Рукопожатия границ — страница 51 из 68

— Именно, — подтвердил Иван Александрович.

— По потребности — звучит приятственней.

Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, а языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят — не вякают.

Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.

Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:

— Нарушитель! На бархане!

Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу?

Он рассердился:

— Вы котята-слепыши! И я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель — пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.

Я продвигался за Сильвой отупелый, со звоном в ушах, и, чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдваивало, трепыхалось. Чудилось: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.

Сколько прошли? А на кой он, подсчет? Что, полегчает, если высчитаешь? А сколько надо пройти?

Голос Ивана Александровича:

— Всем слить воду во фляжку Владимирова!

Он перелил свою воду, за ним Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.

— Владимиров, поить только собаку.

— Слушаюсь, товарищ капитан.

Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряженные шеи, скулы обтянуты бурой истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты облизали черные, в запеках, губы, отвернулись. И Стернин тоже.

Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала. И в третий раз лапы у нее словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах — просьба о добавке. Я сказал:

— Выпили водицу.

Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку. Вытекло четыре капли. Я смочил носовой платок, протер Сильве ноздри.

— След, Сильва, след!

Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла, покачиваясь.

— След, Сильва, след!

Полкилометра — и она упала, ударившись мордой и заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять — тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.

— Товарищ капитан, Сильва не может работать.

— Вижу, Владимиров, — сказал Иван Александрович. — Расписалась собаченция?

Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:

— Сильва сделала все, что могла.

— Верно, — согласился Стернин неожиданно.

А Шаповаленко сказал:

— Намордовали пса.

Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка» — знать, неважный я инструктор.

Рязанцев

Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.

— Сильва, ты меня погубишь, — сказал Стернин. — Расписалась, Сильва?

— Причепился. Отстань от пса, — сказал Шаповаленко.

— Обойдемся без Сильвы, — сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты энергичные, глаза твердые, неунывающие. — Стернин, не точи лясы, входи в связь…

Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:

— «Черемуха», «Черемуха», я «Вилы-один», я «Вилы-один»…

— Ну что? — спросил начальник заставы.

Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.

— Ну?

И вдруг Стернин заорал в микрофон:

— Вас понял!

Сорвав наушники, заорал уже нам:

— Отрядные настигли нарушителя!

— На полтона ниже, мы не глухие, — сказал начальник заставы. — Членораздельно!..

— Есть, членораздельно! — Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. — Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.

— Так, — сказал начальник заставы. — А мы постараемся взять живьем!

Легко сказать: живьем. Сперва догнать бы.

— Обойдемся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…

Я подтянул ремень, на две дырочки туже, не то штаны потеряешь. В пустыне малолюдье, однако без штанов неприлично. Сколько дырочек в запасе, может не хватить? А нарушитель — субъект серьезный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вел себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, — живьем!

Я оступался, в коленках хряскало, в саксаульнике царапнул щеку суком — ссадина засаднила, разъедаемая солью. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева — Владимиров. У Владимирова собака на руках, у меня рация за спиной, мой черед тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддает.

Следа не видно, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать — не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своем секторе, и на соседей.

Взмахнул панамой Владимиров — стянулись к нему, долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся, следу. Потеряли за барханом — рассыпались веером. Махнул начальник заставы — сошлись к начальнику заставы. Я тоже нашел след, заплетающийся, косолапый, он засасывался песком.

Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки — в глаза будто плеснули жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас и не вспоминал, как радовался заменившим затяжное дождливое ненастье погожим денькам, когда тепло проникало до косточек, солнечные зайчики прыгали по дворам и в прогревшемся июльском воздухе поднимался тополиный пух, кружил над Звенигородом, залетал в распахнутые окна. Но почему-то и родниковую свежинку подмосковного леса, и Москву-реку, в которой при желании отыщется место поглубже, по шею, не вспомнил. Вспомнил душ в заставской бане — заскочи потный, разгоряченный и обливайся прохладной струей до насморка, до простуды — и тень на заставе: взрослые деревья дарят ее, пользуйся. А вновь посаженным надо подрасти. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить — посади деревце.

И я посадил свой тополь в отводе от арыка — принялся, выпустил лист. И еще десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю. В годовщину Советской Армии. Из отряда привезли саженцы, двести пятьдесят штук, капитан Долгов улыбнулся: «День торжественный, праздничный, но… саженцы надо определить. Не отметить ли нам праздник разбивкой сквера?» — и за лопату.

И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. До призыва я пренебрегал чаем, по утрам — кофе, вечером — кефир. В Туркмении пристрастился, приеду — мама удивится: водохлеб! Дядя, любитель почаевничать у самовара с колотым сахарком, говорил: «Молодой, потому и презираешь чаек. К старости, Андрюха, оценишь!» До старости далеко, но Туркмения научила: оценил.

Снимает жажду? Прибить бы ее, заглушить. Засела в глотке, скребется, сосет, высосет соки, иссушит в мумию, если ее не вырвать из глотки. Ногтями впиться в горло, рвануть и вытащить жажду, мохнатую, в шипах и щупальцах, ненасытную.

Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивал, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Я вставал в своем воображении как бы посторонним: ополоумевший от жажды — хлебнуть бы, где хлебнуть? И, стыдясь этого, я встряхивал и встряхивал фляжку. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чем не бывало. Мол, я не я и фляга не моя. Мол, я не дохожу, я держусь. Привет.

Но я костылял, и уже это было неплохо. Двигаюсь. Не отстаю. Я читал где-то что-то о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся — и обретаются силенки. У меня было второе дыхание, и третье, и еще какое? Мнилось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шел, не падал, и вроде бы сноснее становилось. Второе и еще какое дыхание. Не падал.

Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Чертовщина, но приятно. Музыка — и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками — взахлеб, рекой.

Сошлись в кучу, и Шаповаленко сказал:

— Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…

Стернин сказал:

— Может, на колодец попадем?

Владимиров сказал:

— Сильву б попоить.

Стернин:

— Сильва? И солдатам не повредило бы.

Шаповаленко:

— Круги в очах, радужеет…

Владимиров:

— Похлопай ресницами — пройдет.

Стернин:

— Ресницами можно, ушами нельзя.

— И у меня в глазах темнеет, — сказал я.

Сказал? Я оговорился: не сказал — прохрипел, просипел. И Шаповаленко, и Стернин, и Владимиров не говорят — натужно хрипят. Говорит начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.

Он сказал:

— Ребята, мало не терять след. Надо догнать нарушителя. Поднажмем!

Насчет поднажать не ручаюсь, не упасть — вот задачка.

Размытые, преломленные, как из знойной дымки, видения, короткие и отрывочные: июньский закат, в приречном ивняке щелканье соловьев и кваканье лягушек. Лиля смеется: «Состязаются, кто кого», арка над въездом в дом отдыха, аршинные буквы: «Добро пожаловать!», с тыла: «Счастливого пути!». Лиля смеется: «Оборотная сторона гостеприимства»; за стенами буря, лес на горе рокочет реактивным двигателем, на скатерти — ужин, из-за фикуса — деликатные взоры родителей, близоруко щурившихся за стеклами очков. Лиля крутит на кухне краны: «Чудеса в решете, в доме горячая вода, холодной нету!»; в булочной волнительная дискуссия — детище очередей — как правильней: «кто последний» или «кто крайний»; грузины в огромных, блинами кепках пропускают Лилю: «Барышня, бэз очереди». Лиля покупает три сайки вряд, окрещенные звенигородцами «три сестры»; за пожарным депо в ожидании вызова и от избытка свободного времени сражаются в волейбол моложавые пожарники, Лиля смеется: «Ле