.
– С добрым утром, мой суженый!
Евсей улыбнулся в ответ. Мимоходом залюбовался гостьей. Черные как смоль волосы уложены в аккуратную прическу, красное бархатное платье с глубоким вырезом и рукавами-фонариками княжне очень к лицу, как и сережки, и колье с рубинами. Золотистая шаль игриво наброшена на руку. Идеальная невеста ведь! Что же так в груди-то давит?
Он налил кофей из кофейника.
Дарья почуяла что-то, надула губки. Уселась за столик к нему вполоборота, картинно расправив юбку. Принялась задумчиво разглядывать лимонного цвета канарейку, порхавшую по ветке мандарина, кажется.
– Ты стал другой совсем. Когда вернулся. Я все думала: ну вот раны заживут, ну вот время пройдет. И станешь ты прежним. Но не становишься. То-то я тебя отпускать не хотела.
Не хотела она, как же. Евсей взял печенье, откусил. Всем подружкам радостно поведала, какой у нее жених – герой. На службу записался, хотя давно уже дворяне служить не обязаны. Ах и ох, от зависти позеленели подружки. Только в последний день, когда прощались уже, вдруг прорвало княжну гордую.
– Это ж я тебя сколько не увижу? Это ж зачем ты такое удумал? Уже б могли и свадьбу сыграть, а так – еще ждать годы? А вдруг не вернешься? А вдруг не увижу больше? А вдруг сама замуж за это время выйду?! – крикнула напоследок да ножкой топнула.