Похороны Джо. Реквием
День, предназначенный для похорон Джо, наступил. Сегодня я уже Джо не увижу. Это в России в день похорон можно еще посмотреть в лицо человека, которого любишь, в последний раз в открытом гробу. В Англии – ты можешь прощаться с ним несколько дней, пока он лежит в ритуальном зале похоронного бюро. И все, кому надо, могут в течение дня прийти и проститься. Но в день погребения человек уже закрыт от тебя навсегда.
«Мы должны гордиться им», – говорит его брат и плачет. Возможно, он не уверен, что нам есть чем публично гордиться. Хоронят его на собранные русскими деньги. Мы перевозим Джо к месту, где он жил в детстве. Местное кладбище – не слишком далеко. Это кажется честным. Настоящим завершением пути этого человека на земле. От дома к дому, через Америку и Россию, Италию, Францию, даже Японию, и опять в эту твердую английскую землю. Большой Гранд-тур по земле длиною в жизнь. Быть может, так и должны делать настоящие англичане? Они выезжают в мир, выступают в тысячах разных масок и обличий, становятся падишахами и махараджами, чтобы потом заснуть навсегда в какой-то маленькой английской деревеньке под именем М-ра Смита. Или Джо Дорден-Смита. Быть может, все англичане – шпионы уже почти несуществующей, ушедшей под воду империи.
Катя, его дочь, моя сестра, не выходит из комнаты. Она постоянно спит. Мы стучим в дверь. Один, два. Три. Снова… и снова… и снова.
Приезжают гости. Все держатся так, как будто им немного холодно.
Один, два. Три. Снова стучим в Катину дверь. Катя спит, чем вызывает ярость взрослых вокруг себя. Ярость тех, кто хочет сегодня наконец уже похоронить Джо как следует. Но она уже давно все не делает как следует. Лет с двенадцати.
Что я помню о ней? Как маленькая она бежала от большого петуха, далеко на границе моего зрения, на участке Николиной горы, а я, не шевелясь, смотрела ей вслед. Или когда она была совсем крошкой, я целовала ее в верхнюю часть губы под носом, где младенческое дыхание греет кожу. Или как нас подталкивали друг к другу, боясь, что я буду ревновать. «Я люблю тебя!» – сказала она в три года. Я разозлилась глупому повтору чужих слов. «Разве ты знаешь, что такое любовь?» – «Знаю», – уверенно ответила она. «Ну и что же?» – спрашиваю я с издевкой, попробуй сказать такое, чему тебя еще не успели научить. «Любовь – это настроение такое…» – ответила она, словно сама уже успела понаблюдать жизнь.
Только потом, научившись разбираться в детях, я поняла, как быстро она развивалась – сразу на двух языках и сразу в полные предложения.
Скоро начнется служба. Катя не выходит. Ее лицо спрятано в подушках, тело выкрашено темным кремом для загара – она хочет быть латинос, и это не мода. Темные пятна – по белому хлопку постельного белья.
Джо говорил, что его идея ада – остаться в комнате, где громко включат рэп. Катя слушает рэп постоянно и громко. Она ушла из престижной школы для девочек и учится в обычном колледже.
Джо настоял только на одном. Одним из предметов она все-таки возьмет латынь. Как она согласилась – одному Богу известно.
Наконец она появляется. Одета в черное, предельно аккуратно, в ярости, красивая. У нее его тело – его форма рук, большие и в то же время очень чувственные, его ноги, длинные и мускулистые, его пропорции. Глаза моей матери, ее высокие скулы. Моя сестра атлетичная, стройная, высокая. Я кажусь рядом с ней маленькой.
Прошла и встала в стороне от гостей – в стороне от всех этих взрослых, которые не могут разделить ее горя.
«Почему все на меня смотрят?»
«Никто не смотрит».
Мне хочется утешить ее, в очередной раз сказать ей, что то, что она видит своими глазами, не существует. Она ошиблась. Но это неправда. Они и правда на нее смотрят. Они и правда все в ярости. Потому что ей никто не верит. И снова она не делает ничего как должно. Удивительно, что она еще не в тренировочных штанах пришла на похороны. Ожидать можно всего, чего угодно. Впрочем, самое неожиданное – это то, насколько она будет хороша в самой нормализованной одежде.
«Попросите, пожалуйста, Катарину», – обратились по-испански к Джо по телефону. «Кого? Таких здесь нет». Из хода разговора Джо все-таки понимает, что зовут Катю. Просто теперь она представляется кубинкой – Катариной Фуэнтес, дочерью эмигранта-писателя, бежавшего от Кастро. «Катя? Почему?» Ответ уже известен: «Мне не нравится моя русская идентичность». Вполне неплохой выход – а кем еще, как не «латинос», может быть дочь эмигрантки из России и англичанина-шестидесятника, вернувшегося из Америки? Латинская Америка – вполне правильный вектор, сводящий вместе многие переменные этой айдентики, при этом сохраняющий свой романтический революционный (потому что все равно Куба) и страдальческий (потому что против Кастро) ореол, столь нужный Англии. Россия, особенно в годы Катиного детства, не имела никакого ореола, никакой ауры.
И я знаю, кто впервые подсказал ей эту латинскую айдентику.
Это было в один из моих приездов – ей тогда было лет десять. То было время, когда танец стал уходить из моей жизни – потому что я выгнала его. Отказывало тело. Уходил какой-то внутренний полет, когда все раскрывается и ты принимаешь ту форму, которая, как ты знаешь, пройдет и сквозь стену. Тело, несущее невероятное удовольствие само по себе и делающее в воздухе невозможное. В последний раз я так танцевала на свадьбе лучшей подруги на юге Франции, танцевала с моим же будущим мужем. Мы с ним медленно кружились, тяжело, словно рассекая волны. «Как же я уже выросла – танец не дается мне больше», – думала я тогда про себя. Пока не обнаружила, что не касаюсь ногами земли. Что эта медленность есть невесомость полета, как в космосе. «Они же – профессиональные танцоры», – раздался чей-то ревнивый голос. Однако года через два я поняла, что все-таки эта дверь закрывается в моей жизни. Я сидела в Лондоне в большой комнате и думала, что давно не танцевала. И еще я подумала, что время, когда Джо появился в нашей жизни, было временем, исполненным танца. Я включила музыку, играли Vaya con Dios с популярной тогда песней «Пуэрто-Рико», я начала двигаться посреди лондонской гостиной. «Теперь все будет не то!» Юность уходит, тело никогда больше не будет таким неземным. Латинская мелодия двигала телом, разбирая и пересобирая его, и я вспоминала Лорку, говорившего о демоне фламенко, дуэнде, который посещает танцора независимо от возраста. «В ней есть бес, есть дуэнде», – говорил Лорка о старухе восьмидесяти лет, победившей на местном конкурсе. «Есть дуэнде». Нечто такое же буквально выходило из меня. «Куда оно выйдет?» Случайно я посмотрела в сторону – в дверях замерла моя сестра и безотрывно смотрела на мой танец. Завороженно, не отрываясь. Еще пухлая и слегка бесформенная в свои 10 лет. «Ты помнишь тот танец под „Пуэрто-Рико“?» – как-то сказала она мне и слегка покраснела, словно это было для нее началом всего, когда она поняла, какое чувство себя самой ей нужно по жизни.
В машине я не могу молчать. Я начинаю говорить потому, что чувствую, как ярятся на Катю взрослые в машине – брат Джо Ричард, а особенно его жена. Катя не говорит с ними или отвечает так, что продолжать разговор не хочется. Я не выдерживаю. Она не должна портить отношения с ними. Она не должна считать, что больше во взрослом мире в Англии у нее никого нет. Я должна ей помочь. О чем же говорить… Юг Франции – англичане обожают его. У брата Джо и его жены там дом. Однажды мы уже сели на поезд в Париже и двинулись вместе вниз на Юг. Нам было страшно – мы остались вместе в чужой стране впервые за два года, что почти не виделись после ее отъезда из России… Катя заплакала тогда, а я должна была изображать, что знаю, что делать. Ей было шесть, мне уже двадцать пять. Теперь ей шестнадцать, и она больше не плачет, а я все еще продолжаю изображать, что все хорошо. И нас, как и тогда, везут вдвоем куда-то на машине… Резкий поворот головы к окну и в том самом ритме, который я так хорошо помню, – в ритме самой юности и ее нетерпения, – она отвечает: «Какого черта? Какая Франция? О чем вы вообще сейчас говорите?» Губы Джейн, жены Ричарда, вытягиваются в полоску, пальцы на руле поднимаются и опускаются вновь.
О чем это я тебе говорю… в самом деле, помнишь, мы делали инсталляции из веток и цветов, а еще там была крыса и дочки Джона Тилли, того самого американца, что когда-то говорил Джо о красоте последнего мгновения? Мы играли в карты, плавали в бассейне, и я отучила тебя просить в магазинах. Я сказала: «Смотри, вот мы здесь. Это – Франция. Есть только ты и я и 400 франков. Все, что ты умеешь, – просить. Но если я тебе куплю то, что ты хочешь, нам придется отказаться от еды дня на три, пока не придут новые деньги. Ты согласна терпеть?» Она заплакала: «Я хочу к папе». Потом на двадцать дней она стала совершенно моей. Она стала послушной. Но теперь она не моя.
А помнишь, мы даже умудрились попасть на совершенно странное действо в Тулузе – конкурс на лучшее подражание крику свиньи, где фермеры со всей округи на сцене изображают убийство животного, а также его рождение, движения, питание, беременность и роды – весь цикл жизни – но главное смерть. Тогда мне подумалось, что если убрать вопли и крики и прописать монологи, то перед нами тот же цикл жизни, что в любой трагедии Шекспира. Собственно трагедия, tragos+oide, и, значит, «козлиная песнь» – где у французов «свиньи», у греков «козлы».
В увиденном нами тогда жертвенном цикле представлений победила супружеская пара восьмидесяти лет – они лучше всего показали и жизнь, и агонию животного, столь близкого по составу человеку. А помнишь… Однажды она сама это мне припомнит: «Я для тебя не более чем образ из детства!» В ярости она схватит детскую фотографию и разобьет ее вдребезги, желая создать какой-то новый образ в моей голове. Мне будет страшно – «Смотри на меня!» – крикнет она. Но это будет потом. Сейчас я молчу. Я проглотила все свои слова.
В машине молчат все.
Как отчаянно одинок мир этой ярости. Какой отчаянный мир. Его трудно пересечь – как пустыню. Без гарантий на выживание.
Церковь – увитое зеленью высокое старое здание.
Машины – точно киты неподалеку от берега, то ли готовятся слушать проповедь, то ли просто дремлют в тихой воде дня. Группы людей тоже собираются – под деревьями. Их общие тени перемешаны. Царство мертвых прямо под ногами.
Я стою в стороне от Кати. Каждый день она убегает из дома и кружит по Лондону, как раненое молодое животное, с какими-то никому не известными друзьями. «Почему ты не хочешь остаться с мамой? Можешь ты хоть сейчас вести себя нормально?» Катя сначала не хочет отвечать, только раздраженно смотрит в сторону. Потом все-таки взрывается: «Ей нужно утешение. У вас тут целый маленький клуб по поддержке мамы. Русский клуб. А кто будет утешать меня? Мне тоже нужны друзья». Она произносит так четко и сильно все, словно отстаивая личные права на горе. Сколько же свободы она требует себе, сколько пространства! Впрочем, да, она выросла в мире, где у детей совсем другие права. В том числе и на горе.
В патриархальном мире, из которого происхожу я, горе детей второстепенно по сравнению с горем жен и матерей. В распределительной экономике горевания первой надо всегда утешать «маму» – сначала мать, потом жену. Дети – на заднем плане. Они – массовка горя. Его сентиментальная деталь. В фильмах они грустно сидят во дворе, одиноко качаются на качелях, их проблемы – останутся с ними на всю жизнь, будут читаться в их выборах и биографиях, но в момент похорон дети только антураж. Катя не хочет быть ничьим антуражем. Это – ее горе. И она в этом горе одна.
Худенькая фигурка появляется на дороге. Бросаюсь к ней. Зеленые глаза. Выглядит все так же, все те же тяжелые веки, взгляд такой, как будто дружески хлопает каждую вещь, на которую смотрит, по плечу. «Он любил тебя, знаешь?» – говорю я Клэр, его сестре. Она снова смотрит на меня. Обращается: «Ксюша, не заставляй меня плакать. Ты знаешь, мы, англичане, не плачем». Она поднимает глаза. Слез нет, и, однако, зеленый цвет интенсивнее.
Я обняла Клэр.
Я плачу. Она не плачет. Где же Катя?
Клэр идет дальше – минуя меня, к храму. Я оборачиваюсь и думаю о том, что дочь Джо не плачет тоже.
Я помню, как она стала англичанкой. Или, вернее, как я поняла, что она станет англичанкой.
Когда-то октябрьским утром, гуляя с Катей, еще недавно приехавшей из России, в лондонском парке я увидела девочку, бегающую босиком в мутной, сероватой песочнице. Посреди города! В центре цивилизации. Меня чуть не стошнило. У нас детей кутают – только и подумала я. Им кипятят простыни, их защищают тканями и мехом. А англичане – напротив. Делают из них нечто грязноватое – что славянину кажется грубым. Неожиданно я подумала: быть может, именно в силу того, что Россия – материк, утопленный в своей глубине и этим похожий на остров, только окруженный не морем, а степью, у русских развивается какая-то глубокая зависимость друг от друга, прислушивание друг к другу. Нам жалко друг друга – мы выживаем в безумных пространствах и пытаемся дать тепло. Россию держат только близкие. Англичане, напротив, жестче, грубее, даже волосы у них грубее. Их держит вместе что? – Общее сиротство? Под покровом умягчающей цивилизации – на деле ты рукою чувствовал войлок или какую-то волчью шерсть. И это никуда не девается, это – тот странный «индивидуализм», который мы можем восхвалять, но, на деле столкнувшись с ним, скорее всего, отдернем руку. «Никогда не жалуйся, ничего не объясняй!» Never complain, never explain, надпись над входом.
Как от когтей кота Джорджа. Или как от любимой фразы Джо, до полного дна которой я иногда доходила: «Я никому ничего не должен».
Славяне жалуются, объясняют, жалеют, и они движимы чувством вины. «Вы все ипохондрики», – говорил про нас Джо, у которого, вероятно, тоже было немало антропологических претензий к нашей ленивой распаренности. Он ненавидел наше отношение к болезням и способы лечения – «Вы обалдели – зачем вы сыпете горчицу в носки? Что это за мешочки на нос от насморка?». И в то же время все это не избавляет нас от собственного персонального ада с надписью «Не верь, не бойся, не проси!» над самым входом. И это делает уже нас пугающими в глазах иных цивилизаций.
Как-то я поймала дикую птицу, птенца, выпавшего из гнезда. И никогда не забуду, каково это – держать в руках тело существа, не знающего человека. Почему-то эта птица казалась мне ожившей материей мертвых. Не человеческое ближе к смерти. Чужие – это те, кто ближе к смерти, чем свои. Чужие – как тюрьма для всех твоих чувств, для всех твоих воспоминаний. Цивилизационные отличия нередко сродни естественному отвращению к запаху, коже, текстуре, пище. И так для всех – для меня, для моей сестры.
Моя сестра – наполовину чужая. Она – англичанка. В ней есть то, что похоже на почву этого острова, куда ляжет гроб с телом Джо, тем телом, телом, из которого она вышла. Боюсь ли я своей сестры? Боялась ли я Джо?
Я возвращаюсь. Стою на том же месте, с которого только что рванула. Вдруг неожиданно Катя появляется из воздуха рядом со мною.
Теперь она же кажется слишком теплой. Ее жар тянется в воздух, он доходит до меня, как ее крики по ночам поднимали меня с постели в детстве.
«Хочешь курить?» Киваю.
Я иду за ней, мы завернули за угол. Асфальт выделил место и нам под куполом какой-то листвы. Катя говорила. Она курила. Как Джо.
«Я англичанка, да? Понимаешь, ты, мама – вы русские, вы можете допустить эмоции. Вы можете плакать». Наверное, «мы» ей неприятны. «Я не могу плакать», – говорит она.
«И не обязательно».
Я делаю голос сильнее. Я делаю его как можно более английским – ради нее, через силу, удаляя акцент. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Сомнение. О чем это она?
«И, однако, понимаешь, я тоже русская, да? И вот я хочу сейчас плакать, чтобы мне больно стало. Понимаешь?»
Я понимаю.
Пора.
Мы повернулись и двинулись между тенями и машинами, по солнечному асфальту, к зданию церкви, которое, как и всякая церковь, ненавязчиво заставляет нас видеть картинку всегда сверху, замечаем мы это или нет. Я точно вижу нас сверху, как мы движемся по этому отраженному от земной поверхности солнцу и заходим в темную прохладную дверь.
Людей почти не было. «Кто его помнит? Кто придет?» – подумала я. Мы сели на передний ряд, и назад я больше не смотрела. По шуму сзади я ощущала, что сзади собираются люди. На кафедру стали выходить люди. Русские и англичане. Англичане говорили о щедрости Джо, о неисполненных надеждах, о величии краха… Его друг, еврей, ныне декан одного из колледжей в Оксфорде, – о том же самом, но еще и о том, как Джо был единственный в Оксфорде, кто принял его, еврея, на равных и ввел в общий круг блестящих друзей. Русские – о дружбе, о том, как много он значил для них, потому что он и был тем Западом, к которому они стремились.
Меня тоже просили что-то сказать от его русской семьи. Или, вернее, прочесть одно стихотворение. Я встала, прошла на кафедру и не поднимая глаз прочла его.
Как мне хорошо было на этом месте, на этой церковной кафедре, где только что стоял священник. Почему-то я вспомнила Эксетер, где нам, советским школьникам, в честь перестройки и дружбы народов на земле разрешили поиграть на органе, а потом построенный «под храм», отделанный дубом и золотом актовый зал школы для мальчиков, где я танцевала. Что бы мы ни хотели. Какие бы стадионы ни строили… Но это место – органиста – все равно будет центральным.
Тогда ли, после прочтения стиха, я посмотрела в зал? Нет. Это когда я повернулась, чтобы идти за гробом, который уже выносили, я увидела: церковь была полна, забита людьми, ни одного свободного места. Сколько их пришло – персонажей его жизни, о которых он упоминал, рассказывал или забыл рассказать. Словно в фильме «Большая рыба» Тима Бертона, когда разуверившийся в сказках отца сын на похоронах родителя встречается со всеми персонажами его историй, я тоже увижу их всех – и Адама, сына голливудского магната, и Терри Гилльяма, известного на весь мир режиссера… да, господи, кого там только не было…
«Я – Марва», – темная худая женщина неожиданно засунула голову в машину. В сияющую черную машину для похорон, из тех, которые англичане не меняют с незапамятных времен. Глаза у нее как оливки, темные, непроницаемые, сияющие. «Вы не помните меня, – говорит она его брату, – я подрезала вам волосы в Оксфорде, когда вам было 17». Она улыбается, одета очень артово. «Джо изменил мою жизнь».
«У меня был с ним разговор, когда он заставил меня осознать, что можно жить жизнью воображения и интеллекта и при этом зарабатывать», – говорит молодой оперный режиссер, восходящая лондонская звезда, который все время только и вспоминал, что Джо сказал ему в тот вечер и чем изменил его жизнь на всю жизнь – и помог превратиться в то, чем он всегда хотел быть.
Что этот мальчик семнадцати лет мог сказать парикмахерше из Оксфорда в начале 60-х? Что мог сказать пожилой разоренный писатель молодому мальчику, чтобы убедить его пройти тем путем, который в его собственном случае выглядел столь ненадежно? Или что он сказал мне, что я последующие десять лет старалась писать о нем, к нему, для него? Какое-то изменение в крови…
Но круче всех был все-таки англиканский пастор. Там еще, в церкви. Когда после всех речей, во время которых на него никто не обращал внимания, он неожиданно встал и сказал: «Я все понял. Я понял. Вот что мы сделаем сейчас. Давайте помолимся о нем, – сказал он, – давайте помолимся все той общей молитвой, которую мы разделяем между собой – и Восток и Запад». Еще недавно на какой-то очередной церковной конференции в Риме именно этого снова не вышло у православных и католиков. И вот тут мы встали и сказали ту молитву, о которой никогда не начнем спорить и которая так и останется навсегда единой:
Our Father, Who art in the Heaven,
hallowed be Thy name.
Thy kingdom come,
Thy will be done, on earth as it is in heaven.
Отче наш, Иже еси на небесех,
Да святится Имя Твое…
Да приидет Царствие Твое,
Да будет Воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Странно, но в тот год Пасха западная совпала с православной. Англичане потом подходили ко мне и поздравляли с тем, как я хорошо написала. Я улыбалась.
«Какое прекрасное стихотворение ты прочла! Он бы очень гордился тобой!» – говорили они.
About suffering they were never wrong,
The Old Masters: how well they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eating or opening a window
or just walking dully along;
Blessed sister, holy mother, spirit of the fountain, spirit
of the garden,
Suffer us not to mock ourselves with falsehood
Teach us to care and to care
Teach us to sit still25
«Мне бы больше понравилось твое стихотворение, – сказал самый образованный из пришедших, – если бы я не понял, что оно наполовину Элиот, наполовину Оден». «Ну, – улыбнулась я, – оно составлено из тех цитат, которые Джо любил больше всего… И разве вместе они не хорошо смотрятся?»
Собеседник допил свое шампанское.
«Хорошо, но это не то же самое, что ТВОЕ стихотворение, как написано в программке».
Конечно, он был прав. Имелось в виду, что я прочту свое стихотворение. И я написала его, это свое стихотворение, просто все вышло не так, как было запланировано. Моя собственная рука взяла и положила листок в карман пиджака Джо, пока он был в похоронном агентстве. А потом я удалила файл из компьютера, чтобы даже не помнить его. Вместе с Джо, вместе с его телом и его костюмом, этот листок ляжет в английскую землю, чтобы навсегда остаться с ним. Это вся часть меня, что ляжет в эту землю. Но этого я не сказала моему знакомому и лишь засмеялась и встала с дивана.
«Да нет – стихотворение мое… у них всех такой другой смысл, теперь, когда они вместе, не так ли?» – шутливо парировала я.
Нас позвали в сад. Кате нужно было что-то сказать. Она хотела встать там, еще в церкви, когда увидела меня на кафедре. И хотя до этого всячески отказывалась участвовать в «мероприятии», тут, как и в детстве, ей захотелось туда же, куда и мне. Но ей объяснили, что теперь по программе ей нельзя. И тогда она встала на стул посреди сада.
Она, конечно, затмила меня, моя сестра, и хотя я чувствовала легкий укол ревности – потому что Джо снова поступил со мною так, как обычно, а именно ускользнул, усмехнувшись, отказался от любой договоренности, шагнул за меня, через меня, и ушел туда, к моей сестре в сияющий сад, чтобы послушать, как она борется за себя, за него, путаясь и до конца не зная, говорит она то, что правда думает, или нет, но все равно говорит, потому что в этот момент она поверила в отца вновь, потому что он вернул ей все время своей жизни, все рассказы, всех персонажей, и все были вместе – и русские, и англичане, и все мы. Так мы и встретились.
И вот… конец
Мы стояли над ямой. Все трое. Катя, мама, я… Мы стояли, смотрели вниз и не чувствовали ни холода, ни отчуждения. Ни друг от друга, ни от Джо.
Англичане и англичанки теперь стояли в затененных очках.
Я подошла к одной из них. «Привет, Ребекка», – сказала я. Мы не виделись с юности, с тех пор как я часто приезжала в Лондон. «Сними очки», – попросила я. Я хотела знать, что там за стеклами, я должна была это знать. У нее слегка дрогнули губы, тонкие и нервные, и она сняла их. Клэр бы ни за что так не сделала. Мне повезло: я никогда не видела таких глаз – больших, абсолютно утопленных в слезах, словно они сами превратились в колодцы или родники. Так вот что там было за всеми этими очками… Совершенно неприкрытые раненые глаза. Я, кажется, еще не все поняла об английской культуре – в каком-то месте они очень мягки. Где мы не бываем. Русские, стоявшие без очков, умели лучше справляться со слезами. У нас по-другому работают веки – именно потому что они призваны защищать глаза от соли. Англичане как будто не умеют ими пользоваться, плачут беззащитно, не моргая. И поэтому можно сказать, что «плакать» и «не плакать» для меня довольно сложное понятие.
Джо опустили в землю. Затем засыпали крышку гроба землей. Пастор начал отходную молитву. Зеленый холм на миг вспыхнул под светом солнца, и я снова увидела нас как бы сверху, а затем подул ветер, который вернул серое, убрал свет и людей с холма и вернул нам обычный вид, отдалив нас от нас самих и друг от друга на расстояние средней видимости. Словно кто-то закрыл книгу, чьи большие страницы, полные тем, вопросов, болей и любви, только что шелестели перед читателем. Или просто Джо встал и вышел на этот зеленый холм и сам закрыл свою книгу – с нами как с последней иллюстрацией, последней гравюрой на фоне шумящего вечного моря, которое всегда чувствуется в Англии, перешагнув через слово «КОНЕЦ»…
И если мой документальный стиль под конец кажется странным, то пусть мне защитой станет Уильям Батлер Йейтс, написавший себе сам эпитафию в последней строфе знаменитого стихотворения «Под Бен Бульбеном», причем эпитафия эта настолько не в «йейтсовском стиле», что она одна перевешивает все то, о чем писал он во всех остальных строфах, вкратце передававших учение «Видения», про все эти конусы, воюющие противоположности, все время выворачивающиеся опять в противоположности. После этого он наконец выходит к жесткой фотографической сути:
Под Бен Бульбена неприкрытой главой
На церковном дворе Драмклифа
Положен Йейтс.
Его предок был здесь
Давным-давно священником;
Рядом – церковь.
У дороги – древний Крест.
Ни мрамора, ни общепринятых слов
На известняке, добытом неподалеку,
По его распоряжению вырезано следующее:
Брось холодный взор
На жизнь, на смерть, всадник,
И проезжай мимо!
Post Scriptum
Река темна… ночь всех душ, ночь всех святых. Желтые огни дрожат на воде, крылья уток на воде повторяют узоры волн, ибо теперь – ветер, и волны разрезаются на короткие отрезки, они дрожат как крылья, где-то бегают дети с песенками по городу, полицейские сирены в воздухе. Ночь всех святых.
Настала полночь, звук колоколов
С Крайст Черч – большого и других поменьше —
Плывет по комнате: ну вот и настает
Ночь всех умерших, на столе уж пенит «Мускат»
В бокалах. Может, дух придет,
Сегодня в полночь —
«Я духов призывать могу из глубины морской…» – начинал Джо дразнить меня за особенную возвышенность и суровость нрава, пародируя самопровозглашенного колдуна Глендовера из «Генриха IV» (чем-то похожего на пародийный вариант Йейтса, как его видели критики). Джо полагал, что, как всем русским или славянам (а ирландцам?), мне чудовищно не хватает чувства юмора. «У вас все мрак и судьба», – говорил он, рифмуя gloom и doom и натягивая это глубокое «у» гримасой на все лицо. А может, он даже ждал, что я наконец соберусь с силами и на все его издевки и комментарии скажу: «Да пошел ты!» – как его поколение в свое время сказало своим родителям, вместо того чтобы удерживать высоту отношений. Но я никогда так не сделала.
А потом он продолжал цитату, толкая меня в лужу иронии, в следующей же реплике, которая бы больше подошла скептичному Одену:
… – и я могу, и всякий – ну и что ж?
А вот приходят ли они, когда ты их зовешь?
Однако, если не брать комический аспект подобных заявлений, не это ли является прямой задачей любого писателя?
Через три месяца после похорон меня во второй раз пригласили в писательскую школу в Айове. Я точно помню, что и в первый раз не хотела говорить ему об этом приглашении, словно я собираюсь сделать что-то незаконное – пробираюсь на его англофонную территорию. Я хотела затеряться, спрятаться от себя и своей жизни в пустом шуме ничто. Я хотела быть сама по себе. Сама по себе, как линия на белой странице. Я только недавно закончила свой долгий роман о детстве, свою автопрозу. И я сказала ему: «Я еду в Айову, меня пригласили бог знает куда в какую-то писательскую школу…» Мне было все равно, я просто хотела уехать из Москвы и из Лондона одновременно – в ту третью точку планеты, где для меня сходились обе параллели двух несходящихся постимперий. Я подумала, что он решит, что я предаю его, предаю мое ожидание его. А он засмеялся и, казалось, был очень доволен. «Моя дорогая, это лучшая писательская школа в Америке… Мой друг когда-то ее возглавлял».
Как оказалось, я продолжаю идти по его следам… Айова… писательская школа, вырастившая немало больших авторов, включая Курта Воннегута… Поэты с писателями на каждом углу. Театральная школа, кинематографическая… Единственное место, где художников почитают, как в Европе. Остальной же Америке – все равно. Она успела стать великой литературной державой, но даже не подозревает об этом. Я приехала в Айову так, как будто наконец приехала туда, где должен был быть Джо, мой Джо. Я словно бы приехала домой, оказалась среди писателей и поэтов языка, на своей версии которого он учил меня говорить, с которым я не могла расстаться, и так было, это правда – я наконец была там, где хотела, в полной власти чужого языка, его, шумящего как родное море, посреди чужих и странных его версий, его акцентов, у людей, среди которых хотела быть всегда, – актеров, писателей, кинематографистов. И так сильно было мое влечение, а мое владение английским так подкупало, что в конце апреля той весны, когда Джо умер, меня пригласили в Грецию, где с другими местными писателями и писателями из Бирмы, Сирии, Сенегала, Германии я должна была говорить о Справедливости.
Потом Джо умер, а осенью, после его смерти, я вновь отправилась в Америку. Три месяца, когда я была совершенно и полностью там.
На пути странствий Джо Америка располагалась прямо противоположно России и прямо противоположно Англии. Быть может, Америка и есть наша точка схода, вынесенная вовне? Некая точка на горизонте, где мы встречаемся с теми, кто уходит за него.
Сейчас холодная ночь… осень слишком коротка… жаркие американские клены горят пурпурными сердцами листьев, протравленных серебром…
Я пробуждаюсь и сплю. Я пробуждаюсь и сплю в Америке после того, как шесть месяцев назад Джо умер. Я пробуждаюсь среди писателей.
«Посмотри», – сказала мне аргентинская писательница, – белка двигалась в странной манере – как бы от хвоста к голове. «Как ртуть», – сказала она. Она сказала, что ей нравится это английское слово «ртуть», «quicksilver», «быстрое серебро». В этом «квик-сильвер» есть что-то механическое и, однако, отрывисто-гибкое. Английское ухо этого не слышит. Чем англичане так отличаются от немцев – они вообще не слышат корней. Не слышат их связей – по моим наблюдениям. Им как будто этого не надо – их волнует нечто другое. Быть может, морская нация и не должна слышать корни. И всякое слово – лишь парус на своем корабле. И английские слова должны лететь, скользить, нестись по невидимой глади морской. Но и в любом языке понадобится особый гений иностранного слуха, чтобы услышать его звуки вне зависимости от их простых значений, почувствовать их корни – как тайну дерева, из которого сделали их корабли, тайну семени, которое столь неприметно пересекло океан и пустит корень на иных континентах, переименовывая огромные пространства под себя.
И тогда ты услышишь, что квик-сильвер так же связано со сквирел (белкой), как русская белка – с белком, ибо белок облекает собою зрачок, и вместе они движутся как белка, в опушке ресниц. А зрачок, глаз – быстрый, как глаз охотника, который поспевает за белкой. В английском – те же звуки бегают, как ртуть, вверх по стволу слова, по его мелодической трубе. В нем ее маленькие лапки отлично знают свое дело, быстро, в мгновение ока, что-то берут, играют, пока их хозяйка не заметит вас, и тогда она исчезнет, как будто ее и не было. Белки чаще всего быстрее, чем зрачок. Они похожи на него, на его движение за веками во время сна… Чтобы так услышать белку, надо перестать быть носителем языка. Я могу представить себе текст, который пишется на всех языках сразу – где белка как белок и ртуть, и зрачок. Все эти метафоры – прсто ряды, что расходятся от белки в разные стороны. И текст этот, в сущности, есть просто повторенное слово на всех языках, но смысл меняется и рассказывает о том, что происходит, потому что каждое имя есть уже какой-то аспект белки, ее сторона. В одном языке всего не увидишь. И даже чтобы увидеть внутри одного языка, надо оказаться в каком-то ином пространстве в отношении него.
Один польский писатель, когда его спросили, почему он ездил в Монголию, ответил: «Я не знаю, вероятно, когда я буду умирать, я буду умирать в Польше – потому что так будет проще моей дочери, моей жене. Я не хочу их расстраивать, но в моих видениях, предсмертных, я хотел бы видеть над собою высокое небо Монгольской пустыни и кружащих в нем ястребов».
Интересно, что начал он свои описания с путешествий по родной Польше, только по некой другой, «австро-венгерской» заброшенной и забытой ее части, и были они странные, как будто что-то другое дошло до него, какой-то другой взгляд докатился до него издали. Быть может… этот зрительный ветер дошел из Монголии?
И быть может, самый предельный взгляд, самый странный и необычный, и самый сильный из любимых образов – это и есть пейзаж собственной смерти, и там на нас уже смотрим не мы, а кто-то иной, радикально иной, чем тот, в котором мы живем. Быть может, та страна, которую мы воображаем, та последняя родина, где оканчивается наше воображение, та другая «цивилизация», которую мы едва можем вообразить, и есть завершение всех наших дел на земле и чего-то, что жило в нас и что мы никак не могли окончить…
Я открываю глаза. Река течет под мостом, и канадская ирга со своими мелкими красными яблочками и шипами напоминает о страданиях Христа и об отчаянии человеческом. Кролики и белки пересекают мне путь… церкви на каждом углу, голоса иностранцев, люди со всей страны, то там, то здесь звуки музыки, вечеринок. Все видят все то же, видят все те же сны и мечтают о побеге и о тех переменах, что принесут с собой в мир. Ярко цветная, сияющая, говорящая о краткости времени и неизбежности расставания. Кусочки мира, пазлы, кроссворды, кросс-миры.
То, чего я всегда боялась, так это забвения. Этой странной тихой волны, что начинается где-то посреди черепа и омывает мозг и – я уже ничего не помню. Ни имен, ни вещей, и что реальность сама превратится в сон, пройдет как сон, исчезнет со всеми своими персонажами. Забудь меня….
Не забудь меня. Как в воде, в море, когда плывешь на спине, лицом к небу. Забвение соблазняет всегда, оно всегда рядом, это серый звук, усыпляющий всякую мысль. Я просыпаюсь в сон, и во сне звезды сияют ярче и люди говорят глубже, и реальность полна знаков.
Принц Гамлет боялся снов, которые приснятся в смертном сне. Я теперь вижу эти сны, мир, который приходит после смерти… Быть может, я теперь вижу сны, которые приходят ко мне после смерти Джо. Каждый день я встаю и пишу. 1800 слов. Чуть больше, чуть меньше, в стихии английского языка, в котором больше нет Джо. Или в котором есть только Джо, потому что это и есть то, что мне осталось от него, – на каждом повороте, на каждом выборе слова, в каждой вибрации. А потом я продолжаю на русском.
Рождество 2022