Русофил — страница 7 из 26

валя молодёжи и студентов. Называя вещи своими именами, выгнали из МГУ. Я немножко обиделся и отправился в Польшу, где оставался до конца лета 1957-го.

Это была бедная страна. Вся Европа бедствовала в то время – и на востоке, и на западе. Но Польша выделялась даже на этом скудном фоне. Поезда уже ходили, но редко и они были набиты. Я отправился из Варшавы в Гданьск, к тому самому университетскому приятелю Миреку Бобровскому, чья мать отыскала свои довоенные доллары, и это было настоящее четырёхчасовое мучение. Но сам Гданьск привёл меня в восторг: разбомблённый город реставрировали, равно как соседний Сопот. В этих роскошных декорациях куртуазные поляки особенно выигрышно смотрелись, когда целовали ручки дамам, пили кофе в кофейнях на манер восемнадцатого века, словно бы священнодействуя. Какая-то иная цивилизация, европейская и в то же время старомодная, сохранившаяся, несмотря на немецкую оккупацию и новую социалистическую демократию. Польша хотела оставаться такой, как раньше. Как она всегда была.

В Сопоте проходил конкурс “Мисс Полония”. В то время все эти “мисс чего-нибудь” считались типично капиталистическим развратом. Естественно, не было никакой “Мисс Советский Союз”, и быть не могло. А Польша, как всегда, хитрила и устроила конкурс красоты под патриотическим прикрытием. Сестра Мирека, актриса, решила принять в нём участие. Их мать меня подозвала и говорит:

– Вы знаете, Жорж, наша Алица должна победить, но теперь пошёл слух, что мы коммунисты, потому что отправили Мирека в Москву. Пожалуйста, господин Нива, идите к жюри и скажите им, что я русских люто ненавижу.

Никуда я, конечно, не пошёл, но Алица всё равно выиграла.

История – характерная…

Я в польскую жизнь буквально влюбился. Но за эту прекрасную поездку пришлось расплатиться. По возвращении в Париж меня вызвал тогдашний патриарх французской славистики и постоянный оппонент Пьера Паскаля Андре Мазон (Паскаль в своих лекциях постоянно отпускал шпильки в его адрес).

Он величественно восседал в директорском кресле Института славянских исследований; кабинет был в стиле бидермайера – пышный, здание – роскошное, дом лингвиста Антуана Мейе, который когда-то купил будущий чешский президент Томаш Масарик. И Мазон устроил мне суровую выволочку – даже более строгую, чем та, что учинили мне советские товарищи в кабинете ректора Петровского. И письмом от Гудзия я тут прикрыться не мог. Вины за мной было две. Во-первых, своей поездкой в Польшу я мог оскорбить советскую администрацию, а Мазон, несмотря на то что в СССР его сначала избрали иностранным членом Академии наук, а затем смешали с грязью за сомнения в подлинности “Слова о полку Игореве”, не терпел инакомыслия. Во-вторых, я оказал предпочтение полякам, а Мазон делал ставку на чехов; поляков он недолюбливал, осуждал за постоянное антирусское фрондёрство, проявляемое отнюдь не только в послевоенные времена, но всегда. К слову, у Мазона тоже было “русское имя”, друзья в СССР звали его “Андрей Альбинович”. И вот этот самый Андрей Альбинович сделал мне холодный и несправедливый выговор.

Но деваться было некуда, пришлось сделать паузу в общении с Россией. Часть 1957-го и 1958-го я провёл в Англии, в колледже Святого Антония: не забывайте, что я в анамнезе был англистом. И как раз во время моей оксфордской стажировки в издательстве “Фельтринелли” вышел “Доктор Живаго”. Разразился всемирный скандал; все на Западе хотели издавать роман, причём как можно скорее, и я вживую наблюдал, как прекрасный славист Макс Хейуорд, чья квартира располагалась прямо в здании колледжа, и Маня Харари из Лондона лихорадочно готовят английский перевод. Так я впервые узнал, что такое мистический и каторжный труд переводчика, ещё не предполагая, что сам этим когда-то займусь. Слышал споры (а иногда и просто осуждение) со стороны сестёр Пастернака, Лидии и Жозефины, обретавшихся в Оксфорде, о двусмысленности еврейской темы в романе, избыточности христианских монологов и диалогов, чуть ли не измене Бориса Леонидовича еврейству – и это после ужасов холокоста. Многие и тогда, и после приравнивали слова важного, но далеко не главного героя “Доктора Живаго” Гордона к позиции самого автора:

Отчего властители дум этого народа… не сказали: “Опомнитесь! Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас”.

Там, в послевоенной Англии, я слушал великих людей: скажем, Георгия Каткова, самого эксцентричного из всех известных мне русских британцев, автора нашумевшего доклада о Ленине и деньгах немецкого генштаба. Я до сих пор помню его низкий и хриплый голос – и то, как он свободно переходил с немецкого на французский, с французского на английский.

А ещё я радостно общался – и со студентами, и с профессорами. Например, с прекрасным другом моего отца, русским немцем Борисом Унбегауном, который сначала эмигрировал во Францию и вместе со всем Страсбургским университетом перебрался в Клермон-Ферран, потом был арестован гестапо, отправлен в Бухенвальд, где выжил, а после войны обосновался в Англии. Унбегаун был человеком всезнающим, удивительным, тоже многоязыким. Все мы ездили на велосипедах, махали друг другу: привет. А Борис Унбегаун был при этом в мантии, словно крылатый профессор летал по университетскому городу. Очень красиво!

На какое-то время я стал учеником Исайи Берлина, сэра Айса, того самого великого историка европейских идей, от эпохи Просвещения и до Плеханова, который сразу после войны стал вторым секретарём британского посольства и встречался с Ахматовой; антиахматовское постановление ЦК о журналах “Ленинград” и “Звезда” отчасти было расплатой за эти встречи. Вот его лекции – это был спектакль первой категории. Во-первых, он тоже бесконечно перескакивал с одного языка на другой. Мог начать по-французски, включить русский, польский голоса. Он рассказывал о ночных беседах с Ахматовой; таинственно недоговаривал, намекая на то, что время для полного рассказа ещё не пришло… Берлин был, конечно, устным человеком, а не письменным; он говорил, как писал на любом известном ему языке. Гений беседы – именно беседы, а не монолога, – потому что умел слушать, а не только говорить. Я бывал у него дома вместе с капелланом Оксфорда по имени Доминик де Грюн. Так сложился наш странный союз: католический капеллан, рационалист Берлин, написавший книгу об истории и философии русской свободы, боготворивший Александра Герцена, и я – 23-летний студент. Мы беседовали и о Герцене, и о преследовании староверов, и о Пастернаке.

В полном собрании писем Берлина, изданном одним из его учеников, опубликован фрагмент его ответа на мои возражения: я спорил с его концепцией русской культуры, в которую не втискивались Достоевский, Григорьев, Хомяков, говорил о том её “тёмном – по выражению Берлина – лике”, который полностью отличался от прославленной им “светлой стороны”, герценовской, социалистической. Он отвечал, что к началу 1950-го разочаровался в философии и увлёкся русским девятнадцатым столетием, морально и психологически более близким ему, чем западная рациональность. Но многое даже в этом блестящем столетии остаётся чужим и чуждым…

А ещё благодаря англистике сложились мои пожизненные дружбы – в том числе с японским историком Нобутоши Хагихара; мы сблизились на стажировке в Оксфорде. Между прочим, он был приятным лентяем, и мы с другим историком Филиппом Виндзором изумлялись – как японец может быть таким бездельником? Мы не раз по ночам дописывали за него завтрашний доклад. Он же, по его собственному выражению, “сло́ва не мог думать”.

Спустя годы я поехал к нему в Токио и стал свидетелем того, как бегали за ним курьеры из самого известного культурного еженедельника, где он публиковал свои хроники. Хитрец! Он нарочно пропускал одно слово и отправлял текст недоделанным, выигрывая дополнительное время. Это было очень смешно. Дома он писал кистью, в дороге дописывал каким-то экзотическим пером; помню, мы ехали на эскалаторе, а Нобутоши всё ещё ждал поэтического вдохновения. Курьер, не смея приближаться к нам, в полупоклоне ждал на несколько ступенек ниже. Наконец вдохновение пришло, мой друг вписал пропущенный иероглиф, посланец трепетно принял лист и стремительно побежал по ступеням, потому что номер уходил в типографию.

Именно благодаря Нобутоши я познакомился с будущим японским императором, тогда – кронпринцем. Меня долго учили, как себя вести: “Точно так же, как со всеми остальными людьми, то есть не подходите ближе чем на три метра и кланяйтесь”.

Но это – потом. А в Советский Союз я вернулся спустя английскую паузу, в 1959 году. И первым делом отправился в Потаповский переулок. Мне многое было непонятно в атмосфере, окружавшей Ольгу Всеволодовну, на которую я одно время смотрел как на вторую мать. Статусная интеллигенция её как будто сторонилась, словно ревновала, что к ней испытывает чувства Борис Леонидович: а за какие такие заслуги? Почему не к нам? Мне было очень неприятно слышать клевету на Ивинскую, а впоследствии – читать её, даже в такой замечательной книге, как “Записки об Анне Ахматовой” Лидии Чуковской, где она повторяет слух, будто бы Ольга Всеволодовна украла посылку, предназначенную солагернице. Суть этого дела я знаю очень хорошо: солагерница, освободившись, приезжала к Ивинской, публично подтверждала, что никакой кражи не было. Да и быть не могло. Так что впоследствии, когда моя жена Люсиль переводила на французский язык книгу Лидии Корнеевны (а Чуковская тогда ещё была жива), я позвонил её дочери, Елене Цезаревне:

– Елена Цезаревна, не я переводчик в данном случае, но Люсиль носит мою фамилию, и мы не имеем права воспроизводить клевету, это с моей стороны было бы предательством по отношению к Ольге Всеволодовне.

– Хорошо, – ответила она, – но вы же сами понимаете, дорогой Жорж, каков будет ответ, когда я спрошу мать, можно ли убрать это свидетельство.

– Скажите, что французский издатель хочет немножко сократить текст, что, кстати, полная правда: он – хочет. А что именно – скажем, если она сама спросит.