Александр засмеялся. Он положил руку на плечо старика:
— Церковь, дядька Терешка, — та же тюрьма для души человека. А земли поповской по России сколько… Она же наша, та земелька. На фронте жеребцы гривастые с крестами в руках горланят, убивать благословляют, на смерть живых соборуют, а за кого? Вот и кумекай, кому тут верить.
В фонаре догорела свечка. Вагон стучал и скрипел, подрагивая на стыках и стрелках. За окном чернела осенняя ночь. Александр на самой верхней полке заметил новые хромовые сапоги, высунувшиеся из-под офицерской шинели, темный затылок, ухо и лицо, прикрытые щегольской фуражкой без кокарды.
— Какое-то «их благородие» едет в наши края, — кивнул он вверх.
— Садился какой-то общипанный офицерик, без енпалетов, и пуговицы орластые сукном обшитые. Вроде бы из Ермолицкой породы. Как зашился в Бобруйске, так до самых Ратмирович и не чихнет. Видать, не в свой вагон сел, — ответил старый Терешка.
Поезд останавливался возле каких-то мерцающих фонарей, пыхтел паровоз, слышалась за окном перебранка осипших голосов. Проплывало желтое пятно тусклого света, испуганно вскрикивал гудок, опять лениво лязгали колеса, состав покачивался и тащился во мрак.
В вагоне храпели, почесывались и бормотали спросонья. Стоял спертый дух разопревших онучей и овчин, дьявольского самосада и дегтя. В темных углах не умолкал разговор о наделах, о казенном и панском лесе, мужики спрашивали друг у друга, а надолго ли та «слабода» и не боязно ли делить помещичью землю, чтобы не вышло все это малость погодя боком.
Александр приткнулся на краешке лавки, зажмурил глаза, но не спал. Он прислушивался ко всему, о чем говорили. Мужицкие тревоги и неуверенность были понятны ему: людям не верилось, что земля может принадлежать им, — царя прогнали, а паны как были, так и остались, и тот же стражник с саблей на боку вышагивал по селу и не одного такого Терешку ни за понюх табаку законопатил в каталажку. Вот и боятся еще. А они ведь теперь сами — власть. Только открой им глаза, чтобы поверили в себя, чтобы поняли, как все перевернулось в мире.
Александр вспоминал все, что видел и пережил за эту неделю. Неужели только неделя минула? Он взглянул на свои залубеневшие солдатские ботинки. Казалось, на них еще лежит пыль петроградских улиц, а шинель пахнет дымом костров, что жгли возле Смольного и на площади перед Зимним дворцом. Он бежал по этой площади вместе с матросами и солдатами, лез через чугунные ворота, потом по мягким коврам подымался со ступеньки на ступеньку, все выше и выше, а светло было так, что слепило глаза. Потом видел, как матросы выводили перепуганных краснорожих министров в расстегнутых сюртуках, вицмундирах и наброшенных на плечи пальто, как шныряли солдаты по огромным залам, переходам, коридорам, разыскивали самого Керенского.
Ярким светом выхваченные из темноты наплывали воспоминания. Длинные, шумные, заполненные солдатами и матросами коридоры Смольного. Казалось, он и теперь слышит холодный лязг прикладов и надоедливое бренчание котелков, стук подковок на сапогах идущего на смену караула. Однажды он видел, как из больших дверей, держа в руке длинную телеграфную ленту, выставив вперед плечо, будто разрезая упругий ветер, стремительно прошел по коридору невысокий с лысиной человек. Все расступались, давали ему дорогу. Он с кем-то здоровался, что-то кому-то говорил и так, как появился, так же неожиданно скрылся за высокой дверью. Вслед за ним набегал, катился шепот: «Ленин, Ленин пошел! Видел Ленина? Это же он!»
Снова нарастал грохот прикладов и шагов. Александр проснулся. Стучали колеса. Напротив спал дед Терешка. Храпели и бормотали во сне мужики и бабы. Прислонился щекой к железному пруту и ровно сопел Анупрей… Вертелся только на жесткой полке «ощипанный офицерик», но, заметив Александра, притих и притворился спящим.
Александр прижался лбом к оконному стеклу, хотел определить, где они едут. К черному окну примерзла снежная крупа, плыла серая земля, и больше ничего не было видно.
Он уже не мог уснуть, пока не приехали в Ратмировичи. Дальше поезду идти было некуда — тупик.
Загудел, засуетился, заговорил вагон. Свечка давно догорела. Спросонья все сгрудились, толкались, тыкались как слепые. Из-под нижних лавок высовывались чьи-то ноги, на них наступали те, кто протискивался в проходе, спотыкались и матерились на чем свет стоит. Сверху на головы сползали узлы, котомки, корзины и мешки, высовывались люди в кожушках и свитках.
— Параска, где ты там? Мешок мой не у тебя?
— Куда прешь, чтоб тебе повылазило!
— Мирон, вставай, приехали!
— Вот довоевались, что нету и свечки, — гнусавил сиплый голос.
— И толчемся как слепые овечки, — в лад ему добавила бойкая молодуха.
Скоро все осмотрелись: на дворе синело холодное утро, а в окно вглядывался желтый станционный фонарь.
Александр забросил котомку на плечо, перебросил на другое винтовку и, когда схлынула толпа, подался к выходу. За ним вышли Анупрей и Терешка.
Подмораживало. На крышах и в бороздах белел первый ненадежный снежок, словно кто посыпал солью землю. После вагонной духоты тело била дрожь, ветер пронизывал тонкую, вытертую шинель. Пришлось подпоясаться ремнем.
Александр осмотрелся: вагоны опустели, в редеющем мраке люди расходились кто куда. Не видно было только офицерика с верхней полки.
Догадываясь, кого высматривает Александр, заговорил дед:
— Будил этого Ермольчука, а он, холера его матери, ну как околел.
— Где это видано! Ему с нами не по дороге. Пошли, мужики.
Разминая пружинящие комья застывшей грязи, они втроем свернули на тропинку и ходко пошагали через густой ракитник, росший сразу за станцией. Под ногами похрустывала примороженная листва.
Над селом подымались белые столбы дыма, в оконцах мигало неровное пламя — топили печи. Кричали петухи, визжали поросята, скрипели колодезные журавли. Занималось серо-синеватое осеннее утро.
Все эти звуки, горьковатый запах дыма и пригоревшей картошки, низкое небо и припорошенная первым снежком земля были Александру такими знакомыми и родными. Он вспоминал эти милые сердцу картины в окопах под Перемышлем, в Пинских болотах, в Царскосельском госпитале. Они являлись ему бессонными ночами в Смольном, и порой не верилось, что когда-то еще доведется ходить по родным стежкам.
Семь лет он не был дома, семь лет ничего не знал об отце и Марыльке, о доброй и заботливой мачехе. Всех мачех, как повелось, ругают и клянут, а тетка Ганна была как родная мать — четырех вырастила. Его, Петрика и Костика в солдаты проводила. Вспомнилось, как шла за ним до самых Парич, все что-то совала в котомку и голосила как по родному сыну.
До войны Александр служил в Гатчине, в кавалерийском полку, и время от времени получал от отца короткие письма. Старик жаловался, что тяжело отрабатывать аренду: Костик еще слабоват, Марылька хоть и жадная до работы, а все ж еще мала, и жалко ее запрягать в ярмо, а Петрика забрали в солдаты. Писал, что Рогуля принесла бычка с белой лысинкой и они собираются его вырастить. Батькины письма пахли родной хатой, напоминали детство в Хлебной поляне, тесную землянку на опушке. Тогда еще жива была мать. Статная, белявая и совсем молодая. Отец ее звал Лавизою. Сынок, бывало, поправлял его:
— Не Лавиза, а Луиза наша мамка.
— А разве не одно и то же? Лавиза еще легче.
Мать говорила по-латышски, пела латышские колыбельные песни и рассказывала детям сказки далекой Курляндии. Иногда заходил навестить дочку и дед. Высокий, малость сутулый, усатый Кришан Якшевич. Он зимой и летом носил безрукавку из козьей шкуры. Садился на пороге мрачной землянки и молча курил. Видно, тосковал по своей родной Курляндии, жалел, что дочку смолоду облепили дети, что бьется она от темна до темна на панских вырубках, а достатка и счастья и близко не видать.
Старый Кришан уважал своего зятя Романа за трудолюбие, честность и трезвость. Любил он и внуков, только какой-то сдержанной, скрытой любовью.
Александру вспомнилось, как вечерами у огонька батька латал хомут или уздечку и рассказывал детям про свою молодость, про то, как сразу после женитьбы отправился к панскому управляющему Гансу Христофоровичу Мухелю сказать, что хватит ему и Луизе батрачить. Он попросил на первое время за отработки, а как разживутся, в аренду клочок земли.
— Зэмля нужно сделат, — ответил сухопарый немец.
Роман не понимал, как можно «сделат» землю, и только молча моргал.
— Рубит лес, вырывайт корни, как его, пэньки, пэньки. Там — зэмля, хлебный зэмля, будэт хлебный поляна. Понимайт?
Так и договорились. Роману за болотом отвели кусочек леса. Вдвоем с молодой женой выкопали землянку, накололи плашек, обложили ими стены, слепили печь из глины, еловой корой и дерном накрыли крышу и стали жить. Валили сосны, жгли валежник, ходили закопченные и оборванные как черти. Подсекали, окапывали и выдирали пни и каждый клочок лесной пустоши лопатами вскапывали по нескольку раз. Плуг ведь в эту переплетенную корнями залежь не вгонишь. А осенью посеяли пуда три жита. Первые четыре года, пока корчевали, Мухель аренды не брал. На пятый год Роман собирал по копейке, по грошу, чтобы отдать Мухелю пятьдесят рублей, на шестой — сто, а на седьмой — все полторы сотни…
Шагая по обочине, Александр смотрел на заиндевелые луга и тронутые ледком болотца, на дальние и близкие леса и думал: «Теперь все это наше». С ним поравнялся дядька Терешка. Видно, старику не терпелось поговорить: за беседой и дорога короче, да и идти веселей. Он кивнул головой на тощий солдатский мешок, что мотался за Александровой спиной:
— Служил, служил, говоришь, хлопче, воевал, воевал, и в Питере был, а суму пустую домой несешь.
— Тут, дедуля, такое богатство, что ему и цены нет. Его на всех хватит.
Терешка подбежал поближе, огляделся и шепотом спросил:
— Неужто золото?
Александр только усмехнулся.
— Может, и правда в царских покоях наотколупывал? Там же, не иначе, и завесы и задвижки золотые. Отодрал бы с десяток, вот и было бы на разживу. Брешут или правда, что у царя Николая горшок поганый и тот из золота был?