Так понял Рублева собрат по работе. Возможно, его собственный ученик.
Не так, возможно, понимали Андрея другие.
Откуда, однако, у живописца это независимое отношение к окружающему, эти подчас вызывающие поступки, намек на которые слышится в упоминании о странном поведении Рублева перед «всечестными иконами»?
Пришло ли это с годами, когда художник осознал свою силу, или проявлялось и раньше?
Тут надо задуматься о прирожденных особенностях человека и о той среде, что его растит и воспитывает.
Тончайшая лиричность души Андрея Рублева, его мягкость, сердечное внимание к миру и к человеку несомненны. Таким он явился на свет. Таким заявил себя уже в инициалах «Евангелия Хитрово»[2] выполненных, возможно, еще в годы пребывания послушником у Никона. Инициалы выполнены так, что поныне глядишь на них с тем замиранием сердца, какое способна вызывать лишь сама русская природа.
За одной фигуркой голубой цапли — целый живой мир. Видишь не только плавное движение шеи, крутой изгиб крыльев, переливы пера, столько раз подсмотренные тобою, но и кивера не нарисованных художником камышей, длинные травы приболотных кочек, белесые лепешки неподвижной ряски с разводами утиных дорожек, а там, вдали, где столько простора, солнечные холмы сметанных стогов… Милая родина, добрая русская земля!
Однако между рождением Андрея Рублева и его работой над инициалами к «Евангелию Хитрово» лежат не день, не месяц, а годы.
Годы детства и отрочества, когда мироощущение художника только начинает складываться, а врожденные свойства находятся под постоянной угрозой гибели.
Возможно, истоки противоречивости «личных качеств» и мотивов творчества зрелого Андрея Рублева именно там, в горьком детстве, где осиротевший, всем чужой ребенок впервые учится скрывать взволнованные порывы чистой, доверчивой души от равнодушных, насмешливых взглядов окружающих, давно и навеки загрубевших в непрерывной и безрадостной борьбе за кусок хлеба.
С возрастом мальчик начнет понимать это ожесточение нищеты. Нo ему не станет легче, потому что с возрастом его склонности уже придут в непримиримое столкновение с бытом, с привычками и порядками задавленной трудом семьи воспитателей. Его тяга к природе будет восприниматься как попытка улизнуть от дел, его неосознанная жажда творить, его задумчивость будущего величайшего труженика — как неискоренимая леность и тупость, его первые неумелые рисунки — как баловство, которые надо выбить из парнишки, и чем быстрей, чем безжалостней, тем лучше.
Впрочем, битье не так страшно, как насмешки. Боль проходит, едва заживает кожа. Обида и оскорбление оставляют в душе следы неизгладимые.
Андрей Рублев растет в суровое для России время, в эпоху грубых нравов, среди нужды. Если ему удается сохранить удивительно ясный строй души, то, конечно, только глубоко запрятав истинные думы и чувства под оболочкой той самой грубости, которая ему чужда, но зато позволяет оградить душу от копания в ней заскорузлых рук «близких».
Но наступает еще там, в отрочестве, день торжества. Чем была написана и на чем была написана первая икона гения — углем ли на клочке бересты, мелом ли на доске, — неизвестно, но написана она была.
Удачное подражание кому-то. Список какой-нибудь иконы, висевшей в красном углу избы. Копия, созданная с трепетом и захватывающей дух дерзостью: ведь «дар писать иконы» — и мальчик знал это! — «дар небесный», даваемый «богом» только своим избранникам!
Копия удалась, и смятение недавних насмешников, в растерянности переводящих взгляды с новоявленного лика божества на приблудыша, которому, может быть, только что хотели надавать подзатыльников за долгое отсутствие, окрылило Андрея. Да, с ним что-то случилось, пока он писал. Но теперь-то он был прежним, тем самым, что вчера, и позавчера, и полгода назад. Он знал это! А они не знали. Чего же стоили их нынешние робость и удивление!
И, может быть, уже в тот день Андрей смутно почувствовал, что любить и уважать в человеке высшее проявление божества — не одно и то же, что уважать и любить каждого человека, и впервые открыл для себя изречение: «не мечите бисер перед свиньями».
Таким он появился в монастыре.
Много слышавший о Сергии.
Надеющийся, что здесь он станет самим собой. Готовый открыть свое сердце людям, страстно этого желающий, но по привычке настороженный, очень чутко улавливающий всякую фальшь и готовый в любую минуту, как улитка, уйти в свою раковину, укрыться за проверенныхМ щитом внешней резкости и равнодушия: обычная уловка деликатной и уже испытавшей обиды души.
Даниил Черный наблюдает за учеником. Угадывает состояние новичка. Берет под покровительство. Водворяет в своей келье. Подсказывает, как поступать, чтобы не попасть впросак при выполнении обрядов. Рассказывает, как равному, о Сергии. Показывает крыльцо, срубленное игуменом.
Было так: остался Сергий без хлеба, попросил у одного старца пищу, и тот вынес в решете все, что оставалось, — несколько заплесневелых кусков. Но Сергий не взял их даром. Игумен всегда говорил, что подвижник может есть только заработанное. И за несколько заплесневелых кусков приладил к келье старца крыльцо.
Ученик взволнован и растерян.
Рассказы о битвах с татарами вызывают на его щеках лихорадочный румянец. В огромных глазах отрока — то неукротимый огонь, то предательская влага. Нарочито грубым голосом юнец прерывает учителя, с его языка срывается ругательство…
Даниил улыбается. Ему все понятно. Этот юнец, рисующий не по возрасту и опыту легко, такой на первый взгляд угловатый и неотесанный, на самом деле очень мягок и уязвим.
И Даниил постоянной добротой, заботой заставляет улитку сбросить раковину.
С этого дня у них нет тайн друг от друга. Один испытал счастье широко распахнуть сердце, другой — увидеть, что оно распахнуто для него.
Юность склонна к очарованиям и поспешным выводам. Андрею Рублеву может в эту пору казаться, что все огорчения и невзгоды позади. Он готов обнять каждого.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Славу о молодом Андрее Рублеве можно было бы написать так: «Последнюю седмицу июня дождило, но на Коcму и Дамиана стало вёдро, и начался сенокос. В лугах по Консере, на лесных полянах вокруг Маковца весело завжикали косы, опьяняюще запахло поваленной травой, заметались потревоженные птицы.
Косили мужики, сидящие возле монастыря Святой Троицы, косили и монахи.
Игумен отряжал на работу чернецов и послушников помоложе, покрепче. Народ в обители был свычен любому делу, и сейчас, без ряс, в пропотелых рубахах и лаптях-самоплетках, загорелые дюжие иноки походили на простых крестьян.
Только черные, никогда не снимаемые скуфьи отличали их от троицких мужиков, да никогда не мелькал в гуще ряс белый бабий платок.
Но кое-где монастырские и мужицкие покосы сходились вплотную, люди здесь трудились бок о бок и, одинаково наламывая спины, забывали о разделяющей их незримой черте, вместе отдыхали, пили из одного жбана кислый, сворачивающий скулы квас и по-соседски толковали о добром травостое, о притихшей Орде, о кознях великого Новгорода, о Литве, обо всем, чем жила в ту пору Московщина.
Всякие шли разговоры, всякие их вели люди.
На дальней лесной опушке, отгороженные друг от друга грядой невысокого ивняка, косили крестьянская семья и два монаха.
По крестьянской стороне ходили трое: мужик лет сорока, приземистый и квадратный, что колодезный сруб, подросток, такой же коренастый, как мужик, — наверное, его сын, — и молодая, высокая, узкая в бедрах баба — не то хозяйская дочь, не то невестка.
Из монахов один был уже в годах, его голову и бороду тронула седина, второй выглядел совсем юным: темная бородка едва курчавилась, яркие синие глаза смотрели вокруг с мальчишеским любопытством.
Раз высунула из травы серое горлышко обеспокоенная звоном кос старая тетерка, пасущая на воле беспомощный выводок.
Змеиная головка птицы с оранжевой бровью застыла, замерла.
И молодой монах замер, остановил косу на взлете, шепотом позвал товарища:
— Смотри!
— Вижу! — отозвался старший, продолжая косить.
Тетерка скрылась, озабоченно заквохтала, сзывая птенцов, и трава там и сям заколыхалась, будто под ней побежали неслышные ручейки.
— Собираются! — весело крикнул молодой монах. — Обождем! Пусть уведет…
— Ну что ж? Обождем, — согласился его товарищ, усмехаясь.
В усмешке не было ничего обидного, только сказывалась грусть немало испытавшего человека, и завидующего юности и жалеющего ее.
Выводок ушел. Монахи продолжали косьбу. Но молодой, приметив вдруг что-то новое, необычное, снова и снова окликал соседа и показывал глазами то на причудливое облако, то на зеленое золото тронутых солнцем елей, то на спутанную серебряной паутиной кочку.
Видно, его переполняло счастье. Обычное счастье молодости, чувствующей избыток своих сил, убежденной, что мир прекрасен уже потому, что существуешь и видишь щедрые краски земли.
Молодой монах с беззаботной жестокостью торопился приобщить к этому счастью и своего товарища, даже не подозревая, что может причинить ему боль.
Так прошел час, другой.
Работа понемногу захватила молодого монаха, завладела им. И так же самозабвенно, как только что любовался миром, он отдался косьбе: теряя представление о времени, жадно слушая свист отточенного лезвия, ощущая себя навеки слитым с ложащейся под ноги травою, со свежим воздухом, со жгучей росой, с самим солнцем, все сильнее припекающим темя и плечи.
Мускулы размялись. Первая усталость миновала. От нее сохранилось только звонкое напряжение, такое легкое и окрыляющее, что хотелось, чтобы солнце помедлило, роса не просыхала, ряды не кончались, и вызывающе верилось: нет предела твоей силе! Нет!
— Трапезовать! — позвал старший монах.
Он стоял, медленно вытирая косу пучком травы.
Молодой огляделся. Солнце поднялось уже высоко. Дальние лесистые холмы были залиты им до подножий. Тени съежились. Роса пропала. Скошенная трава лежала длинными валами и там, где начали косьбу, тускнела: начинала подсыхать. Стоило только опустить косу, перевести дух, как тело налилось тяжестью. Заныла поясница. Потянуло в тень, в прохладу. Проснулся голод. Во рту пересохло.