Джо и русские
They exchange their intensity and warmth and friendship and sense of danger for my… well, what, Goods? No, not goods, though I am aware that a lot of what I bring disappears into the little networks of influence and acquaintance each of them has woven over the years, so that they can get a doctor for their children or a ticket to the theatre or the first news of a new batch of high quality material at the clothing store in the Arbat. No, what I bring, I think, are things more valuable than these; my curiosity, my strangeness. I take things for granted that they are just beginning to reach towards and hope for. And at the same time I am for them a kind of stage on which they can act themselves out, project themselves, understand themselves better14.
В этой фразе видно, что здесь уже сами русские начинают обменивать себя на нечто им противоположное, на «Джо», чтобы быть расшифрованными, быть понятными в другой культуре или в недостающей части себя самих, обрести новые лица. И этот обмен доходит до самых больших оснований – и идет с обеих сторон. Ибо Джо хочет немного обменяться на русского Бога…
Irony. Did I believe in God? Well, no, not exactly. (What else do you expect an Englishman to say?) Did I feel closer to this not exactly God in the Soviet Union? Yes, from the beginning and now more than ever, as we went filming from church to monastery to cathedral and back again. But then the Russian God wasn’t like the Western one I knew, with His orderliness, His timetables, His precise schedules of reward and punishment. The Russian God a older and more scattered and less interventionist; He didn’t seem, in fact, much interested in earth at all… Eternity where he dwelt at the focal point of iconostasis – was a lot more important. Christmas, the beginning of His Son’s redemptive adventure here, was of no great account; what mattered was Easter, His paving of the way homeward15.
Пасха – это первый и последний взгляд, в котором гаснут подробности, а остается – почти ничего, только самое главное. Одинокая фигура, идущая из пещеры. В Рождестве – подробности важны и играют друг с другом, как детские игрушки, маленькие хитрости того, как можно смягчить и улучшить жизнь. В Пасху есть только гора и крест. И небо. В Рождество – ангелы и пастухи, звезда и маги, животные и страшный царь Ирод. И также Римляне, Иудеи и все прочее, включая баночки с фимиамом, смирной и золотом, и ясли, куда положить Младенца. Джо видел Запад и Восток как части единого годового цикла, по сути двух главных точек года, двух сомкнутых календарей, стоящих друг по отношению к другу под углом девяносто градусов – собственно, как луна и солнце у Йейтса. И все начинается с Рождества, а закончится в Пасху. Это два разных образа, это два разных вращения, это два разных моря, два разных почерка, два разных алфавита или две разные буквы в этом алфавите, что складываются в одно слово…
«Yes,» he said. But something was going on nevertheless: something interior, something private. It was still… its own world. You must just learn to look for it somewhere else think where you would expect to find it in the West. Much of it has been destroyed. So you must learn to look at what has survived: inside the heads and hearts of Russians, in their relationship with God, the way they see this country and each other and history. Because if you don’t, then you will never understand, I think what happened here in the last two hundred and fifty years: why we were able to produce Pushkin and Tolstoy, Gogol and Dostoyevsky, Mandelstam, Shostakovich – even Lenin…16
Записал Джо цитату из Дмитрия Лихачева, которого интервьюировал для фильма…
Мы можем путешествовать по миру, пересекая зоны отличий, качества сравнений, ведь это тоже фейри, ибо, как писал Йейтс, цитируя Ансельма Кентерберийского, Бог учредил границы стран и там поставил своих ангелов. Йейтс бы сказал своих фейри… Но, повторюсь, увидеть его можно лишь издали – из другой страны, ему как можно более противоположной. Мы все – отсветы друг друга, все призраки друг друга, и, наверное, в тот момент, когда Джо с мамой покинули меня, я сама стала призраком Джо, сотворенным его лицом, как и он моим, а значит… значит, мы – второе лицо друг друга, его страшная тайна. Потому что у нас только и есть лицо, если тайно в нас присутствует «глубина», то есть дохождение нас внутри себя до качества нам противоположного. Где нежность – там и строгость, где грубость – там и тайная мягкость.
Даже почерк на английском у Джо был круглый, печатный, как если бы он немного писал нашей кириллицей. Как будто был тайный обмен между чем-то латинским и нелатинским в нем. Между тем, что позже он называл Римом, и тем, что еще позднее называл Россией, Византией, а в детстве – Грецией. Из сопоставления и взаимозапуска этих двух составляющих родилась его книга о России, где «русские» проходят как дети.
Russians may look white but what difference does it make? It is not any kind of Europe we know. It is China. It’s the moon; it is Byzantium; it’s the fourteenth century… It’s a place of myths and omens, of shell shocks, torpor, and sudden, inexplicable upheavals17.
Это страна «фейри», могла бы я добавить, вновь цитируя Йейтса, – то есть абсолютно других…
Но это были не просто «русские», это был тот византийский почерк, который Джо увез из России, переписывая этим почерком весь мир.
Джо и Византия
Когда Джо уехал, он как будто увез с собои этих «русских», он увез их как таиную подложку своего же собственного письма. Которую я потом буду встречать везде. Он как будто взял их как качество собственных букв, собственного стиля, которое мягко отодрал от поверхности России и перенес на свои страницы.
Campanulas and aubrietias spill out from the cracks wherever they can get purchase. The steps within the terraced rooms are formally planted with lavender and rosemary, but at one end, above them, there is a graceful pillared wisteria pergola with table and chairs backed by the rampant vivid green of Hydrangea quercifolia’s leaves. And beside it is a formal stone staircase leading up to a rose garden and a vine-covered pergola that curves away around the shoulder of the hillside like a long, living feather boa. The overall impression is of restrained English exuberance swarming over and softening a rigorously classical line and order18.
Это описание английского сада у Джо в его журнале для американцев тоже чем-то напоминает мне «Византию», о которой Джо говорил в связи с «русскими». Ведь «сдержанное буйство» – это одна из формулировок гражданского мира, мира Британии, вышедшей из страшных религиозных войн XVI–XVII веков, когда разум и страсть, высшее и низшее, природа и культура находят между собой язык диалога. Не на этом ли построен и весь «британский романтизм»?
Если искать, например, «Византию» на территории Англии, то смотреть придется в сторону взаимоотношений англичан с Ирландией или между миром Взрослых и миром Детей и фей, или, скажем, в «Гордости и предубеждении» – когда гордый и образованный лондонец мистер Дарси смотрит на шумную провинциальную семью Беннет, вполне подошедшую бы для ситкома брата Джо, Ричарда, о «набежавших варварах». Цивилизованное и дикое – вот две части оппозиции, о которой все время думает британская культура. И на точке этого понимания мы могли бы все успокоиться: то, что нам кажется «чужим», уже в основе глубоко и до противоположности «свое» – ведь по сути «свое» – это уже заранее пропись того, что нам противостоит и нами не является. Кажется, чтобы научиться писать по-настоящему, англичанке Джейн Остин пригодилось влюбиться в ирландца. Такое единство противоположного, его тайных и явных частей творит цельные человеческие образы и образы мест, которые Джо поставлял в журнал по путешествиям из разных стран мира. Ибо мир вращался под его стопами, когда он уехал из России.
Башмачных дел мастер-отшельник, живущий высоко в Пиренеях, что делал лучшие в мире ботинки для всех возможных мировых знаменитостей. Или японский мастер по бамбуку, чье чувство формы было настолько утонченным, что самые скромные его работы, из трех бамбуковых стеблей, стоили состояние на международном арт-рынке, а сам он считал, что лишь к 80 годам понял, что такое форма – вот целый слалом сменяющихся идей-характеристик, которые надо было ухватить в одно яркое, противоречивое целое. Джо писал о мастерах Флоренции, которые до сих пор делают фантастической красоты ткани на ручных станках, разработанных для них Леонардо да Винчи. О художнике из Гонконга, каллиграфе, полюбившем живопись и бежавшем в Манчестер, когда ему было 15, чтобы узнать побольше об этом таинственном европейском искусстве.
Джо обучал тому, что такое лучшее с его точки зрения, лучшее из лучшего, и за что его надо ценить. Любая страна, которая хотела бы войти в этот журнал, в эти мировые «Вылеты»/«Departures», должна была хорошо знать, что у нее лучшее и чем еще она может «котироваться» на мировом рынке. Но для «почерка» это «лучшее» становилось тем, что интересней всего описывать, что больше всего изгибается между контрастным и вьется в блеске драгоценной поверхности описания.
А все страны вместе – как и в случае Иеитса – замыкалось для Джо в какои-то общии золотои купол, который и Йейтс и он называли «Византией»:
Природу покидая, никогда
Я больше не приму природной формы,
Но только ту, что выковал бы грек
Из золота, чеканки и эмали,
Чтоб Басилевсу не давала спать,
Или, прилажена на ветви золотой,
Для дам Византия бы пела и господ
То, что прошло, проходит иль придет.
Известно, что Йейтса в Византии прежде всего вдохновляла Айа-София, с ее тотальным единством и соподчиненностью деталей. У Джо есть тоже свой заход на этот храм – на тот самый «золотой купол», который покрывает все:
…it was, when they built a place of hypnotic symbolism and abstraction. The whole building was once filled with light from huge windows that have since disappeared, and it sparkled with millions and millions of gold mosaic-stones, shimmering like silk and inscribed with abstract patterns. Its extraordinary floating dome was once 20 feet lowers, so that the curvature of the ceiling formed a more continuous canopy and produced a more daring effect. The church furnishings – the screen, the pulpit, the hassocks – were revetted with sheets of solid silver. And the emperor’s throne stood surrounded by thin marble panels that reflected back the light of a thousand candles and lamps: it is no wander that the church was used as a lighthouse by ships. According to legend, it was the center of the universe, as well as that point where human and divine met in the body of the emperor19.
Император – тело посреди мира, золотое тело на троне. И Джо тоже творил своих императоров на тронах нашего воображения. Трансвеститы на ночных улицах Рима, разукрашенные и аппетитные, как торты на магазинных витринах. Старые мастера живописи, умеющие со вкусом сводить что угодно с чем угодно – от шелка до бамбука, от бронзы до шерсти и воска. Писатели и поэты, смешивавшие слова, их контуры и звуки в правильных пропорциях. Столько адресов ирреальности, столько небесных видений для посещений, столько способов поглощения: квартал Ольтрарно во Флоренции, рынок в Стамбуле, закулисье в Александринке, парижские кварталы, токийские кафе и сады, разноцветная Ява. Джо был везде, везде, где хоть в городе, хоть в шкатулке могла возникнуть эта опьяненная и насыщенная жизнь, тот многоуровневый досуг «не для всех», к которому так хотело присоединиться богатеющее массовое общество. А оно хотело присоединяться ко всему – замкам, дворцам, одиноким островам и белым пляжам, картинным галереям, высокой образованности. Когда я приезжала в Лондон, иногда Джо брал меня с собою – в эту реальность, которую он сам умел извлекать из-под гнета рутины и обыденности, стоило ему получить очередное задание от своего журнала. Он должен был рассказывать про единый и столь разнообразный, всегда прекрасный мир – от Нью-Йорка до Токио, но выписанный на превосходном, полном витиеватости и метафор английском языке, который уже не был до конца английским, который точно бы стремился к тому «сдержанному буйству», что можно было бы назвать тем «не-английским», что есть в самом сердце Англии, ее буйство и ее смиренность.
His name in Japanese means «field of wisteria, heir to peace». He was the son of a general, a black belt at judo. And in the 1920s – known as Fou-Fou or Mad-Mad – he was the most famous and the most eccentric artist in Montparnasse. He had a haircut modeled on an Egyptian statue and a wristwatch tattoo around his wrist. He wore earrings, a Greek-style tunic, a «Babylonian» necklace, and on occasion a lampshade instead of a hat. (He claimed it was his national headdress.)20
Так описал Джо знаменитого в 1920-х годах художника-фрика Цугухару Фудзиту, одного из главных впоследствии художников-баталистов фашистской Японии времен Второй мировой… Джо словно бы преследовал и передавал какой-то тип красоты, что бесконечно очаровал его, был придуман им на гранях встречи двух алфавитов, как единое лицо, из тысячи настроений и движений.
И быть может, поэтому каждую свою статью Джо читал моей матери. «I trust her emotions absolutely».
«Я абсолютно доверяю ей эмоционально»,– говорит он, выделяя ту полностью противоположную себе область, которую противопоставлял своему «интеллекту». И, втыкая сигарету в зубы, он проводит ладонью вдоль лица, словно в каком-то почти индийском танце,– справа налево, слева направо: «I can see her emotions change on her face like clouds», «Я могу видеть смену чувств на ее лице, как облака в небе». Эмоциональная правда – вот что он искал в моей матери – как добавочную стоимость каждой из своих статей, полной фактами, ссылками и словарными идиомами, и вновь и вновь сравнивал маму с Россией. Но если считать «Россией» мою маму, то он явно был женат на той России, которой в самой России больше не было. Это такая «итальянская» Россия, которую русские художники XIX века учились рисовать в своей Академии или которую потом вывез Сергей Дягилев в своих Русских сезонах в Париж, объединив все экзотически-восточное со славянской темой и снабдив это вытренированным императорским балетом. Такой России больше не было там, на родине… которая подобно тому, как это случилось в Англии после Первой мировой войны… снова лишилась «всякой красоты»… Она лишилась и собственного «наследия» – своей Византии, которую Джо тоже увез с собой.
«Россия в поисках идентичности» – так называлась первая посвященная России Франкфуртская книжная ярмарка того времени. Стоявшая рядом со мною ОА сказала: «Господи, ну опять не по-русски, все сейчас какими-то страшными неологизмами разговаривают». «А как бы вы сказали?» – спросила я под этой надписью. «Россия в поисках лица, ну хотя бы так», – ответила она. И этот твердый перевод с «английского» напомнил мне тихий и спокойный «английский жест» переписывания мира по-человечески. Что-то есть в этой особой любви русских к простому слогу, от чего веет то ли Вордсвордом, то ли вообще Пушкиным с его англоманией. Потому что если для Джо была так нужна Византия, то для нас, очевидно, чтобы описать самих себя, увидеть себя, был так нужен Запад, но только уже хорошо усвоенный, как внезапно обретенная твердость и легкость рисунка.
Брюс Чатвин и Москва
Путешествуя как можно дальше от Англии – к антиподам, то есть в Патагонию, знаменитый британский писатель и журналист Брюс Чатвин обнаруживает Россию 1970-х, где-то посредине важного для европейца экзистенциального опыта Другого. По возвращении из своих поездок он даже первым удосужился сравнить Латинскую Америку с Россией, а Москву – с Буэнос-Айресом.
Чатвин писал о невероятной ширине улиц, о широкобедрых женщинах, лижущих мороженое в запущенных и неопрятных парках, о тяжести монументальной архитектуры, исключающей все человеческое, о полицейских машинах, кружащих по городу. В его пышных описаниях Буэнос-Айреса времен хунты я легко узнавала общественные пространства Москвы моего детства с огромным количеством плохого асфальта и отсутствием свежей незапыленной зелени. Впрочем, когда Джо сравнивал Латинскую Америку и поздний СССР конца 1980-х, он сравнивал Москву уже не с Буэнос-Айресом, а скорее с фантастическим Макондо – вымышленным городом из «Ста лет одиночества».
Засыпающий город, уходящий в прошлое, забывающий собственные истоки, но пронизанный магическими совпадениями и мистическими тайнами поколений, рождений, встреч, смертей, длинных ночных бесед и празднеств, которые не приводят ни к каким действиям, ибо все насилие и все мечты уже прошли свой полный круг и время закончилось. Такой Джо застал Москву в конце 80-х. Такой проживала ее и я. Но, видя ее в мягком свете латиноамериканской прозы, в свете недавних революций и ностальгий, утрат и несбыточностей, которые при этом должны уместиться в компактные лаконичные фразы, Джо как бы растворял весь русский XX век в чем-то более странном и абсурдном, в чем-то, что сводило в себе все непримиримые параллели, сложные противостояния Востока и Запада, завершало историю сталинизма на одной отдельно взятой больничной койке – больничной койке моего деда. Ибо сталинизм – в латиноамериканской метафоре Гарсии Маркеса – это просто версия жесткого похода большой группы людей через Джунгли в поисках великого пристанища. Мы даже в чем-то выигрывали у Маркеса. В его великом романе последнего ребенка в роду съели муравьи, с которыми так остервенело боролись женщины семьи. В нашем случае, наоборот, ребенок был рожден, а в конце времен произошла странная сцена, как если бы ее участники говорили и действовали во сне.
Тогда в больничной палате перед самой его смертью они с Джо сидели и говорили на временной смеси языков – это был французский, приобретенный Джо на парижских левацких вечеринках 1970-х, и французский из 1910-х, которому в закрытых разведшколах обучали моего деда выжившие после большевистских и сталинских чисток русские аристократы. Дед думал, что этот «Англичанин» – из ЦРУ, а что еще ему делать в Москве? Причем шокирован дед этим не был: «Я глубоко уважаю вашу организацию». Это и составило его согласие на брак моей матери и, по сути, ее отъезд на Запад. Дед умирал.
На конце времени жизни моего деда и жизни государства, которому он служил, они и встретились – дед и Джо. Восток и Запад, тоталитарный герой и западный шестидесятник. И там, как ни странно, дед обрел покой в глазах Джо. Джо видел то, что не могла увидеть я. Быть может, кое-что в мужчине может увидеть только другой мужчина – увидеть сразу и все понять. И Джо нашел выход там, где линия сталинизма сводила наши с дедом споры в один бесконечный тупик. Джо увидел счастье и покой там, где я не видела ничего, кроме конца. Он увидел, что по-своему дед был счастлив.
He seemed happy to be where he was, as if it was the world he knew; he seemed proud he was included in it. And when we went to look at his room, I could see why; it was spotlessly clean and neat, with a pile of books beside the bed, a world away from the congenial chaos of the flat on Vorotnikovsky Alley. It occurred to me then that the monkish privileged quiet of the hospital gave him more of a sense of belonging and continuity than his own noisy family, split, perestroika and the attractions of the West. We talked for a while, in formal old-fashioned French, about hospitals; I told him I’d been virtually raised in them, since both my parents were doctors21.
Джо отпускал деда в тот мир и покой, что был ему необходим, и присоединял конец жизни моего деда к началу собственной и к тому продолжению, которое будет уже после него, и к тому прошлому, в котором обитали и его родители, словно замыкая круг между нашими столь разными мирами, объединяя времена и потоки, создавая какую-то общую перспективу на прошлое и на будущее, давая какой-то новый ресурс по-другому выстроенного понимания. «Он считал меня шпионом», – сказал мне Джо о деде. «Но ты же не шпион», – ответила я. «Почему? – возразил Джо. – Каждый писатель – шпион в той или иной мере».
«Я знаю точно тот момент, когда твоя мать полюбила меня», – сказал Джо. В этот момент его небольшие глаза еще уже сощурились, он закинул голову, как делал всегда, когда его посещала мысль, приносящая удовольствие, – жест, похожий на то, как пробуют или дегустируют вино, а паузу держат не драматически, а борясь с улыбкой. «Когда?» – спросила я, замирая. Когда же эта невозможная женщина и вправду смогла полюбить – неужели у этого был момент? «Когда я сказал ей: „Тебе пора, давно пора простить своего отца“»…
Очевидно, в его мире эта сцена с моей матерью и ее отцом тоже была совершенно ярким событием. Точно так же, как в моей жизни ярким событием были похороны деда, на которых я вдруг узнала, за что моей матери пришлось так долго его прощать… Я, которую так любили и холили, особенно дедушки и бабушки, и близко представить себе не могла, что значит быть покинутой дочерью блестящего отца, который не приходит за тобой в школу и который не живет с семьей до тех пор, пока первый инфаркт не бросит его обратно к тем женщинам, от которых он ушел… Список прегрешений деда был длинный и неожиданный, словно на сильном ветру рассеивавший и мои годы жизни тоже, потому что все, начиная с моего детства, было совсем не так, как я помнила и думала.
Именно этому потом долго учил меня Джо: «Помни, что противоположное тому, что ты думаешь, может быть правдой», – и этот болезненный опыт, достраивающий мое видение до полноты, делает любой образ выпуклым и ярким, то смешным, то печальным, как и всякий призрак. Потому что всякая вещь пишется из перспективы другой и всякая вещь узнается из этой перспективы. Джо особенно любил, когда я сравнивала вещи, из такой двойной глубины – из противоположного. А самое противоположное, что я знала, и была Англия – и она открылась мне сама, однажды в самой глубине моей головы и моего зрения. Это случилось после того, как, пройдя голосование в классе, я отправилась в одну из первых школьных поездок в Англию. Мы ехали в Эксетер. Мы ехали ночью. А ночь одинакова всегда – по всей планете.
Автобус – свеча и бабочка
Автобус вез нас ночью. Передо мною была просто ночь – одинаковая везде на планете.
Я открыла глаза, и ночь была темна. Все спали. Тьма, покрывавшая землю, скрывала отличия нас от мира и нашего мира от мира, который теперь представал перед нами. По крайней мере, днем, когда мы ездили по Лондону в свой первый день поездки в Англию по школьному обмену. В отличие от советских туристов, штурмовавших западные магазины и восхвалявших западные товары за их изобилие и качество, я считала подобные практики слишком убогими и морально сомнительными. Ты не перестаешь любить человека оттого, что он беден! Витрины, богатая кинематография стройных улиц, одежда, реклама. Я знала, что эти образы фальшивы или истинны лишь наполовину, они тоже что-то от нас хотят, к чему-то принуждают нас, что мы можем и не заметить.
По приезде в Лондон мои пятнадцатилетние глаза оставались спокойными и внимательными, в них гуляли ирония и сомнение, и они не дозволяли мне влюбляться в то, что могло легко оказаться обманом. Никакого культурного шока я не испытывала. Я буду смотреть и жить, собирать впечатления, буду заинтересованно слушать разговоры, однако не позволю ничему меня коснуться и обжечь или овладеть мною настолько, чтобы иметь власть не отпускать.
А потом была эта поездка на автобусе из Лондона в Эксетер, где нам и предстояло жить. Автобус скользил сквозь ночь. Я решила подойти к водителю – большое лобовое стекло двигалось сквозь тьму, как горящий фонарь. И вот я подхожу ближе – и вижу! Внешний свет. Он идет не от фонарей, но лежит на пятнадцать – двадцать метров впереди нас. Я увидела дорогу, которая освещалась снизу.
Из широкого водительского окна я смотрела на нарисованную посреди дороги линию. И когда свет автобуса касался этой линии, от нее в ответ начинал подниматься мягкий свет, озаряя путь дальше. Автобус катил сквозь ночь, выплескивая свой путь из-под собственных шин, наполняя меня благодарностью к дивной изобретательности человека, и чем-то напоминал мне Джо, огромного и внимательного, склонившегося над очередной тетрадкой. А еще у него в руке так хорошо умещались предметы, и кажется, я помню в ней даже свечу, которую Джо почему-то держал перед собой. Аккуратно держал, как свое сокровище. Это преображение автобуса чем-то напоминало мне преображение советского метро, как только Джо и Мама вступили туда. Ведь «советское» – это высший пик объективности, неподвластной человеческому импульсу. Но явление Творческого Разума явно преобразовало и его.
«Человек, – пришло мне в голову, – то игольное ушко, через которое мир может пройти, и все вещи будут подшиты к человеческим габаритам и нуждам». В этот момент я подумала, а вернее, почувствовала, как в меня входит некая «мысль», которую я уже не смогу не думать. Как у героев Достоевского, эта мысль была больше, чем просто мысль, это была мысль-чувство, и с нею просто ничего нельзя было поделать, пока ты не проживешь ее до конца. Она – эта мысль – прошла сквозь меня, как игла. И игла эта называлась Англией.
Англия была «прошитостью», «подогнанностью» вещей к масштабу человека, к самым мелким его надобам, как хороший и дорогой в изготовлении английский костюм. Именно потому, что реальность жизни жестка, груба и тяжела, – ее и надо учитывать и смягчать, именно потому, что человек слаб и жизнь его ненадежна, его личное достоинство и должно быть соблюдено, и именно потому, что человек всегда один, он должен уметь максимально позаботиться о себе. В результате мы и получим ту Англию с ее парками и особняками, с ее сельскими пейзажами и «файв-о-клоками», с ее манерами и уклончивостью, с ее рассказами о детской, памятью о волшебстве (зачастую очень бытовом), которым так грезит весь мир.
И вот тогда-то мне почему-то отчаянно захотелось, чтобы сквозь эту Англию, как сквозь игольное ушко, прошло все, что я знаю в СССР, всякая вещь. А что собственно я знаю в СССР и про его вещи? Кое-что я знаю про английские, для сравнения. Джо любил рассказывать, что, когда Ким Филби – один из «кембриджскои пятерки» советских шпионов – все-таки убежал в СССР, в англииском обувном магазине, куда ходили люди его круга, все равно сохранили его мерки: пока клиент не умер, они сохраняются. И знакомая австралииская актриса, ехавшая с гастролями в СССР, ему привезла следующую пару обуви, сделанную по его же старым меркам. Надо ли говорить, что я позаимствовала почерк Джо для своих русских букв.
А вот одна старая коммунистка почему-то надломилась на однои простои вещи – на англиискои швеинои игле. Такои тонкои и прочнои, так человечески сделаннои, что в руках швеи все вещи будут как дома. «Они же все сделали для человека…» – плакала она, пораженная мыслью, что при изготовлении вещеи можно учитывать обстоятельства тех, кто ими пользуется, а не только навязывать им обязанность делать что велят… Это явно было своиство или почерк вещеи другого мира, которого Англия не знала.
Вещи в СССР
Советские вещи были громоздкие и жестокие, они стояли стеной молчаливого насилия надо всем человеческим бытом, словно не служили людям, а люди посредством их обслуживали идею, что возвышалась над ними и контролировала их. Например, МЫЛО бывает такое: ХОЗЯЙСТВЕННОЕ, ТУАЛЕТНОЕ и ДЕТСКОЕ, и больше никакое. В своем личном маленьком хозяйстве люди докручивали, доделывали выданные им «материалы», придумывали способы обращения с ними. Эти вещи предназначены были не для городских рук, а для рук людей тяжелого труда, для огромных ладоней и широких пальцев – они брались из послевоенной эпохи и надолго задержались в истории, и в моем поколении порождая только ощущение социальной безысходности.
Еще были старинные вещи. Они казались сделанными куда лучше и для человека. Но их было мало. Их производство давно ушло в прошлое, как и люди, чей быт предполагал использование именно таких вот чайников, чашек, ножниц, игл. Эти вещи служили как бы домашним музеем, воспоминанием о порядке мира, в котором все «было по-другому». Старинные вещи надо было не использовать, а беречь. Лучше всего было созерцать их в пустоте, в меланхолической тишине утраты, которую так хорошо умели создавать советские фильмы 70-х, в том числе и у Тарковского.
Фирменные вещи, имевшие совершенно другой вид, цвет, текстуру, были не личными, а публичными. Они служили знаком, манифестом принадлежности к избранным слоям, у которых есть понимание и доступ к другому виду удобств в современности. Такие вещи покупались у спекулянтов, в фирменных магазинах «Березка» на специальные чеки, которые под страхом ареста нельзя было отдавать в чужие руки, такие вещи провозили в страну в дипломатических саквояжах. А также некоторые особенно ушлые граждане учились подделывать их из неучтенного сырья на подпольных производствах. Моя мама, работавшая в СОВЭКСПОРТФИЛЬМЕ и делавшая кино об СССР с «фирмачами», существовала среди высшего разряда вещей: среди фирменных и привезенных. В них она наряжала меня, и, как выяснилось потом, когда я уже читала книгу Джо о России, было в них много такого, о чем я не могла даже подозревать:
Like any other woman… who sits with Westerners and talks their language – especially any beautiful woman – she’s constantly being appraised, approached and insulted as if she must be a hard-currency hooker. It’s why she has a constant longing for Western clothes too good for the black market the prostitutes have access to: so that she can look like a Western woman herself22.
Что сказать, я видела потом западных женщин. Мама выглядела лучше. Но была ли мама западной женщиной? Очевидно, нет. В богатой и сложной знаковой системе СССР ее блестящая имитация имела совершенно иной смысл, чем у западного оригинала. Мама была не просто современной женщиной, вовсе нет – а воительницей, которая сразу отметает своим видом множество ненужных вопросов и участвует в круговороте вещей в природе, словно в каком-то виде первичного обмена у дикарей.
«Привези автоответчик!» – потребовала мама в очередном разговоре по телефону. «Да зачем!» – взорвался Джо уже не в первый раз, но в данном случае абсурдность казалась ему более чем очевидной. «Молчи, ты ничего не понимаешь!» – ответила мама. Глупый иностранец не понимал: чтобы я поехала по школьному обмену в город Эксетер, мало было того, что я отлично для школьника знаю язык или что класс проголосовал за меня и выбрал на одно из имевшихся мест и я прошла «комсомольскую характеристику». Сие чудо западной техники нужно было передать нашей директрисе в знак закрепления договора о ненападении. Почему именно автоответчик посчитался необходимым «подарком» от одного «аборигена» другому – сие была тайна, и вычислить следующий артикул в списке Джо никогда не мог. Списки перечисляемых и привозимых «нужных вещей», которые проворачивали свои магические социальные чудеса, могли составить отдельную главу в «Китайской энциклопедии» Борхеса – по степени логичности и цельности. И эти списки, в свою очередь, переписывали самого Джо, создавая для него реальность, про которую он писал, реальность, где он сам был почти магом.
The atmosphere is hushed and orderly: quite different from that of the first flight I took to the Soviet Union only fifteen months ago. Then there was a hum of energy, of controlled excitement throughout the cabin. And now there is just me, this little whole of apprehension in a cathedral calm, thinking about customs, about clothes I bought for Yelena and Ksiyusha; the blouse for Svetlana; the pills for Thomas; the sweater for Tolya; the books for Andrei; the guitar strings for Sacha…:
«Zdravstvuyte, Jo. Privet.» Suddenly there is Yelena, pushing through the crowd behind me, her long dark hair bracketing her face, her wide green eyes tilted at the corner, as if her vaulting high cheekbones were climbing towards her temples and putting pressure on them… She looks at me for a moment, and kisses me gravely, impersonally. And then she looks down at the pile of bags at my feet. It’s going to be all right23.
«Все будет хорошо!» – It’s going to be all right. Странное напутствие и обещание на встрече миров.
Московская реальность явно переписывала Джо из американца и англичанина в мага и – немного в латиноамериканском духе – в бродягу, цыгана, передатчика каких-то волшебных снадобий и предметов, разносчика новых судеб взамен старых масок и лиц. Не только он переписывал нас, но и мы переписывали его, открывая ему свое сердце.
Улицы, скамейки, города
Как-то я спросила своего будущего мужа, родом из уральского городка: «Скажи, что нужно, чтобы эта московская улица стала английской?» С Олегом мы тогда только начали встречаться и теперь вместе смотрели на широкую неровную полосу асфальта, уходящую от Кремля до горизонта, несущую по обе стороны дома, точно связанные кем-то между собой стволы. «Обузить бы надо», – ответил он мне. Ну да, ну да.
Этими крупными мазками машин, людей и строений Москва и течет плавно по поверхности земли, обертывая ее то блочным целлофаном новостроек, то каменным крафтом внутренних двориков. По крайней мере, так Москва текла в моем детстве, Тверской улицей, Бульварным кольцом с вязью ветвей и кованых решеток, плутая проходными дворами, взмывая в небо стаями голубей и возвращаясь обратно к медленно текущим по асфальту людским потокам. Именно о такой Москве я часто рассказывала Джо, который вместе со мною пытался понять, почему «мы» так отличаемся друг от друга – люди Востока и люди Запада, – наши мысли, чувства, вещи. И многое из того, что становилось видно мне, становилось видно именно при свете Джо, в его «английской перспективе». Ведь Англия – это не что иное, как западныи мир, сжатыи до размеров острова, и, значит, в неи все присутствует в концентрированном виде, как в спирте. И при таком двойном взгляде, самые близкие предметы получали другое освещение. И чем ближе предмет, чем любимей, тем четче он становился виден при свете любимых глаз Джо. Например, скамейки…
У подъездов домов, в парках, на бульварах и во дворах. Везде скамейки были разные, но самые любимые – самые центральные – на Тверском бульваре. Крупные, белые, изогнутые, с чугунными черными лапами, эти скамьи шли двумя рядами на одинаковом расстоянии друг от друга и доходили до самого конца, от больших чаш в начале и до памятника Тимирязеву в конце. Белый лебединый ряд, лодки на привязи у причала.
Скамьи моего «тверского» детства собирали шахматистов, старушек, кормивших голубей, влюбленных, пьяных дядечек, школьников, мужчин с газетами, мамаш, отпускающих подросших детей немного поиграть на центральной аллее, или тех же мамаш с книжками и колясками, прижимающих к себе то падающую книжку, то уезжающую коляску. Люди часто сидели впритык друг к другу, занимая места как можно скорее – потому что в те годы город перебегали ногами, везде были очереди на общественный транспорт, такси были роскошью для избранных или поездкой по очень особому случаю. Кроме того, на этих скамьях еще можно было поесть, потому что в центре города кафе почти не было, а те, что были, превышали бюджетные возможности обычного горожанина.
Бульварные скамейки активно собирали к себе прохожих, а потом так же активно отпускали их. Если бы какая-нибудь скрытая кинокамера была закреплена сверху, на уровне птичьего полета, то, наверное, она могла бы показывать непредсказуемую, но гармоничную игру человеческих сообществ, соединявшихся и разъединявшихся в разноцветные орнаменты. Словно кто-то собирает и рассыпает мандалу, стоит ее энергии начать истощаться. У каждого орнамента свой срок, свой тайминг – на минуту, десять или пару часов, в зависимости от того, какую часть энергии он выбирает из общей тотальности московского дня. Это была озабоченная жизнь, социальный насест, даже иногда собеседование о поколениях, возрасте, жизни и о смерти.
Но на этих скамейках мне всегда чего-то не хватало. Словно в них таилась явно еще не используемая возможность, о которой догадываются, но не говорят. Это были тяжелые парковые скамейки, поставленные на линейной безыскусности бульвара. Скрытая память о парке в изогнутых чугунных конструкциях в барочных завитках несла в себе глубоко частное право на личную остановку, неспешность прогулки вдалеке от множеств толпы, длинную беседу в интимности разговора, на глубину личного чувства, на наблюдение, на медитацию. И мне, которая грезила о парках с того момента, как послушала пластинку «Золушка», где гости съезжаются на бал по парковым аллеям, не хватало этого глубоко личного, уникального, собственного права на скамейку, куда никто бы не сел – потому, что на ней уже сижу я.
«В память возлюбленного… такого-то» – было написано золотыми буквами на одной из скамей в Холланд-парке в Лондоне. «Где бы ты ни был, где бы теперь ни поднимал свои паруса». Плашка за плашкой. Надписи должны были быть короткими, старались высказать все сразу, превращая каждую скамью в свой собственный музей, надгробие и корабль последнего странствия.
Скамейки в английских парках – совсем не то, что на Тверском. Эти скамьи были местами углубления и медитации. Если ты присел на них, то не включался, а выпадал из общего хода жизни. Ты держал жизнь на расстоянии, она миновала тебя, потому что скамья, на которой ты сидел, говорила не о жизни, а о смерти кого-то, в честь кого ее поставили. Она была памятником, надгробием, руиной, сквозь которую струились лучи минувшей жизни одного и благодарной памяти другого, его любившего. Каждая скамейка – свой собственный пейзаж. Каждая затенена листвой посаженных рядом деревьев, и потому на тебя падает отсвет чужого прожитого времени и чужого времени прохожих, мелькающих мимо тебя, как тени на экране. Меня поразила эта мысль, что сам акт того, что ты сел, расположился на скамье здесь, в этом мире, уже есть акт памятования, акт приношения, акт соучастия в чем-то, в чем, казалось бы, соучаствовать нельзя. В вещи Англии сложным образом встроены время и передача их в акте благодарности при молчаливом свидетельстве третьих лиц или даже аудитории.
Скамья была собранной чашей, ковчегом тишины и мирного глубокого уюта, прощанием с теми, кто проходит и кто ушел, защищающим того, кто прощается, и утешающим его и оберегающим его во времени настоящего. Это были личные, индивидуальные эмоции, получившие право на разглашение в общем социальном поле, право укрепиться в пространстве публичности, растечься по нему. В каком-то смысле privacy, вероятно, можно перевести только как умение считаться с чувствами другого человека, параллельно создавая во внешнем мире обстоятельства, которые станут продолжением твоих внутренних чувств в публичном поле. Эта неоднозначная многоходовка создает ту сложную «английскость», которую изучают филологи и антропологи по всему миру. На русский ее перевести нельзя, да, кстати, и на «американский» тоже – там она теряет свое глубокое дыхание, потому что американская свобода – это общий гарантированный минимум прав для всех, но не для каждого. И, кстати сказать, в Америке, когда я оказалась там позже, ценности скамейки не было вообще. Там просто сразу садятся всем коллективом на траву. И я уж совсем не представляю себе, что творится со скамейками в Индии… Может быть, там они до сих пор так и не спустились с неба и остались в храмах и только для богов?
И мой личный англичанин внимательно слушал, что-то записывал своим крупным полупечатным почерком в черные тетрадки «Молескин», зажигал или тушил сигарету и через паузу говорил, что всегда поражался тому, что у русских совсем другое чувство пространства, чем в Европе. И добавлял, что в русском языке нет перевода слова «privacy» – от которого и происходят все основные ценности Британии, а в более размытом виде – западного мира в целом. Это английское слово непереводимо на русскии, и, чтобы узнать его, вероятно, надо пожить в Англии желательно не один век. Когда я думала о том, что же это такое – эта самая «приватность», которую только в 90-х удалось привить в качестве неуклюжего заимствования (как, впрочем, и вообще огромныи словарь англо-американских терминов, зашедших в территориальные воды русского языка вместе с новыми реалиями капитализма), то почему-то представляла себе именно это – право вещи на остановку внутри себя, на ее принадлежность самои себе, на какую-то мысль внутри себя, которую нельзя пресекать и не уважать А еще я почему-то представляла какой-то отдельный мир, в котором сквозит нечто Новогоднее, но больше, чем новогоднее. Мир, где сквозит Рождество, когда все будет хорошо. И последнее свое Рождество Джо встречал в России.
День рождения Джо
Почти через двадцать лет после его отъезда снова пришла его русская зима, – после всех тягот его возвращения из Америки и России в Англию. После многих лет молчания Россия снова становилась горячей темой, тревожной точкой на мировом горизонте: она отстроила снова свою новую власть и новый внешний вид на нефти, оружии, местных войнах и том денежном потоке, который вливала в европейскую экономику. Теперь это была Россия с быстрым интернетом и системой кафе, частными бизнесами и отремонтированными фасадами, ипотеками и путешествиями, иномарками и ТВ-шоу. Достаточно ли это для того, чтобы «Запад» захотел вернуться? Или стал снова искать общего пространства с нами? По крайней мере, теперь Джо стал экспертом по России. После ареста Михаила Ходорковского в 2003 году Джо вновь начали приглашать экспертом на программы Би-би-си. Джо снял фильм о «крестных отцах» современной России – олигархах, что так долго руководили ее экономикой и политикой, – и, получив самый престижный приз за документальное кино, снова начал подумывать о том, чтобы вернуться обратно в страну, которая снова становилась «интересной». Джо только что исполнилось 65, он снова праздновал день рождения в Москве. В последний раз он так праздновал его десять лет назад в ресторане Театра на Таганке, и тогда тоже было много гостей и подарков, не как в его детстве. Русских вообще было много в его жизни – за эти годы их много перебывало в Лондоне и останавливалось у него в гостях. «Знаешь, папа, – как-то сказала маленькая Катя, уже забывавшая свое детство, – нам бы надо повесить табличку на дверь „ОТЕЛЬ“». Он улыбнулся. Что он искал теперь в их лицах? Понимания? Одобрения? Узнавания? Можно ли вообще вернуться после того, как уехал?
Это был странный день рождения. Словно в 90-х, все собрались в Доме кино – старом, ничем не изменившемся здании, которое я помнила с детства. Тогда мама брала меня в рестораны и вместе со скучающими детьми мы ели кусочки льда с больших подносов, поставленных про запас на пустой барной стойке перед входом в зал. Все там было бурое, из панелей, казавшихся роскошными в брежневскую эпоху, но в начале 2000-х это выглядело уже странным реликтом, как будто и окружение, и вся та сохраненная во времени еда, которой угощал ресторан, – все было призвано остановить время, возобновить некий момент прошлого, от которого вновь мы все бы могли оттолкнуться. Джо сидел в красной рубашке а-ля рюс, почему-то пели цыгане, а кругом сидели вполне себе респектабельные люди, с которыми он общался десять лет назад. Теперь они были явно уже не те «русские» из его воспоминаний. Не те, чье существо как будто сводилось к матрешкам, балалайкам и армейским шапкам-ушанкам, продаваемым на базарах. Они сидели в костюмах японских и американских дизайнеров, разговаривали о своих путешествиях по миру и с легкой ностальгией оглядывали Дом кино, в котором когда-то проходила их юность.
Им также была представлена Катя, моя сестра, которая с удивлением смотрела вокруг – она никогда не думала, что у ее отца столько друзей и знакомых. Она чувствовала себя смущенной. Вела себя тише обычного и силилась вспомнить что-то, что было похоронено в ее детстве когда-то давно, в дни Николиной горы, когда она еще хорошо говорила по-русски. Но ненадолго – очень скоро она уедет, перед самым Новым годом. Этот последний в жизни Джо Новый год мы будем справлять по отдельности. Она – в Лондоне, мы – в усадьбе Льва Толстого.
Новый год
Машина была не новой, но с дипломатическими номерами. Даша и Эрик ехали на машине французского посольства в Москве и везли меня. Олег, мой муж, и родители выехали раньше. Машина ехала в Тулу, а водитель выключил музыку и начал беседовать со мною, чтобы улучшить себе настроение.
Его раздражение было понятно. Не только вынужден он был жить в России после благословенного Прованса своего детства, он также должен был ездить во все возможные безвестные провинциальные городки, по прихоти своей русской жены. И в этот раз тоже Дашин муж предпочел бы провести свой Новый год и Рождество в куда более цивилизованном месте.
Он начал говорить со мною о неудачах жизни. На самом деле он хотел поговорить со мною о неудачах именно моей жизни. Дорога была серой, заснеженной и мутной, жена его нервничала… Итак, в чем же мои неудачи конкретно состоят. Более-менее такие же, как у Джо, мне кажется.
Это «прилагается к полю деятельности» (it comes with the field) – смеялся он, объясняя мне про судьбы писателей и художников, а у меня почему-то застревало это «поле», пустынное поле, пустошь, как у Элиота, бесплодная земля литературы, ее мертвое поле.
По дороге мы вышли купить хлеба. Молния моего пальто застряла.
«Эх ты, – прокомментировала моя рыжеволосая подруга, в стильном французском пальто, – ты выглядишь как бомж какой-то. Почему не купишь себе новое пальто?» Я улыбнулась, спорить не хотелось. Мы перешли дорогу купить хлеба. «Нет, не этот, – остановила она меня, – ты вообще не понимаешь, какой хлеб хороший. Лучший хлеб в провинции – вот этот». Она знала это точно – ее поездки по России ширили свою географию.
Я стояла как ребенок, постаревший ребенок. Довольно беспомощный, молния пальто наперекосяк, и все с той же глупой улыбкой на лице. Потому что я знала тайну.
Джо вернулся.
Дорога была серой, и в воздухе кружил неприятный снег. По сторонам лежали тонкие полосы белого цвета – перемена климата не дает больше полнокровной оперной зиме развернуться на нашей территории. Никакой нам оперы. Мы ехали медленно в какой-то богом забытый санаторий с обвалившейся серединой и с остаточными флигелями по краям. «Ок, – сказал муж, не в силах уже скрывать свой гнев, – мы просто оставим там еду и уедем. И мне все равно, если нам придется ехать четыре часа обратно». Его жена снова нервничала и шутила, а дети смотрели с подозрением и на меня, и на виды из окна.
Но даже и тогда я ни слова не сказала.
Мы вылезли из машины. Под ногами был лед. «Осторожно!» – предупредил наш водитель. Дети выпрыгнули. Муж с ворчаньем пошел к багажнику, чтобы вынуть еду. Там были деревянные коробки с надписью «УСТРИЦЫ» по бокам. Жена его объяснила: «У него есть друг, который привозит устриц в московские рестораны, и сегодня у него была поставка, от которой в последний момент отказались. Вот он нам ее и отдал». Ох, все эти связи Москвы. Когда Джо был в Москве, он тоже играл роль такого любимого иностранца, человека со связями, который мог всем своим друзьям обеспечивать качество жизни – хорошую еду, музыку, вино и разговоры. Теперь и мои друзья выросли настолько, чтобы делать то же самое. Я же молча боролась с разъехавшейся молнией, балансируя на корявом льду. Холодно. Все было серым, кроме внезапных всполохов рыжеватых волос из-под платка на голове Даши. Когда-то мы были с ней очень близки – во времена перестройки, во времена Джо…
И вот он сам собственной персоной. Стоит в дверях в красном фартуке. Залитый золотым электрическим светом у входа в гостиницу, которая изнутри – совсем не такая развалюха, какой выглядит снаружи. На деле это вообще не развалюха. Просто в отличие от того, что делалось в Москве, реставрация в музее Толстого делалась изнутри. Внешние части затрагивались последними. Наконец на лицах стали появляться улыбки.
«Добро пожаловать!» – и Джо раскрыл объятия. Золотой свет внезапно вылился на снег, и вместе с ним буйство красок – красный фартук, темно-зеленый вельвет штанов, темно-синяя рубашка.
А внутри все еще интереснее – каждая ступенька, любой коридор были отчищены и обновлены, и в каждом номере – своя кухня. Пусть это и скромно – но чисто и невероятно отличалось от всего, что можно было ожидать в провинции в те годы. Гости наши вообще должны были остановиться в специальных павильонах, сделанных в духе 50-х снаружи и начиненных лучшей техникой – изнутри. Это еще не Москва 2000, но более благополучные 90-е, лучшая версия того же времени. «Мы что, здесь останавливаемся?» – «Да, дорогие, здесь». Детей отослали набрать веток для декораций в холле: мы покрывали голые ветки фальшивым снегом, а потом развешивали их по стенам и над окнами. Дальше дети со взрослыми готовили шоколадный пирог и старались, как могли, быть приятными – ведь каждому хочется, чтобы праздник был настоящим. Я чувствовала то же, что и они, потому что в этот момент я и была ребенком. Вернулись мои родители. Под Рождество.
А наш Новый год был странный. Странный по месту, атмосфере и компании, эффект дежавю, возвращенного времени. Там была красивая девушка, потерявшая три года назад мужа, которого она тоже встретила на Новый год. Девушка была художницей. Она разрисовала холл, превратив его в заснеженную залу при помощи веток, белой краски, ярких бумажных гирлянд и кусков алой шелковой ткани, постеленной на стол и развешанной по окнам, как яркие триумфальные знамена – символ победы любви над скорбью и временем.
Была еще женщина, которая великолепно танцевала самбу и румбу и могла поворачивать тело по любой оси – элегантному этому искусству она обучилась на латинских дансингах за время долгой нелегальной эмиграции в США. Теперь она работала там в Ситибанке. Был известный музыкант, игравший для нас «Чакону» Баха. Только сегодня с утра его сыну поставили диагноз – какая-то редкая и не очень излечимая болезнь, и в его руках «Чакона», вдавленная в скрипку, звучала как плач. Были дети Даши и Эрика и целая армия Толстых, которые лишь отчасти говорили по-русски, ибо волны эмиграции рассеяли их по миру от двух Америк до Европы и Австралии.
Когда последние звуки вечеринки затихли, а гости отправились спать и моя мама, столь нервничавшая по поводу праздника, тоже улеглась в постель, то во всей ночи остались лишь четыре голоса – три мужских и один женский. Они принадлежали французу, англичанину, русскому и мне, полукровке черногорцев/сербов с фатальными добавками еврейской и русской крови. Мы смеялись, шутили и изобретали на месте истории, сражались в языковых поединках, как будто не прошло всего этого времени и мы снова были юными, а Джо снова был Большим. Как будто у нас впереди еще столько же времени и с ним все так же отчаянно можно продолжать играть. Эрик смеялся как ребенок, или как смеялся тогда, когда ему было 20. «Ты не скучал по этому?» – спросила я, как если бы впервые осознавая вместе с ним, что мы оба тоскуем уже по своей юности, частью которой был Джо.
Могила Толстого
Следующий день мы провели в прогулках и застольях, а на закате вышли навестить могилу Толстого и едва нашли ее в сером мареве наступающей ночи. Ни креста, ни надписи, просто маленький холмик в размер человеческого тела. Мы стояли и молчали.
Все, что касается могил и надгробий, – все в них какое-то далекое, меланхоличное, трогательно позабытое. Могилы относят свое содержимое в далекое прошлое, как отплывающие лодки – до берегов антиподов. Лодка Харона, относящая мертвых на безопасное для нас расстояние, – вот в чем суть элегии и «царства теней», про которое говорили греки. Мы приходим, читаем надписи – даты, буквы, мы размышляем о широте времени и краткости человеческой жизни. Мы – на другом берегу от умерших.
Не так в случае Льва Толстого! Лев Толстой остался на нашем берегу, словно брошенный солдат. Он не может спать спокойно. И никакой крест не отметит место окончания его странствия. Человеческое животное лежит прямо здесь, среди нас. И вокруг стоит лес, и внизу овраг и глиняный холм, и немного серого снега. Не тень и не дух. Это смерть, как ее понимают дети – когда, умирая, ты не умираешь, но просто прячешься и смотришь за всеми на похоронах. А еще он похоронен у парковой дороги, этот русскии граф. Там, где играл в детстве и закопал свою «зеленую палочку», которая всех должна сделать счастливыми в общеи бесприютности пеизажа.
На пути обратно мы вдруг увидели сияющий маленький квадрат. Залитый светом, он висел в темноте довольно высоко над землею. Мы подошли ближе – это были конюшни. Была восстановлена не только усадьба и старый толстовский яблоневый сад с утраченными сортами яблок, были восстановлены и конюшни. Каким бы демократом он себя ни объявлял, Лев Толстой так и не смог отказаться от исключительной любви к дорогим арабским скакунам, а также к рубашкам из французского льна, неважно, что ему на это возражали его же собственные последователи.
Мы посмотрели внутрь – и увидели этих прекрасных животных, тонкие оконные стекла конюшни позволяли нам чувствовать теплоту их дыхания, шум, исходивший у них изо рта, от их прядающих ушей и встряхиваемых голов, из громко дышащих ноздрей. Снег уже падал сильнее, и мы снова почувствовали себя в безопасности, живыми, мы почувствовали, что как будто уже Рождество, ибо Рождество всегда связано со спасением и животными, с их теплым дыханием и с Младенцем внутри каждого из нас. И затем мы пошли обратно по краю темневшего поля. Поле было мертвенным и холодным, как в начале Реквиема по Йейтсу Одена.
И там я и задала свой вопрос. Я спросила его наконец – о том, о чем давно хотела спросить.
«Ты помнишь Сабину?» – спросила я Джо.
«Сабину? Какую Сабину?» – переспросил он.
«Мне говорили, что ты всегда забываешь о своих приемных детях».
Сабина и другие
«Ты знакома с Сабиной?» – спросили меня внезапно двадцать лет назад, передавая фарфоровую чашечку с чаем. Тогда меня пригласили на театральную постановку, а затем позвали за кулисы. Меня пригласили на чашку чая с актерами, и я, позабыв обо всем, ринулась туда – я наконец была среди них, среди британской богемы, гордости столичной культуры, среди самого соцветия быстрой и умной беседы. Джо там не было. И его друзья, которых он не видел уже пятнадцать лет, развлекали меня. Вот сколько он ЗНАЧИЛ для них! В тот день мы со СМЫСЛОМ жизни были в наилучших отношениях.
«Конечно, она знает Сабину! Не так ли, дорогая?» Они поворачиваются ко мне. «Не знаешь?» Они смеются. Маленькая группка актеров, после спектакля, со своими хорошо настроенными, бритвенно-острыми языками… Змеи и ящерицы – змеи, потому что кусают, ящерицы, потому что никогда не попадаются, а попавшись, оставляют в руках твоих хвост и сами ускользают.
«Конечно, она знакома с Сабиной, а почему нет?» И затем я просто «должна» услышать эту историю, они просто «обязаны» мне ее рассказать. Как в Нью-Йорке была женщина, с которой он жил, и там была тоже падчерица, и как он оставил их и просто не вернулся НАЗАД. И как эта самая падчерица НИКОГДА его так и не простила.
«Я, между прочим, с ними в очень хороших отношениях сейчас. Сабина так преуспевает в Нью-Йорке». Они смотрят на меня. Я молчу.
«Не так ли он поступает со всеми детьми своих женщин?» Я молчу. «Дети, – говорили нам в школе, – посмотрите, как британцы умеют сказать то, что они имеют в виду, не говоря этого прямо. Как они умеют быть беспощадными в самой вежливой форме. Это искусство „подразумевания“. Запишите это слово – ПОДРАЗУМЕВАНИЕ». Теперь была моя очередь стоять под проливным дождем этого подразумевания. Но итог один: меня не принимали. Какие-то вещи не изменятся в культуре никогда – даже со времен Оскара Уайльда.
Почему мне все же было так больно? Из всех слов, задевших меня в тот день, было одно, задевшее меня больше других, толкнувшее меня так сильно, что я чуть не упала. И слово это было «НАЗАД». Он никогда не вернулся «НАЗАД». Он оставил их ПОЗАДИ. Не так ли и я теперь оставалась ПОЗАДИ него в России, как та девчонка, Сабина, оставалась позади него в Нью-Йорке? Теперь и меня оставят позади в памяти, позади в прошлом, позади в стране, которая всегда сама ковыляет позади Европы? Хорошей метафорой для такого отставания будет обменный курс фунта к рублю, который глазел на меня со всех табличек во всех обменных пунктах Москвы. Сколько, интересно, смысла и ценности я должна буду добыть, чтобы вновь оказаться рядом с ним, как тогда, когда один-единственный танец на перроне, словно крупная купюра, оплатил все издержки и тяжести непонимания между нашими двумя цивилизациями после стольких лет холодной войны? Этот танец сказал все. Смогу ли я сделать нечто подобное снова?
И вот пока мы шли по кромке поля, говоря о трудностях писательства, я обернулась к Джо и спокойно спросила его… я тогда его спросила:
«Ты знаешь Сабину?»
«Какую Сабину?» – спросил он и посмотрел на то огромное серое поле с легкой полоской леса слева вдали, что открывалось перед ним. Я не ответила. Я просто продолжила.
«Кто-то сказал мне, что ты забываешь своих приемных детей».
Твои неродные дети
Был ли это вопрос, обращенный только к Джо, или же это был вопрос, обращенный ко всей европейской культуре и к Западу, тяжелый вопрос. Это был вопрос о возвращении его обратно, вопрос о той степени близости и родства, что связывает нас.
Молчание его как-то усилилось. И потом его прорвало.
Я никогда не слышала, чтобы он что-то объяснял. Никогда не слышала, чтобы он спешил набросать как можно больше слов, чтобы заполнить ту яму, которую оставляет в пространстве вина. Он ненавидел вину. Он говорил, что мы, русские, едим вину на завтрак, обед и ужин. Но теперь он говорил. Он спешил, спешил рассказать мне историю, словно наверстывая упущенное, проговаривая недоговоренное, убеждая меня, что я все же отличаюсь от «других» детей хотя бы тем, что он до сих пор остается с моей мамой, и, значит, он не ушел, не пропал от меня. Ведь та женщина, с которой он жил в Нью-Йорке, переспала с его лучшим другом, и только потому Джо ушел – ушел из жизни и матери, и ее дочери, Сабины. Но этого же было мало для объяснения, почему ты бросил человека и человеку было больно? Близость и родство создают возможность боли, боли и ярости, боли и утрат. Я как будто снова была пятнадцатилетней девочкой, которая спрашивала его, согласен ли он стать моим отцом.
Через месяц мы сидели на кухне в Лондоне и заваривали кофе в нашем френч-прессе. Приехать меня попросила мама. Я поняла, что он все это время думал обо мне, по крайней мере в те пару месяцев, что прошли с его возвращения. Я знала это потому, что он сказал следующее: «Ты кое-что сказала мне, что разозлило меня». Он не повторил, что же я такого сказала, но мы оба знали, что это было. А потом на меня кубарем покатилась целая речь, в конце которой он наконец сказал:
– Ты столько лет уже сидишь в обиде. Столько лет заседаешь в какой-то дыре. Семь лет о тебе никто ничего не слышал, и только у меня сохранилась туманная вера в то, что я увидел в тебе в тот первый раз, когда мы встретились, когда в тебе было больше энергии, чем в ком бы то ни было за всю мою жизнь. Ты считаешь, я ничего для тебя не делаю. – Это было впервые, когда он комментировал то, что, по его мнению, я «считаю», хотя сама при нем ни словом об этом не обмолвилась.
– Если бы ты сказала мне, чего ты действительно хочешь, я бы перевернул небо и землю, чтобы достать это для тебя. В твоей культуре вы ожидаете от родителей, что они будут что-то делать для вас, говорить вам, что вам делать. Мы этого не делаем. Это культурное недопонимание между нами. – Он остановился. Я молчала. Он знал, что все это несерьезно. Потому что, когда ты любишь человека, это все несерьезно. Серьезно лишь спросить: «Что с тобой? И как я могу помочь?» – и действительно хотеть помочь…
«И вот теперь я хочу кое-что сделать для тебя…»
Задание
«Я уезжаю в Москву, пока меня нет, ты будешь здесь, в Лондоне, писать каждый день. Ты будешь вставать каждый день утром и писать 1800 слов. О чем хочешь. ВСЕ ЧТО УГОДНО. Просто сделай это. „Пиши об аэропортах!“ – сказал он мне тогда. А еще о скамейках, окнах, домах, советских вещах, о чем хочешь, ни о чем, о чем взбредет в голову… Ты лучше всего звучишь, когда говоришь ни о чем. И в один день ты должна писать только одну тему, а иначе ты снова начнешь докапываться до ЗНАЧЕНИЯ, а нам это не нужно, упаси бог! Никогда СНОВА! Просто СКАЖИ это. Сделаешь?» Я посмотрела на него и подумала: знаешь ли ты, что ты у меня просишь?
Ты просишь закончить мое время Ожидания тебя. Ты просишь схлопнуть все пространства блужданий, отводные каналы поиска значений, уютные бормотания обид и вины, что сохраняли меня в возрасте пятнадцати лет, момента нашей встречи, а тебя – тебя делали тоже всегда молодым. Поскольку пространство моего ожидания – это и есть годы твоего нестарения. И вот теперь ты просишь все закончить. Ты просишь все унять, словно мы опять на том перроне, и я опять должна предложить тебе тот танец, где сливаются противоположности, где снова достигается близость и где мы снова можем увидеть вместе единый мир и начать жизнь заново. Знаешь ли ты об этой нашей молчаливой сделке? Представляешь ли, что будет, если не получится? У нас закончится все время. Оно закончится и для тебя, и для меня. Ты станешь стариком, а я – странной женщиной-инфантилом, растратчицей времени. Вот он, наш конец… Готовы ли мы пойти на такой риск?
«Хорошо, – сказала я. – Я напишу».
Я писала для него, я писала против него, я писала вещи, которые, знала, его впечатлят. Я писала о скамейках, аэропортах, руках и стекле… Я глотала, ела, пила и втягивала обратно все то море времени, что я ждала его, с каждой главой пробивая следующий шаг в направлении будущего, утверждая себя, сближая берега.
Мне оставался последний день до его приезда из Москвы. Я не помню, как я его провела. Я просто ждала. Когда откроются двери и он придет. Когда все вместе вступят на порог дома.
Он приехал из России. И взял у меня все листы до единого. Потом вышел из комнаты и читал без меня у себя в кабинете. Потом вышел и встал в дверях с листами. Высокий, с уже почти седой бородой, усталый. Узнал ли он вновь ту девочку на платформе, которая превращала все твои сомнения в танец, почувствовал ли, что с тебя снят груз двадцати лет – и все впереди?
«Half of it is crap, but the other half of it: well you write… like an angel…»
Наполовину это полное дерьмо, но наполовину. Ну…ты пишешь как ангел. Мы молчали. Было ощущение, что время остановилось. Двери раскрываются, разъезжаются в разные стороны, а из вагона никто не выходит, только пустота. Crap – слово, которое употребил Джо, как и любое слово, развивается между двумя полюсами, материальным и интеллектуальным. И на своем материальном полюсе оно и правда имеет значение «дерьмо», – а на интеллектуальном – его значение можно тянуть в сторону «фигни и полного отстоя», а еще «ахинеи» (а это уже «блаженная бессмыслица, что несут юродивые»). В любом случае – и то, и то… и ангел и дерьмо (в котором нередко живут юродивые и святые) с ахинеей – странные обозначения конца, последних стадий движения Колеса Воплощений у Йейтса, что выводят нас за пределы земного круга. В полярности света и тьмы, не имеющих к жизни никакого отношения. Такого, которое не дает ответов. На пересчете, важном для меня в тот миг, это означало только одно: времени больше нет. С Джо мы уже не встречаемся. Мы не успели вывернуть ленту Мёбиуса и направить потоки сил обратно в наш дольний мир.… Двери закрываются. И лента пути странным образом выворачивается за пределы себя, в нечто потустороннее – в свет и тьму, которые никогда в чистом виде не присутствуют в реальности. В реальности мы остаемся теми, кем боялись остаться. Остатками наших разочарований.
И да, я не ошиблась. Времени и правда почти не осталось.
Джо умер 10 мая той же весны. На четвертой неделе Пасхи. И меня, как уже повелось, не было рядом с ним. Там была юная английская девочка, Сабина, другая Сабина, дочь его друга, которая сидела возле его постели и читала ему из Джейн Остин. И снова у больничных коек нашей семьи мужчинам даруют прощение.
Церковь Ста дверей
Странным образом я была там, где он хотел бы быть сам. Я была в стране его юности – в той стране, где все начиналось, куда он отправился в 17 лет, – первое иностранное путешествие в его жизни.
Если и было на земле место, где Джо хотел бы, чтобы я услышала о его смерти, то это Греция. Джо был там, когда жизнь его только начиналась и его впервые отправили посмотреть на мир, простирающийся за теми буквами, которые он учил всю жизнь. Там все еще находятся церкви, построенные до раскола Востока и Запада и до того, как христианская архитектура стерла все следы своего иудейского происхождения, которые позднее впитали в себя мечети.
Я отправилась в церковь Ста дверей. Я ставила свечи в песок, как полагается на Балканах, ибо на дне больших чаш для молитв и жертв лежит песок и свечи ставятся в него, словно это маленькие пляжи на берегу неизвестного моря. Когда Джо было 17 лет и его древнегреческий был беглым, он приехал сюда вместе с братом. Я смотрела теперь на все, что увидели или не увидели тогда его глаза. Сверкающее солнце, телесного цвета мрамор, статуи богов. Я видела черных тысячелетних черепах, ползавших около храма Артемиды в Афинах. На таких дистанциях разница между нами во времени чрезвычайно незначительна. Мы оба – каждый в свое время – наблюдали за вечностью, вместе со всеми теми поколениями умерших, что приезжали сюда… Очередь теперь была за ним…. Я не держала его за руку, как моя мама в больнице. Я не приходила туда вопреки собственным крикам и страхам, как моя сестра. У меня было просто это время – время между Москвой и Лондоном на острове Парос – том, где греческие рабы некогда добывали мягкий и прозрачный мрамор для строительства Парфенона. В отличие от итальянского (латинского) греческий позволяет солнцу проходить сквозь себя, создавая тем самым эффект тела, светящегося изнутри, золотой и мягкой плоти. Сейчас только лучшим скульпторам позволяется один раз спуститься в эту каверну и выбрать себе подходящий кусок. Последним был Эдуардо Чильида. Он долго ходил осматривался. Выбрал. Постоял возле. Все увидел. И отказался…
И вот именно на этом острове я стояла в старомодной телефонной будке, прижимая огромную трубку к уху. С утра я получила странное письмо от мужа по мейлу: «У Джо остались незаконченные дела, которые тебе предстоит доделать. Тебе надо срочно позвонить в Лондон». Еще до отъезда я знала, что Джо попал в больницу.
«Не волнуйся – езжай в Грецию, оттуда приедешь. Все в порядке», – сказала мама мне спокойным голосом. Но у меня было это первое предчувствие, которое нарастало зимним штормом наших встреч, это ощущение конца, когда счет оплачен, когда ожидание закончено. Я даже думала, что закончилось оно еще раньше, когда прошлым сентябрем я согласилась поехать в Америку, отправиться в англоязычный мир без него, не к нему, а потом весной – с теми же американцами на греческий остров Парос. «Просто паника!» – подумала я.
А теперь меня вдруг вызывают посреди всего, я опять должна по первому зову бросать все и ехать через всю Европу, как тогда с сестрой много лет назад, чтобы отправиться в Пиренеи на десять дней раньше, чем договаривались.
«Какое такое дело у Джо? Мам? Почему мне надо выезжать?» – я чувствовала только раздражение. «Разве ты не знаешь, Ксенечка, – ее голос звучал все еще спокойно, – ты не знаешь… Джо умер». Я стояла в этой чертовой телефонной будке, в окошках которой снова было видно небо, посылающее на землю свои телетайпы… вокруг пылила кругами белая, выжженная на солнце, почти меловая греческая дорога. Как пес, наворачивала она круги… Мой муж решил мне этого не говорить. он не посмел мне этого сказать… он просто не мог позволить себе стать тем, кто мне это скажет…
Возможно, мне и нужно писать о телефонах, аэропортах, такси. И как ты вновь и вновь выслушиваешь слова в телефонной трубке. О ступенях, билетах, поездах, которые везли меня с окраин в аэропорты. И снова в аэропорты. Каждый в своем углу, каждый со своей точки в пространстве, каждый из собственного страдания… Френч-прессы, давившие мне кофе, окна, смотревшие в небо. Они все означали одно: «Джо умер». Они все бились, как волны о берег, в том месте, где больше не было Джо…
London
Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Этот город отмечает то последнее место на земле, до которого я каждый раз дохожу, одну из кардинальных ее точек. И я нередко пишу его на листах бумаги, заполняю тетради. Я умею писать его вензель на разные лады… Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Лондон. London. Don-Lone, Лена-Джо, Donne Lone. Джон Донн – Донн Один…
Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и так же если смоет край Мыса и разрушит Замок твой и Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол; он звонит и по тебе.
Почему-то я уверена, что вопреки «прямому» смыслу глубина звука этой проповеди скорее говорит о том, что «каждый» человек – это остров, и печальный колокол о судьбе другого острова доходит до каждого из нас и омывает наше общее пространство этого звука тоски друг по другу. И почему-то я вижу сцену из «Острова сокровищ», когда колокол звонит по отцу. Это колокол тоски – нашей зимней, звериной тоски друг по другу…
Одинокий город, чья вокабула для меня – сочетание имен двух людей, так разорвавших мое сердце, что в этом проломе, разрыве я увидела очертания какого-то иного мира, который еле-еле умудрилась бы назвать. Неизвестный мир, весь мир, в его истории и боли, в его целом столетии – и если бы и умудрилась, то разом по-русски и по-английски.
И, наверное, для умягчения сердца, по-итальянски…
Всплески
Волны говорят М и Р, М и Р… правильно: МОРЕ, MARE… Но еще между ними какой-то свистящий. Похоже, З. Конечно, здесь они говорят по-латыни. Спокойно, неутомимо, неуклонно говорят они одно слово, одно и то же, огромное, как море:
– Miserere! Смилуйся!
Кому они говорят это? Мне? Трудно поверить, но мне. К моим ногам катят они со своим: Miserere! Они падают в ноги. Кто умеет падать в ноги, как волна? Пасть к ногам и ничего от себя не оставить. И как же я над ними смилуюсь?
Мы будем просить о милости к нам – в самый страшный час, в тот час, когда достигнем последней точки на горизонте. Там, где в нас бьются последние волны того моря, что отделяет живых от мертвых, тех вод, из-за которых приходят рожденные, куда уходят умирающие и из-за которых однажды, как говорят, все мертвые вернутся назад. Последний синтаксис, что связывает нас в общее предложение, – это просто милосердие. Вот он – последний синтаксис и наша последняя связь. Наш последний портрет. И я оказалась права. Действительно последний – русский портрет англичанина.
Коэн
Джо держал за руку мою мать те два долгих дня в больнице.
Она наклонялась к нему и говорила: «Покажи мне, покажи, как ты меня любишь». И он сжимал ей руку, как только мог. Все британские родственники, сколь бы критично они ни относились к моей матери, хвалили ее за то, что она была такой сильной, что оставалась с ним у постели до конца. Но последняя истина была в том, что это было неправдой. Она совсем не была сильной. Она просто не понимала, что он умирает. Она просто сходила с ума, и оставалась безумной еще где-то с год после его смерти. Но это неважно – ибо в тот момент не знал больше страха он. Никакого страха…
Я всегда чувствовала, что в этот момент надо было включить песню Леонарда Коэна: «Танец до конца любви»… И там такая хорошая штопаная-перештопаная рифма Лав – Дав (Любовь – Голубка)… Просто послушайте эту песню, прямо сейчас, включите ее, пока читаете эти строчки, услышьте то, что я слышу, в этом глубоком, мужском, пустынном голосе и в подпевающих ему цветущих женских голосах… Увидьте их вместе, Джо и Маму, Джо и его Россию, на той больничной койке, и попрощайтесь с этим образом, ибо сейчас уплывает в вечность. Это мои Диди и Гого, но только в куда более сложном исполнении, – в исполнении Мужчины и Женщины.
«Where are we going?» Yelena asks. «To Santa Maria della Salute, I hope,» I answer. «Tell me about it,» she says.
«No,» I say softly, as we rock gently between fact and fancy. «There’s no need now.» She takes my hand. «Tell me we’ll come back here,» she sighs. «Yes,» I say. «But only in winter,» she goes on, «and only to the Danieli.» I pause for a moment as the outlines of the Basilica begin to appear, like the faintest of smudges on some magic, just-primed canvas. «No question.» I answer. «No question at all.»24
Он покачивается там, на венецианских волнах, вместе с нею, или где-то еще, в мелодии, случайно залетающей мне в уши, в кинокадре, где я улавливаю его присутствие, где я могу сказать – «это – Джо», в строчке или в моем собственном чувстве. И в этом образе у больничной койки выразилось максимально все, о чем они мне хотели сказать…
Мое безмолвие, серое, зимнее, билось в них и оставляло на этом дальнем берегу, в их собственной, лишь им ведомой Венеции. Мое зимнее безмолвие. Я точно была частью единого пространства, стихавшего перед ними, как невидимый и печальный зверь, положивший лапы на пороге и смотрящий на хозяев то ли во сне, то ли наяву.
Thank You
В феврале после моего приезда в Москву я нашла в себе силы позвонить Джо. Мне казалось, я шла к этому звонку многие годы. Потому что, несмотря на все бури и разочарования, все невозможности и обиду… я должна была сказать ему это. «Джо, я никогда так и не поблагодарила тебя… – Сквозь шум боли и обид, сквозь внутренний крик, который не можешь унять, сквозь вражду и боль, и шепоты. – Я никогда так и не поблагодарила тебя за мой английский». Он молчит и словно ждет еще чего-то. Что же я не сказала? Ах да!
«Спасибо».
Он промолчал в ответ, как будто это все, что он хотел услышать от меня.