Что за стиль бега у моей персоны? Умалчиваю, со стороны видней. Не отстаю — это установлено. Хотя мне погорше, нежели прочим: рацию с хребта не скинешь. И сумку с радиопринадлежностями. Странно, но я не злюсь на это, скорее, доволен: проверяю себя, и на поверку — не хуже некоторых военных. А то затюкали: пошляк, стиляга, современная молодежь…
И до армии находились пожилые товарищи, которые вешали на меня собак. Не следует вешать на меня собак и наклеивать ярлыки. Слесарь я передовой, ниже ста тридцати процентов не даю, комсомолец, ученик вечерней школы, профсоюзное поручение по распространению лотерейных билетов выполняю, что же касается моей личной жизни, то она никого не касается… Извиняюсь за неудачный каламбур, не хотел, а сострил. Как по обязанности. Позор на мою седую голову за остроты низкого качества. Опять сострил?
Я не говорю: я лучше других. Говорю: не хуже других. И райвоенкому заявил: посылайте, куда всех. Посылали в погранвойска. И меня послали: производственная характеристика — дай боже, комсомольская — дай боже, физические данные — дай боже, вот так-то.
Как хочется пить! Вода булькает во фляге, чего проще — отвинти крышку, припади к горлышку. Нельзя. На остановке Рязанцев потянулся к фляге, Долгов проследил за его жестом, сказал:
— Нельзя. Я скомандую, когда пить.
Рязанцев отдернул руку, будто его поймали на чем-то недозволенном. Не желаю, чтоб со мной было так. Буду ждать команды Долгова.
А где-то ж есть томатно-красные ряды пузатых автоматов — конкурентов продавщиц газированной воды, есть ларьки минеральных вод, пивные павильоны, водопроводные краны — пей сколько влезет. Где-то нет накаленных песков и есть асфальт, в московскую жару он мягок, податлив, истыкан дамскими каблучками-шпильками, эти следы не прорабатывают с розыскной собакой. Двадцать пять градусов для москвичей невыносимы, у автоматов и тележек с газированной водой, у морожениц очереди, женщины томно обмахиваются веерами, мужчины — газетами, в квартирах шумят прохладные души и вентиляторы.
Я бежал, бежал, и у меня заекала селезенка, не было печали. Селезенка екает, если обопьешься, а тут с какой стати? В медицине уйма неразгаданных тайн, но мне от этого не легче: екает, колет, мешает бежать. А Сильве мешают бежать кожаные чулки, без них было бы удобнее. Но без них не ступила б на горячий песок. Собачке туго: устала, осунулась, обозначились ребра. Да и мы сбросили по паре килограммчиков. Облегчились. И еще облегчимся.
Остановились, и Владимиров сказал:
— Отдохни, Сильвочка.
Сильвочка! Собачьи нежности, если хотите. С людьми не нежничает. Со мной, в частности. Конечно, ей трудней, чем нам. Все же человек даст форы псу, под черепком у нас побольше серого вещества. И побольше извилин.
Язык у Сильвы вывалился, бока запали, она прерывисто дышала, жалобно посматривала на Владимирова. Тот, ни на кого не глядя, отцепил флягу, и я невольно сжался: будет пить без разрешения? Но Владимиров не стал пить. Он смочил свой носовой платок, протер овчарке ноздри, отлил из фляги в пригоршню, Сильва вылакала. Вторую и третью пригоршни вылакала. Владимиров сказал: «Норма, Сильва», — завинтил крышку, поболтал флягой. Выдержанный товарищ, железо, кремень. А мне от этого бултыханья не по себе.
При следующей остановке Долгов взглянул на часы, приказал:
— Выпить по полфляге.
Приказание не требовалось повторять. Дрожащими руками я поднес флягу к губам. Стараясь не уронить ни капельки, влил воду в рот, прополоскал горло, выпил. И так, по глотку, полфляги. А хотелось выпить всю, до дна, и не отрываясь. Мало ли что хочется, мозговые извилины для чего?
Долгов, Владимиров, Шаповаленко, Рязанцев попили, взболтнули фляжками, определяя, сколько воды осталось. Не уверен, что у них не было моего желания опустошить флягу. Жажда пострашней голода, туркмены о воде говорят: дороже алмаза.
Пот сразу же выступил на коже обильный — выходила выпитая вода. Выпей ведро — ведро и выйдет из тебя. Я бы осушил ведро, я нисколько не утолил жажду… А на заставе — благодать, пей сколько влезет: колонки во дворе, краны в умывальнике, в столовой графины с остуженным, нескупо заваренным чаем. Мы и горячий чай пьем, положив сахару, чай сладко-соленый (сладкий от сахара, соленый — иной воды в пустыне нет), я дую его с утра до вечера.
Плавился, переливался зной, в небо ввинчивались фантастические столбы и рушились прахом, зеленели пышные кроны и растворялись вдали, голубой полоской мелькала река и всасывалась в песок — причуды прогретого струящегося воздуха. Тягостно от этих причуд. Оголенная, как раздетая, пустыня, жара, жажда. Солнце висело в зените. Не верилось, что оно когда-нибудь перевалит зенит. Руки тряслись, коленки подгибались, и я уже пропустил вперед Рязанцева. Споткнулся о большую кость, подумал: «Не человечья ли?»
И без видимой связи с этой мыслью всплыла мысль: «А кто они — двое, за которыми гонимся по сожженной июлем пустыне? Они хотят уйти, мы хотим их поймать. Они враги моей страны и, естественно, мои враги. Подтянись, Будимир!»
Но я не подтянулся. Наоборот, меня настиг Шаповаленко, он теперь топал рядом, с шумом дыша и отфыркиваясь. Рация! Она пудом давит, пригибает к земле, заплетает ноги. Как бы не загреметь костями, этого еще не хватало.
Спустя полчаса начальник заставы сказал:
— Три километра — и выйдем к питьевому колодцу. Разрешаю выпить, но не всю воду, а половину: не исключено, что колодец высох. Или засорен. Или отравлен нарушителями, они его не минуют.
Выпили. Слезы, не питье. Жажда еще крепче заскреблась в глотке. Владимиров, конечно, Сильвочке платочком носик протер. За счет своего водного пайка угостил из пригоршни. Благородный товарищ. И Рязанцев из благородных. Сказал:
— Будик, давай помогу. Рацию потащу.
Я разозлился, прошипел:
— Не суйся. Как-нибудь без посторонних…
Долгов прервал меня:
— Внимание! Стернин, Шаповаленко, Рязанцев и я понесем рацию поочередно.
— Не согласен, — сказал я.
— Вам-то зачем, товарищ капитан? — сказал Рязанцев.
Долгов покатал кадык, утомленно буркнул:
— Отставить разговорчики. Приказы не обсуждаются… Владимиров, на след!
Колодец, на который мы рассчитывали, был отравлен не нарушителями — его отравила разложившаяся саранча. Понурые, сгрудились мы у колодца, из которого шибало отвратной вонью. Понятно: летом саранча гибнет тучами, одна из туч и забила колодец. Шаповаленко произнес с чувством:
— Шоб ей очи повылазыло!
Ей — это саранче. Точно адресовано, хотя и несильно.
— Ничего, ребята, — сказал Долгов. — Нарушители ушли от колодца, не похлебавши, вон их следы. Им тоже не сладко.
— И наше бытие — не сахар, — сказал я. — Если не прав, старшие товарищи поправят.
Долгов посмотрел на меня и промолчал. А молчание — знак согласия. Да и как не согласиться: топать по знойной пустыне — не сахар.
Со мной и начальник отряда согласился. Когда я связался с заставой, радист сказал:
— У аппарата начальник отряда, он пять минут как прибыл с начальником политотдела.
Полковник, прежде чем говорить с Долговым, спросил меня:
— Как там, сынок?
— Тяжело, — ответил я.
— Тяжело. Но держитесь.
Держимся, товарищ полковник. И будем держаться. Чего бы то ни стоило. Этого я не сказал, но подумал об этом.
Около часа дня Долгов сказал нам:
— Кажется, на вершине бархана две точки. Вглядитесь во-он туда.
Сколько ни вглядывались, ничего не обнаружили. Но Долгов сказал:
— Я не мог ошибиться. Это нарушители. Расстояние между нами сокращается. Поднажмем!
Не знаю, поднажали мы или нет, движущихся точек впереди не видно. А может, нарушители спустились с бархана? Осмотрелись, сориентировались и пошли дальше? А может, начальнику заставы примерещилось?
Не было сил бежать, я шел, временами пробовал трусить рысцой и тут же переходил на шаг. И у остальных так. Кажется, один Долгов в состоянии бежать, но Сильва плетется, обгонять собаку не резон.
Идем шагом — грузным, неверным, заплетающимся.
Дышим надсадно, с хрипом и свистом.
Глаза воспалены, слезятся.
В ушах звенит тишина; кроме наших шагов и дыхания, в пустыне ничего, мертвая тишина.
И вдруг я слышу далекий-далекий гул. Не успеваю определить, что это, как на губы, в рот льется соленое, густое. Пот? Но отчего густой, вязкий? Провожу рукой по губам, на пальцах — кровь. Пошла носом. Надо остановить. Поднимаю голову — и вижу вдалеке, в небе над песками, точку.
— Вертолет! Вертолет! — кричу я.
Думаю, что кричу первый. На самом деле вокруг еще раньше закричали, замахали панамами:
— Братцы, вертолет!
— Ура, вертолет!
— Сюда, соколы! Приземляйтесь!
Черная точка приближалась, росла, трещала стрекозой, на глаза наплывали слезы. Которыми плачут. Этого не хватало, спасибо, за очками незаметно.
Вертолет приближался, не отпуская от себя тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким тарахтящим гулом вертолет прошел над нами — в кабине люди, на темно-зеленом брюхе красная звезда — и полетел дальше. Я и махать перестал: высота метров сто, с воздуха обзор же, неужто не обнаружили нас?
Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.
Иван Александрович выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолет завис, снижаясь. Мы отошли, подгоняемые завихрением от винта. Выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.
Вертолет как бы застыл на месте. Не опустится, сбросит лестницу? В порядке — продолжает снижаться!
Он мягко коснулся песка четырьмя колесами, как четырьмя лапами, остановился, винтом взвихривало пыльный воздух. Ребята кричали «ура» — холостежь-молодежь, что за спрос с нее? Нет выдержки. Больше всех разорялся Стернин. Иван Александрович молчал, молчал и я.
Лопасти винта замедляли свое вращение над машиной, хвостовой винт тоже останавливался, вертолет твердо стоял на земле. По борту желтая цифра «15», ближе к хвосту красная звезда, подчеркнутая белой линией. Дверь кабины