– Ладно, беру это на себя.
К счастью, Лидия Корнеевна вникать не стала.
“Законная” семья Пастернака Ивинскую тоже не жаловала. В особенности я это чувствовал, разговаривая с его сыном, Евгением Борисовичем, который впоследствии в своих книгах повторял об Ольге Всеволодовне одно и то же, и на этих характеристиках тоже лежит, так сказать, тень неприятия. Но сейчас Анна Пастернак (внучатая племянница поэта) выпустила книгу “Лара”, в которой она как бы от имени от имени всех Пастернаков реабилитирует Ольгу Всеволодовну и “кается” за то, что семейство было к ней несправедливо.
Я тогда был абсолютно поглощён своей влюблённостью в дочь Ивинской Ирину Емельянову, встречами и общением с Борисом Леонидовичем, на которого после выхода “Доктора Живаго” за границей и скандала вокруг Нобелевской премии обрушились преследования. Я практически не жил на Ленинских горах, обитал либо в Потаповском переулке, либо в Баковке, недалеко от Переделкина: Ивинские снимали там домик. Навсегда я запомнил мостик над небольшим прудом. Я столько раз видел, как Борис Леонидович шёл по нему, иногда с полотенцем через плечо, после купания, даже в самой холодной воде. Иногда я оставался с ним один на один, и мы вели длинные и откровенные беседы. В том числе – о его отношениях с Ольгой Всеволодовной, о том, как он страдает, как его преследует чувство вины за то двойственное положение, в которое он поставил Ивинскую и себя. И что он должен был бы после её возвращения из лагеря покинуть официальную семью и уйти к Ольге Всеволодовне. Я, честно сказать, испытывал некую неловкость – великий поэт исповедовался передо мной, юным стажёром.
Я снял комнату и веранду недалеко от Ивинских, на расстоянии ста пятидесяти метров, у тамошних колхозников. Объявить, что я иностранец, было решительно невозможно, они бы не сдали. Я назвался литовцем, они поверили, принимали мой акцент за балтийский, с интересом расспрашивали:
– Ну, Жора, расскажи нам про Литву.
И я долго рассказывал о знакомой мне только по книгам Литве. Наши литовские соборы, наши литовские рынки, наше литовское пиво – и так далее. Под эти рассказы они накрывали стол: самогон и картошка, ничего другого не было. Самогон грязненький, серый, но теперь я уже знал, как следует пить крепкие напитки, а картошка, между прочим, была очень вкусная, гораздо вкуснее, чем во Франции. И до сих пор так – всякий раз, как приезжаю в Россию, покупаю русскую картошку и наслаждаюсь. Чего не скажу о самогоне.
Как лирический герой стихотворения Пастернака “На ранних поездах”, я часто ездил ранней электричкой в город.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладёт нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
Случалось ездить без билета: многие так поступали, если не все. Бабушки сбивались в группы, что-то вроде римской “свиньи”, и пробегали перед контролёром, а я за ними. Путешествовал в Тулу, в Ясную Поляну (билет покупал на вымышленное имя Георгия Нивского)… А вот в поездке в среднеазиатские республики мне отказали – ОВИР заблокировал. Сейчас не все поймут эту аббревиатуру, а тогда без разрешения Отдела виз и регистраций иностранцы имели право на свободное передвижение лишь в пятидесятикилометровой зоне вокруг Москвы; всё, что дальше, – только по спецразрешению. В Новый Иерусалим можно было сколько угодно ездить, и я очень его полюбил. Ну, все музеи, дворцы вокруг Москвы. А уже в Петербург – ни-ни.
Потом я получил всё-таки путёвку в Ленинград, жил в общежитии на Петроградской стороне, в комнате на одиннадцать человек. В коридоре был один кран с водой на всех, так что очереди были значительные. И я ходил в баню, которая располагалась неподалёку. Лет через двадцать – тридцать я снова оказался в Ленинграде, опять жил на Петроградской стороне, правда, уже в отдельной квартире у моих друзей. Там лопнула труба, всё замерзло. Пришлось опять идти в ту же баню. Зашёл внутрь – ничего не изменилось. То есть ровным счётом ничего. Кажется, её даже не ремонтировали с тех пор ни разу.
Ну, что делать. Пьер Паскаль со своей вечной улыбкой загадочного сфинкса предупреждал нас: вы должны быть готовы к тому, что не найдёте в России того комфорта, к которому привыкли. Зато узнаете, что такое русский народ. И чтобы понять страну, город, людей, надо ходить в церковь, в баню и на рынок. Так что я выполнял все три задачи. Баню изучил в Ленинграде, рынок и церкви – в Пскове, где мы оказались вместе с Женевьевой Жоанне и Жан-Полем Семоном, который позже станет знаменитым профессором в Сорбонне.
В Пскове не было иностранцев со времён войны. Ещё многое стояло в руинах, было разрушено. Церкви без куполов и крыш, разрушенные колокольни. Не были закрашены надписи немецких солдат на стенах домов и храмов: у меня есть много фотографий того времени. Тем не менее мы с Женевьевой и Жан-Полем очень полюбили Псков, старались увидеть все церкви, все монастыри. А лет десять тому назад я вернулся и искал ту гостиницу, в которой мы когда-то жили. Помнил только одно: прямо перед входом стояла знаменитая стандартная скульптура, которая в дохрущевские времена тиражировалась во многих городах: рядышком сидят Ленин и Сталин, и Сталин покровительственно положил руку на плечо Ленина. Особенность псковского экземпляра заключалась в том, что после XX съезда директор гостиницы просто взял пилу и отпилил фигуру Сталина, а рука на ленинском плече осталась. Ну, естественно, потом памятник убрали, я его зря искал.
Но это всё разрозненные детали, периферия памяти; в центре моего личного жизненного сюжета были и остаются Ольга Всеволодовна и Ирина. С Ириной мы подружились сразу же, в первый мой приезд. Но влюблённость вспыхнула, когда я вернулся, в октябре 1959-го. “Классик” благословил наш союз. Это был исключительный период в моей жизни: я был на золотой тучке, хотя уже вовсю приближалась гроза. Я тогда познакомился у Ивинских со многими людьми – например, с дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон. Мы вели с Ольгой Всеволодовной бесконечные разговоры, полные надежд и разочарований. Она была жизнерадостный человек, всегда весёлая, энергичная, но за этой жизнерадостностью уже скрывалась тревога, конечно.
А я жил почти беззаботно, не догадываясь об опасностях. Но в какой-то момент угодил в больницу. Что случилось, что именно – до сих пор непонятно. Мне стало по-настоящему плохо. Не просто неприятно, а совершенно невыносимо. Я как будто не чувствовал головы, хотя сознание сохранялось. Моя больничная койка стояла прямо на огромной лестнице, потому что больница была переполнена. Слышал разные разговоры, один запомнил. Лежачие больные спорили, где лучше следят за лошадьми – в колхозах или в совхозах? И пришли к общему заключению, что ужасно и здесь, и там. А главное:
– Хорошо там, где нас нет!
Типичная русская философия.
Врачи заявили, что у меня энцефалит, и семнадцать дней подряд кололи пенициллин – по пять раз в день. Лечение в подобных дозах абсолютно недопустимо, у меня с тех пор аллергия на этот антибиотик, я не могу его принимать. Мне даже пришлось на какое-то время вернуться во Францию, там долечиваться, – французские врачи были в ужасе от того, что мне напрописывали в России. Мало-помалу я стал выздоравливать, снова приехал к Ивинским, в Москву. События, как и предчувствовала опытная сиделица Ольга Всеволодовна, начали разворачиваться самым драматическим образом.
В 1960 году умер Борис Леонидович, 30 мая. В больнице, где он провёл последние дни, я его не видел – туда пускали только Ольгу Всеволодовну, и то когда его жены не было: им нельзя было пересечься. А похороны в Переделкине помню как сейчас. Вносят гроб. Андрей Синявский, Генрих Нейгауз. Марина Юдина играет на рояле, пока ещё не началось прощание. Потом все мы идём в сторону кладбища, через патриарший храм. У могилы Валентин Фердинандович Асмус говорит речь, потом не помню кто, десятки людей наизусть читают стихи Пастернака…
Мы с Ириной оставались возле пастернаковской могилы долго, часов пять. И всё это время звучали его стихи. Я всегда любовался и любуюсь умением русских читать наизусть. Может быть, это уходит сейчас, как и бытовое пение во Франции, но тогда все имели огромный запас стихов. Это было потрясающе, пробирало насквозь.
А вскоре после похорон в доме Ольги Всеволодовны и Ирины прошёл обыск. И тут уже всем, включая меня, стало ясно, что события идут к трагической развязке: аресту и суду. Меня же опять положили в больницу. Всё было ещё серьёзнее, чем в первый раз; тело покрылось волдырями, поднялась и держалась запредельно высокая температура… Ирина до сих пор убеждена, что причина ровно та же, что позже будет у болезни Солженицына, – какой-то укол, может быть, зонтиком, отравление, кризис.
На сей раз меня поместили в отдельную стерильную палату со стеклянными перегородками, которые были занавешены. Раз в день, ровно в час дня, каждый пациент поднимал свой занавес, чтоб смотреть на других. Это было развлечение, я видел длинный-длинный ряд лиц, белые простыни, койки. И вдруг в этом стерильном пространстве появляется таракан, такой большой, прусак.
Я звоню. Медсестра входит.
– У нас тут таракан!
Я был уверен, что она придёт в ужас. Ничего подобного! Улыбается и ласково говорит:
– Ой, какой миленький!
Опять же – такое возможно только в России.
Как только меня выписали, мы с Ириной отправились в загс, подали заявление на вступление в брак, так это называлось. Ну, сколько времени требовалось на ожидание? Три недели, я думаю, не больше. Свадьба должна была состояться 10 августа. Но жениться нам не дали – меня выдворили из Советского Союза “в двадцать четыре часа” 6 августа 1960 года. Не “по-старому”, не в день Преображения, как в гениальных стихах Пастернака, а “по-новому”. Выглядело это как задержание. Меня окружили люди в форме, думаю, человек шесть. Один очень учтиво сказал: