Русская дочь английского писателя. Сербские притчи — страница 6 из 6

(Е) Книга частных фрагментов

67. Реживичи и округа

Мы, как многие когда-то в Адлере, в Гаграх, снимаем комнаты у хозяйки Радмилы и ее мужа Томы. У Томы два брата: один в Голландии, гастарбайтер, как довольно презрительно называет его мой отец, а другой брат – чей дом рядом с Томиным и Радмилиным, – видимо из зависти к брату, у которого дела идут лучше, теперь требует половину Томиной земли. Тома не успел перевести свою часть родительского наследия на себя, и оно, как и при жизни родителей, остается в общем пользовании (свою же половину родительской земли умный брат уже давно записал на себя). Тома обеспокоен и печален. Он похож на старого еврея с грустными миндалевидными глазами, с тонкой интеллигентной улыбкой на скуластом загорелом лице. Его жена Радмила младше него, крепкая, приятно загорелая, с сильными большими руками, которыми она моментально может вдеть пакет в мусорное ведро, застелить постель, приготовить кофе. Она не привыкла не работать, и она делает все с максимальной быстротой и четкостью, не тратя времени, и часто почему-то напоминает мне арфистку, играющую весь день на толстых и тонких струнах своей большой арфы.

Нас у нее много, и мы постоянно меняемся. Постояльцы – словаки, чехи, сербы, иногда приезжают другие. Тома постепенно достраивает и достраивает дом, улучшает и улучшает сад, в котором растут гранаты, лимоны, оливы и кипарисы. Дом Томы расположен последним, и вниз от него, если идти по тропинке, можно дойти до прекрасного, как на картине, и дикого, без всякой цивилизации, вида на море. Море, видное сверху, лежит огромной, спокойной стихией, бьется в утесы и берег.

68. Роберт

Один из постояльцев словак Роберт. Вечером, когда все, кто не отправился «в город» – а «город» для обитателей крошечного пансиона – это либо расположенная неподалеку старинная Будва, либо же маленький приморский, вытянувшийся вдоль моря Петровац, – собираются во двор. Перед садом, под сложной, установленной Томой конструкцией, обвитой диким виноградом, нарезав себе пршуты и все, что к ней причитается, мы начинаем расспрашивать Роберта о Словакии, как у них там после «распада».

Роберт – светло-рыжий человек с нежной кожей, краснеющей от загара, в круглых очках. Он одет в белую рубашку, в белые брюки, в белую шапку-плетенку, как в 50-х годах, у него чеховская бородка, он ездит на велосипеде. Он знает о своем сходстве с героями Чехова и, кажется, гордится им. Ему нравится, что идущие на пляж современные девушки и юноши с явным непониманием поглядывают на него. Так давно, еще при Советском Союзе, в эпоху обязательной понятности, интеллигенция выделяла, как некий позитивный знак, непонимание ее простым народом. Теперь, в эпоху рынка, такое непонимание не имеет под собой никакой коммерческой ценности.

Еще в старое время Роберт объездил мир. Он был и у нас, на Украине, где на него, опознав в нем иностранца, напали местные жители и отняли хранившиеся в багажнике консервы, купленные, как со смехом рассказывает Роберт, в Киеве. Он был и в Америке, и в Европе. Я легко представляю его себе коротко стриженным, с мешком, ночующим в дешевых отелях, у случайных знакомых, нанимающим за недорого машины и чувствующим, что он ведет прекрасную мировую студенческую жизнь, доступную немногим. Он хорошо говорит по-английски, но его все больше гложет ностальгия по СССР.

69. Роберт и Америка

Недавно его уволили с атомной электростанции, где он работал. Электростанцию выкупили американцы. «При них не лучше, зарплаты не выше, – говорит Роберт. – Они относятся к нам как к третьему миру, мы – дешевая рабочая сила. Они и делают из нас Третий мир». При всей его правоте (особенно в свете ее совпадения с модной ныне антиглобалистской критикой), я почему-то чувствую, что он не имеет на нее права. Его гнетет, кажется, то же, что и многих из тех, кто считал себя избранными, кто читал запрещенные книги, кто был носителем культуры «анти». Когда пришел переворот и всякое «анти» исчезло, исчез и тот смысл, что возвышал носителей «антинормы» над советизированным «плебсом». Высокий антисмысл просел, он стал бесплотным и бесцельным, непонятным. Вперед вышли обычные ценности, которые были при любом режиме, а растревоженные люди с вирусом «анти» остались не у дел. Тот мир, который составлял основу отличия людей «анти» от всех остальных, придя въяве, став достоянием всех, предоставил шансы совсем не тем, кто прежде был его тайным хранителем и знатоком. Придя, новый мир поставил посвященных на одну доску с непосвященными. Даже более того, этот мир показал, что теперь все те представления о Западе, которые составляли старый «антизм», не могут быть тем счетом, который кто-либо может выдвинуть Западу же, и что свои планы этот мир будет строить вне зависимости от возлагавшихся на него надежд и якобы дававшихся обещаний. Высоте этих надежд никто никогда не собирался соответствовать, и носителям идеалов-«анти» точно так же, как и всем остальным, предложили увидеть то действительное место под солнцем, которое они занимают в сравнении с тем сверхбыстрым и сверхсовременным миром, к которому они хотели бы принадлежать. Успешными оказались вовсе не носители идеалов демократии, а те, кто хорошо понимал в деньгах. «Роберт, вы должны об этом писать… Кто-нибудь пишет об этом?» – «Зачем, – отвечает он мне, и его глаза смотрят на меня с пьяным, а Роберт много пьет, весельем из-под чеховских очков. – Это никому не нужно. У меня в Словакии друга убили за пальто, в старое время – читай при русских – такого не было. Такому народу вряд ли что-то можно рассказать». Старое «интеллигентское» презрение к народу-пролетарию мешается с новым, чья природа ускользает от самого Роберта. И в России от многих интеллигентов я слышала о том, что у нас какой-то не такой народ. Особенно об этом любят говорить те, кто уже встроился в новый коммерческий порядок и кому мешает отсутствие процветания в России в их собственном диалоге с Западом. «Когда меня уволили, я смотрел телевизор по двенадцать часов в день. Я даже ходил к доктору», – рассказывает Роберт, то ли смеясь, то ли плача и причисляя себя к тому же самому «разлагающемуся» народу, который только что ругал.

Сам того не вполне осознавая, Роберт переживает настоящую драму: интеллигенция в Восточном блоке так или иначе всегда была транслятором слова власти к народу. Даже если она была «анти», то все равно говорила от имени власти, от имени альтернативного авторитета, с опорой на мировое сообщество или Запад. Теперь интеллигенция не имеет права на слово. У власти и народа – другие медиаторы. Призывать к тому, чтобы читать книги и иметь духовные идеалы, для этой интеллигенции означает возвратиться назад либо к советской критике капитализма, либо к фашистской критике пролетариев. Капкан захлопнут с той же артистической точностью, с какой он захлопывается у Чехова в «Вишневом саде», когда старое родовое имение продается капиталисту Лопахину только с одной целью – под снос.

В магической колбе телевизора, показывающего вновь и вновь ту красивую, отчищенную, стерильную жизнь, по сравнению с которой жизнь за телевизионными пределами беспросветна, депрессия переплавляется в антиамериканизм. Но этот антиамериканизм бессилен. Это чувствует и сам Роберт: потому что все его идеалы, все его нынешние «анти» лишь оттого, что полностью не удовлетворяется его запрос о красивой американской жизни. Что больше всего бы он хотел быть сейчас не в Словакии или Черногории, а в Америке и что больше всего его унижает то, что американцы не опознали в нем своего. В поисках справедливости и выхода Роберт ездил на Кубу, на Кубе ему весьма понравилось. «Этому миру нужны сильные лидеры», – говорит он, хваля Фиделя, и не может в течение трех дней уехать из гостиницы. Каждый день он собирается, каждый вечер напивается и потом не может встать в шесть утра, чтобы ехать – через всю Черногорию на пароме в Италию, которую хочет показать жене. Роберт точно прикован к креслу у стены, и Тома с Радмилой недовольно шутят о нем, потому что в их простой жизни нет места интеллигентской рефлексии и мужчинам в сандалиях и на велосипедах.

70. Жена Роберта

Жена Роберта, как и положено чеховской женщине, несколько суетлива, на каждое обращенное к ней слово бежит с послушностью не очень обласканной собачки. Она показывает мне свои пейзажи. «Что ваша жена, Роберт, думает обо всем этом?» – «Она думает, что я слаб», – говорит Роберт, чуть сужая глаза, как если бы удерживал, стараясь не потерять свою собственную откровенность. «А она сильная?» – «Нет. Она художница, рисует там что-то какие-то пейзажи. Раньше в Словакии их покупали. У меня было предложение работы в Штатах, я звал ее, она не поехала: ей хватало тех денег, что ей присылал я, и от картин». «А теперь она продает?» – спрашиваю я, зная ответ. «Нет, сейчас у них там абстракции какие-то в моде. Пейзажи никто не покупает… А я застрял в Словакии». Застрял – и не в силах больше быть западным и современным, стал русским.

Странный набросок чеховского сюжета, столь близкого, что мне кажется, как и всякий чеховский сюжет, он мог бы быть и про меня. Я смотрю на отца: так ли у него, старого диссидента? Нет, у него нет этих проблем, нет и проблем с народом, все это он отвоевал, утверждая право сербов на свою собственную власть, и потому сам смеется над Робертом. «Кастро ему нужен!»

Что-то в самой Сербии заставляет не ставить этот конфликт на центральное место. Подожди, не спеши, как бы говорит мне она, – эта немощь, возникшая из-за большого греха, всего лишь болезнь ума, и где-то есть исцеление, которое, видимо, все-таки предчувствуется Робертом, однажды утром наконец-таки уезжающим в маленький рыбацкий поселок в Италию. Это, точно бы говорят мне, лишь самый угол общей картины, смотри дальше.

71. Свети Стефане

Недалеко от Реживичей, между ними и Будвой, есть маленький остров, что называется Свети Стефане. Туда мы отправляемся с отцом в первый день его приезда из Белграда и на седьмой день моего, поскольку меня отправили отдыхать раньше. Сначала мы едем через огромный парк, где растут маслины и кипарисы. Это королевский парк, а мы едем к летней резиденции черногорских королей Петровичей (теперь это президентская гостиница), и нас не пускают на пляж, потому что туда приехал президент Черногории. Нам могут разрешить пойти на другой пляж попроще, но это, из-за большого количества бетона и малого песка, нам с отцом неинтересно, и мы идем вдоль берега к тому пляжу, который располагается перед Свети Стефане. Пляж со множеством белых пластмассовых кресел, в которых лежат красивые загорелые тела в ярких полосках купальников и плавок, делает красивый туристический поворот, и мы, посмотрев на него сверху, начинаем спускаться.

От пляжа прямо в море идет «коса». «У черногорских рыбаков, что жили здесь на побережье, был договор с генуэзцами против турок, – говорит отец, пока мы идем к острову, – и вот они захватили турецкий корабль. А там было много золота. И чтобы не делить это золото между собой и в итоге не перебить друг друга, они построили на это золото песочную дорогу от берега к острову, застроили его домами и перешли туда жить».

Свети Стефане – целое архитектурное сооружение, у него нет ни побережья, ни окружающего его леса. Он маленький. Таких отколовшихся от материка каменных островков очень много, они как знак двоеточия между землей и морем. Остров обнесен стеной, а внутри него, все возвышаясь, стоят дома и дома, все вместе образующие сложный ансамбль, похожий на дворец. «После войны коммунисты велели всем переселиться обратно, дали денег, они построили дома на побережье, а остров – стал самым элитным отелем. Там даже Тина Тёрнер отдыхала». Генуэзцы, турки, балканы, рыбаки, Тина Тёрнер, – словно жужжащий улей, это место полнится ароматом перекрестных опылений, древности с ее портами и судами и современного мира, чьи белые пчелы – самолеты, чьи ульи – терминалы.

72. Вот – Буча

Мы входим на Свети Стефане и там, поднявшись по ступеням, встречаем моего нового героя – Бучу. У Бучи черная всклокоченная кудрявая голова, миндалевидные зеленые глаза, которые вначале Буча держит под темными очками, широкий расплюснутый нос. Буча похож на древнегреческую маску сатира и сам, как жрец и хранитель сих мест, весь в белом. Буча обычно лежит на широких ступенях каменной лестницы, ведущей в поселок, перед самым входом, около магазинчика живописи, которой торгует.

Буча пьет граппу, смотрит на проходящих девушек, продает картины. Ночью он уходит в море и рыбачит там, чтобы с утра продавать свежую рыбу в приморские рестораны, также он сдает пару квартир приезжающим на лето туристам и со всего этого живет. «Так жить, как Буча, должны все», – смеется мой отец, и Буча сонно одобрительно поглядывает на него. Праздный Буча, в его слегка мутных от граппы и солнечного света глазах плещется море. На виденном мною снимке мозаики в Равенне, изображавшей Крещение, помимо Христа и Иоанна Крестителя имелся еще и бог реки Иордан, словно бы взятый с античных фресок. Так и Буча – правитель этих мест, морской бог, Нерей, держащий под своим контролем маленькие, но правильные, важные вещи – берег и камни, деревья и камыши, морские волны… Может быть, что-то такое и правда излечит тебя, Роберт?

73. А вот – Ацо

Интересно, что места разочарования всех индивидуальных честолюбий могут совпадать с местами обретения самых простых радостей… Но другое дело, говорит мне тайный голос, не дающий мне так просто успокоиться на видении Бучи, если большие честолюбия не были разочарованы, но были удовлетворены… Ацо – это тоже Саша. Ацо – военный, высокий чин Генштаба, перед ним – блестящая карьера, он отучился, первый из иностранцев, в советской разведшколе, чем очень гордится: с ним единственным мы говорим по-русски. Конечно, до начала войны Ацо никогда не участвовал в боях и никогда не видел умирающих рядом людей. Еще в Югославии он обучал особый отряд, типа советской «Альфы», – тренируя в нем и хорватов, и сербов, и мусульман. Но тогда у них не было своего Афганистана. Когда началась война, отряд распался, чтобы потом встретиться друг с другом в перестрелках… обученные одним командиром, умеющие делать все одно и то же, обучившие новых людей так, как их учил командир, который к тому времени создал уже новое подразделение… О чем они думали, когда их рассекла линия фронта?

«Сербов выставили плохими парнями. Это все – фарс,– говорит Ацо.– Нас заставили играть в плохих и хороших парней. Эти национальные лидеры все бывшие коммунисты. Милошевич все делал, как хотели американцы, когда они ему говорили – бомбил, когда велели подписывать – подписывал. Он нарочно не принимал правильных в военном отношении решений. Военным образом мы могли эту войну выиграть: он не дал этого сделать». «Пусть они вернут Милошевича нам,– говорит отец,– мы будем судить его не за то, что он якобы сделал, а за то, чего он не сделал. Он пришел на волне националистических лозунгов за единую Сербию, а по ментальности был коммунистом, все говорил о единой Югославии, а коммунисты уже давно двурушничают – и вашим и нашим, никогда прямо и твердо не способны проводить национальной политики». Ацо соглашается, но как будто не до конца. Ему как-то с трудом дается националистическая риторика, вначале он как-то поддерживает ее, но потом становится яснее, что предельное имя реальности для него не Сербия, а все же именно Югославия. В отличие от Белого Саши Сербия, похоже, все еще не родилась для Ацо. Да и сам он похож скорее не на национального героя, а именно на военного, служаку, который присягает один раз в жизни и больше не меняет клятв. Чем больше он говорит, пробиваясь сквозь собственный казенный язык, о том, что он любит, тем больше высветляется его лицо, розовеет, ярчеет, как будто на него начинает падать тот особой нежности свет, который умели придавать на своих портретах даже самым грубым лицам военных, генералов, армейских портретисты XVIII века. Века Просвещения. Века единого наднационального проекта.

«В Югославии очень сильная армия, четвертая в Европе. Очень хороший флот. Пока нам удается ее сохранить. Вот американцы и не хотят, чтобы была армия, им не подчиняющаяся. Знаешь, – продолжает он, – у нас в Югославии была хорошая жизнь. Никто ни с кем не дрался, ничего никто не говорил. Хорваты, сербы, словенцы, черногорцы друг с другом женились, даже не знали, кто есть кто, словенец или хорват».

Но потом Ацо говорит о том, как падали рядом с ним только что живые люди, как сгорают городские дома, как дрожит весь небольшой мирок от налета авиации. «Эта перемена…– он замолкает,– знаешь, я стал ходить в церковь. Я понял, что Бог существует». Как-то неловко и скомканно он пытается объяснить мне это пережитое крушение реальности, единственной, какую он знал, которая была прочна и знакома, в которой жило уже не одно поколение. Югославию, со всеми ее звуками, запахами, цветами, лицами, скоростями, со всем ее бытом, взаимными переходами, поездками, смели, как сор, разыграв театральное представление недавней войны для учреждения новой реальности, нового, как бы устойчивого «мирового порядка», который в печальных глазах Ацо насквозь театрален.

Последние его слова словно бы рассеивают на атомы яркий, театральный мир политики, противостояния интересов, споров, фигур и вместо всего оставляют только одно – маленький белый храм, такие, как здесь делают в Сербии, на горах и холмах, небо. Нежный розовый свет, высвечивающий это простое лицо, вдруг меняет его, подчеркивая красивые дуги бровей, большие глубоко посаженные глаза, аккуратность выписанного рта, делая Ацо похожим уже не на портреты XVIII столетия, а на старинные фрески, где в руках у фигуры какой-нибудь собор, покровителем которой она является. Сейчас Ацо бы очень понравился Бобе, он действительно похож на того, кто смотрит на мир как бы чуть-чуть извне, заглянув по другую его сторону. Вот в чем верность иконического пространства: оно и в самом деле показывает те предельные силы, которые действительно правят миром, когда мы этот мир любим. Потому на иконе человек всегда больше здания. Так и Ацо в этот миг – чуть больше всей Сербии. Но все же не настолько больше, чтобы увидеть ее в хитросплетениях всех линий мировой карты. Для этого взгляда военного недостаточно.

(Ж) Книга большой игры

74. Новый Герцог

Мы приезжаем в Херцег Новий, или Новый Герцог. Это недалеко от Котора, практически в том же месте. Но в отличие от Котора Херцег Новий гораздо менее собран в нечто единое, старая венецианская крепость не обнимает собой город, не подчиняет его своей архитектурой, она немного отодвинута, а город, слоистый, многоуличный, где иногда можно встретить заброшенные виллы со старыми пальмами, напоминающими крымские пейзажи из соловьевской «Ассы», распространяется как бы пульсирующим ковром, проходящим от склона к побережью. Улицы-раскладушки, с резко уходящими вбок ступенями крутых лестниц, ведущих или идущих с моря, – этот город скорее похож на театр или библиотеку, чем крепость. А центральное место в нем огорожено высокой стеной, ворота в которую – напоминающая огромную шахматную ладью башня с часами. Мне почему-то не хочется заходить внутрь крепости. Но я все же поднимаюсь по ступеням, оказываюсь на площади и вижу перед собой византийского стиля большую церковь Святого Михаила с золотою мозаикой. Площадь полна столиков, вынесенных из окружающих кафе, как если бы именно здесь сосредоточилась вся суть светской сербской жизни: кафе-ресторанчики и византийской выделки православный храм.

75. Йован

Намного ниже центральной площади расположена вилла приятеля моего отца, Йована. Вилла еще не достроена, но сразу видно, чего хочет ее хозяин: широкие веранды открывают вид на ступенчатые, амфитеатрами спускающиеся черепичные крыши домов – в приморских городах здесь почти всегда ярко-красные крыши домов, утопающих в зеленых облаках древесных крон, повсюду вспышки разноцветья садовых растений, черные на ярком свету свечи кипарисов и ярко-голубой морской залив. На другом берегу, объясняют мне, граница с Хорватией, а немного влево, на заворачивающем черногорском береге видна гора Ловач, думная гора черногорцев, на которой расположена могила великого сербского поэта, епископа Негоша.

Хозяин виллы, как объясняет мне отец, предваряя знакомство, долго жил в Англии и писал диссертацию об исламе в Кембридже, но, когда Радован Караджич предложил ему вернуться, он не мог отказаться. «Я, видите ли, историк,– объясняет мне Йован,– и мне предложили участвовать в исторических событиях. Искушение было слишком велико, я не мог сопротивляться».

Поблескивая очками, Йован говорит со мною, как если бы говорил о выезде на охоту, об особом удовольствии, которое случилось ему иметь в жизни. Он говорит на том превосходном кембриджском английском, за одно владение которым людям готовы сразу платить большие деньги, ибо со своей уклончивостью, метафоричностью, иронией, виртуозным умением наносить удар, со своей разработанностью случаев употребления и умением воплотить любую агрессию в наиболее безукоризненную форму, подавляющую любую необработанную эмоциональную отсебятину, кембриджский профессорский английский уже давно служит суверенным языком власти в Англии. Я это знаю и внимательнее вглядываюсь в небольшие быстрые глаза, которые, точно два зверька, прячутся за поблескивающими стеклами очков. Сербские глаза за западной оптикой.

Йован небольшой, очень ладный, круглый. Сидя на веранде, на кушетке в стиле ампир XIX века и расположив нас на таких же кушетках и креслах вокруг низкого столика, Йован точно бы воссоздает атмосферу итальянских вилл, куда так любили приезжать англичане во времена Империи. Йован как будто знает об этой медитерранской слабости англичан. Все в его доме пронизано духом этой имперской тишины и спокойствия. На стенах гравюры и литографии XIX века с изящными, от руки раскрашенными изображениями черногорцев в национальных костюмах или видами Котора и Херцега Новия. Отдельное место занимает под стеклом карта Черногории, составленная каким-то русским картографом. Я не могу не оценить вкус Йована: то, что является признаком отсталости у нас, – картинки с родными местами на стенах, – на других витках развития и ремесла проявляется как наиболее точное выражение ведущего типа господствования. Знать может проявлять интерес к своим крестьянам, к национальным особенностям, ибо для нее это способ геральдического отличия от знати другой страны. И меня нисколько не удивляет, что вся вилла Йована замыслена и построена вокруг его библиотеки – самой большой в Европе, а может быть, и в мире библиотеки о Балканах. Как знатный английский лорд, он позволяет себе некоторое хобби. Огромные, темные, из дуба или красного дерева, стеллажи аккуратно заполнены корешками английских, немецких, сербских книг, посвященных мельчайшим проблемам хозяйствования и великим войнам. Отсек, отдел, полная ветвь знания. Глубокие кожаные кресла, низкие столы, как и кабинет наверху, – все напоминает профессорскую квартиру в Кембридже, за тем исключением, что кембриджские профессора не воюют на Балканах.

76. Позы власти

Сидя на веранде над морем, на заливе с хорватской границей, мы как будто часть тех литографий и гравюр, что на стенах. Гравюра могла бы называться «Визит русской путешественницы к сербскому советнику». Каждое наше сиденье предлагает нам занимать расслабленные вальяжные позы, которые мы видим в музеях у олимпийских богов, на картинах у итальянцев, на парадных английских портретах. Становится очевидным, что эти позы, несомненно, зарезервированы за теми, кто, как и те самые олимпийские боги, обитают в мире привилегированного блаженства и наделены тем знанием, которое недоступно простым смертным. Наделенные чутьем, отец и я, размышляющая о «квазиестественности» властных поз (поз из журналов), располагаемся на этих удлиненных кушетках именно так, как те и предполагают,– в позах Парфенона. Мой родственник Радко, черногорец советской выправки, портит весь вид, сев как-то по-мальчишески с угла. И, точно в подтверждение моих мыслей, отец недовольно поправляет его: «Радко, что ты сел как мешок!» Упрямый, как и все крестьяне, Радко не хочет садиться как боги и продолжает портить вид: раскинувшуюся оптику цивилизующей и экзотирующей, эстетизирующей власти. Кажется, ему неприятно, что о Сербии и Черногории можно говорить так, как говорят Йован, отец, приятель Йована, сидящие в своих роскошных позах, в этом роскошном доме и обсуждающие судьбы страны, как если бы вся она располагалась на низком кофейном столике между ними. Это так тем более, что сам Радко – черногорский сепаратист, считающий, что в 18-м году сербы пришли и захватили Черногорию. «А спроси его, где он вырос, куда в школу ходил, где учился?» – смеется мой отец, когда мы перед тем, как идти к Йовану, заходим к Радко. «Это совершенно неважно», – грубовато отрезает Радко, не желая даже говорить о том, что рос и учился в Белграде.

77. Радко

«Сербы, – объясняет мне Радко, – торговцы. Там продать, здесь продать. А мы, черногорцы, – солдаты. У нас нет проблем с мусульманами», – говорит он, объясняя мне еще одну разницу, еще одну демаркационную линию между ними и сербами, утверждая, что у черногорцев все осталось как и было при коммунизме. Радко развитой, сильный, чем-то похож на мальчика, без единого седого волоса и с постаревшим, но как бы незавершенным, не достигшим окладистой взрослости лицом. Он, кажется, полковник или генерал госбезопасности, как со смехом сообщает мой отец, который никогда не принимает Радко всерьез и любит его, как любят тех, кто навеки младше. Апартаменты Радко в Подгорице, столице Черногории, где мы навещали его, и здесь, на побережье, – это простые квартиры, где все строго и голо, а вещи – действительно будто увеличенные в несколько раз предметы из детской мебели. Радко ничего не умеет «делать правильно». К нашему приезду он покупает не те помидоры, не тот сыр, не ту воду. «Не то», в терминах отца, значит, что оно ничем не напоминает ту простую пищу, которую подлинно городские люди особенно ценят в деревенских аналогах как опыт «аутентичного», «настоящего», «местного». Радко берет все «не местное», из магазинов и супермаркета. «Черногорская еда проста, и ее, конечно, тебе в Белграде приготовят, но это не то, это неправильно», – говорит он, делая ударение на «правильно». Правильно – это когда море, свисающий виноград, горы, когда, сев на балконе, ты можешь налить вина, обязательно крупно порезать сиреневый лук, большие сочные помидоры, белый, как фата невесты, мягкий сыр, посыпать оливками и обязательно руками наломать хлеб и – главное – разложить пршут. Пршут – дивное изобретение сельской простоты, свиной окорок, который сушат на склонах гор под перекрестьем и в споре двух ветров, горного и морского. Пршут – сама Черногория, нигде она не будет хороша, кроме как здесь. И Радко, как-то мистически точно, сделав все не так, особенно в том, что касалось сыра, принес лучший пршут из всех тех, что вот уже двадцать дней составляют единственную нашу пищу, если не считать, конечно, ресторанных кальмаров и рыб.

Совпадение Радко и пршута, конечно, мистично. Потому что он совершенно не стремится никуда «попадать», хотя теперь, когда мы расселись у него на балконе в том же Херцеге Новием, с видом на сходящие вниз к морю простые, белые, современные здания, Радко, пожалуй, и рад, что хоть пршут ему удался. В Радко нет никакого поклонения настоящему, аутентичному, исконному. «Черногорец», думаю я, все же что-то иное, чем «серб». «Черногорец» как будто слишком простоват и даже грубоват для «серба», слишком связанного с историей империй, он всегда – немного смешон, но одновременно он и не заигрывает с властью, не хочет ввязываться в мировую политику. Черногорцы никогда не были под турками, сохранив свое маленькое королевство в неприкосновенности. «Вот ты – четник, – ругает Радко моего отца, – а отец твой боролся с ними». Отец улыбается, глядя на Радко, вероятно столь же наивного, сколь мой дед, коммунист Радоня Голубович. Сын деревенского писца, отказавшийся от успешной карьеры адвоката, проведший жизнь в тюрьмах, в партизанских лесах и в советском изгнании, мечтал о самом главном – о спасении человечества.

78. Кэре и дурак

От русских Радко получил и свое прозвище – «дурак». Именно так по-русски его обозвала моя бабушка Бранка. Легенда доносит, что у бабушки был пес, доберман, и звали его Эрик. Пес был куплен для того, чтобы составлять бабушке компанию и скрашивать часы одиночества, выступая в роли ее главного слушателя; не признаваясь никому, бабушка в самом деле нежно любила Эрика. Как-то раз позвонил Радко. И, желая пошутить, попросил к телефону Эрика Голубовича. Бабушка строго ему ответила: «Эрика нет, он на работе в офисе». Тогда не сдающийся Радко решил попросить моего отца «Олега Голубовича». «Олега? Олег тоже не может подойти, он бегает по двору и писает», – отчеканила бабушка и повесила трубку. Не веря своим ушам, Радко позвонил еще раз и еще раз потребовал к телефону добермана Эрика. На что бабушка, видимо утомившаяся этой игрой и уже показав, что она не лыком шита, сказала великую фразу, все расставившую по местам: «Эрик ест кэре, а ты си дурак». («Эрик – собака, а ты – дурак».) Кроме чрезвычайно выразительной вставки глагольной связки «есть», сохранившейся в сербском, не менее выразительно это русское «дурак» с ударением на первом слоге. Почему-то сразу перед глазами возникает неловкая большая дубина в шапке, и впрямь чем-то похожая на Радко.

«Елена Загревская, – смотрит на меня внимательно Радко, – твоя мама. Я помню твою маму. Мне было десять лет, когда она приезжала. Она – красивая и добрая. Она подарила мне книжку и эти… как их… значки». Воспоминание о значках явно доставляет Радко удовольствие. «Елена Загревская», – повторяет он, как будто объявляет выход какой-нибудь артистки. Смотря на Радко, мне хочется плакать, о мое родное, мое ушедшее счастье трудящихся всего мира! Я ведь тоже помню эти маленькие значки, мне особенно нравился их красно-бордовый цвет с поблескивавшим из-под него золотом, и я тоже, Радко, из дураков, по большому счету.

Да, в Черногории они оставались в стороне от сербской трагедии, сохраняя, как это ни странно, достигнутый в Югославии паритет сил. Именно из-за своей простоватости они легко смогли спокойно перейти в другое качество – стать маленьким государством в Европе. Их власть – совсем другая, чем у сербов, их правители меньше смотрят вовне, их города – ближе к их земле. Сербия же, вовлеченная волей судеб в мировой водоворот, оказалась вновь вынесена на пик, должна отстаивать свои позиции в игре мировых сил. «Кто-то кажет, кто-то лажет // Сербия е мао // Као мао // Као мао // Три раза путовала», – как пел мне Ацо. В вольном переводе: «Кто-то скажет, язык вражий, Сербии-де мало! Как же мало, как же мало, три раза воевала».

79. Новый Дарвин

Так Радко и не расселся на огромной веранде у Йована, за прозрачными стеклами которой, словно цветы в оранжерее, распускается тысяча книг о Балканах. Среди расставленных то здесь, то там амфор и мраморных женских головок я проваливалась в другой век. Но в какой? XIX? XXI?

Поблескивание очков, библиотека, литографии на стенах делают свое дело: сложной оптикой речи и пространства Йован превращен для меня в лектора или экскурсовода, так что даже пейзаж за окном кажется исторической картиной во всю стену. Где мы? И кто я? На кого я похожа теперь, в своем сером льняном костюме и со своим хорошим, оксфордским английским? Оптика меняется еще один раз, и неизвестно откуда встают виденные мною сцены из Лондонского музея естественной истории. Музей похож на собор, по стенам которого вместо статуй святых – бесконечные барельефы наслаивающихся друг на друга биологических видов, от простейших до приматов. Архитектоника грандиозного естественного отбора, собор великой борьбы видов за выживание, венец которой – человек, бродящий по музею. О чем говорит Йован? О естественном отборе стран: побеждают также сильнейшие, а слабейшие вытесняются на грань существования или, в лучшем случае, в резервации и зоопарки, в лавки редкостей и древностей, в экспонаты. Поблескивающие стекла очков Йована становятся похожи на микроскоп. Отовсюду веет духом английской колониальной империи, становится холодно и неуютно, как в плохо отапливаемых каминами помещениях. «Но ведь по этой логике, – возражаю я, – каждый сильнейший, побеждающий в битве, будет побежден, а ресурсов у нас на земле уже не так много осталось». «О, конечно, мы все обречены на вымирание. Я, может быть, ошибаюсь, – продолжает Йован, – но все же должен напомнить, я историк по образованию». Мои возражения, замечаю я, звучат четко, отлаженно. Как и в риторике XIX века, это возражения либерала консерватору, поборника свободы поборнику железной необходимости, или, чувствую я, француза, даже француженки – англичанину. Превращенные этой странной оптикой кембриджского английского, выдерживая стиль, сложность фразы, слегка имитируя, мы говорим как мадам де Сталь и Бенджамен Дизраели, склоненные над картой Сербии.

80. Новый XIX век

Но разве Йован – премьер-министр? Разве я – мадам де Сталь? Почему мы не можем говорить иначе? Потому ли, что осваиваем грамматику и эстетику новой власти, где русские и сербы – совсем не то, что было раньше, а части этновидов, наций с их национальными особенностями, которые должны бороться за выживание в своем «животном» мире (вот она, обратная сторона нью-эйджа, увлеченности этно, музыки китов и шумов природы)? И поэтому игроки, играющие за эти страны, должны имитировать тех, в чьих сферах влияния они находятся, сохраняя свое национальное отличие, как разграничительную мету, значок демаркации.

Продолжая давно оставленную тему «хвалы», напомню, что английское «thank you» связано с «think» – думать. Благодарят лишь того, кто умеет соответствовать полю мысли, полю долга, полю цивилизованного бытия, о нем обещают думать, его примечают. В этом цивилизаторском пафосе, видимо, трудность англоязычной культуры, для которой вежливость – это знак цивилизованности, а не биологической потребности. Тот, кто не умеет быть цивилизованным, находится за гранью благодарности, пусть он и принадлежит общему полю жизни и смерти (где Бог и «пощада»). Тогда, думается мне дальше, его насильно обучают манерам. Йован – прекрасно обучен.

Осип Мандельштам считал, что каждый новый век может найти лекарство от своих бед в позапрошлом веке. Так, ХХ, выступивший против историцизма XIX, ставший веком громадных, архаичных монументальных форм, нуждался в легком энциклопедизме позапрошлого XVIII столетия, для того чтобы справиться с самим собой. Не нуждается ли XXI век с его высокими технологиями и скоростью в передаче информации, огромными архивами накопленной информационной памяти, в систематическом духе XIX с его чувством единства и связности частей, обобщающих идей и разработанной системой перехода с одного уровня игры на другой? Не нуждается ли наш век в однополюсной иерархической, по сути королевской структуре? И не является ли эта обстановка Йована некоторым подспудным соответствием истине нового века? Пусть Германия и Франция все еще потчуют себя и других мифами «социального равенства», то, что исподволь начинает развиваться теперь, – это шаг назад к колониальному, неоиерархическому, неоготическому, неодарвинистскому, неомифологизированному, националистическому миру, разделенному на высших и низших, где власть, как и в XIX веке, будет сосредоточена в руках элитарных носителей знания, а религии, национальности и т. д. станут служить демаркационными линиями, системами поиска и наведения в одной огромной, хорошо организованной библиотеке. Это – мировая империя, а вовсе не демократия.

Когда речь заходит о религии, я рассказываю о письме Юлии Кристевой, в котором говорилось, что сербы отделены от Европы своим православием, что в общую семью народов они могли бы попасть, прими они католичество. Эта мысль раздражает Йована, но то, что он говорит дальше, лишь подтверждает слова Кристевой. «Религия совершенно не имеет значения. Для нас религия и есть национальность, и серб может быть только православным». И, точно следуя сюжету, я уже знаю от отца, что Йован не просто боснийский серб, он из семьи боснийских мусульман, перекрестившийся в начале 90-х и отвергнутый всей остальной семьей. На Балканах, как всегда, все не то, чем кажется. Об этом я думаю, когда к нам присоединяется совсем юная жена Йована, вернувшаяся с моря.

81. Imitatio

Жена Йована – светловолосая спортивная Симонида. В отличие от Йована-англичанина она скорее американка. Я еще раз удивляюсь вкусу Йована: да, конечно, жена не должна быть ни в коем случае ни чопорной, ни сухой англичанкой, ни слишком простой, слишком сербкой или черногоркой. Сербы или черногорцы – это национальные костюмы и герои на литографиях, их красота радует взор, но в собственном пространстве колониста-аналитика они присутствовать могут лишь в качестве обслуги. Таков естественный отбор элитарной власти: она должна отличаться от народа. Топ-модели – это для дешевых господ с быстрыми деньгами. Для историка, политика, библиографа подлинная дама должна иметь вневременную ценность, быть как живопись или скульптура. Дама должна нести в себе известную толику образованности, быть живой в общении, веселой, атлетичной, как бы противостоя кабинетности своего мужа, она должна быть чуть не ожившей, кружащейся от радости перед самой собой статуей, как Вивьен Ли в фильме «Леди Гамильтон». Не «сербка», нет, а традиционно соблазнительная для цивилизации гречанка. Такова Симонида, учившаяся в Америке, познакомившаяся с Йованом, когда стала военным корреспондентом в Боснии.

В той театральной ночи, дарвинистском отборе, который разыграл передо мной, как спектакль, Йован, Симонида и есть скрывавшийся ответ: ее белая красота сияет ярче, оттененная, как темным пологом, мрачными красками неоспоримой исторической логики. Симонида пришла с моря, ее волосы, собранные из-за гостей в хвост, еще долго не высохнут. Все, что говорил Йован, устремляется к Симониде потоком особенной драматической тьмы, а она, вышедшая из моря, кажется новым началом, как если бы все, что говорилось, и было нужно для сохранения и защиты именно этой главной ценности – белой красоты античного мира, которую и призвана сохранять история Запада. Тайна Дарвина в том, что вся его теория эволюции охраняет антропоморфную греческую эстетику. Форма человека – это вечно юное Историческое Правосудие, вокруг которого потом формируется борьба видов. Одна из тайн Америки – это статуя Свободы, белая статуя истины и нового начала, к которому потоками устремляются из темных вод эмигранты, дабы включиться в процесс борьбы, отбора, доказательства и, наконец, установления иерархии. В перегруппирующемся мире, в пространстве пока что лишь дома, Йован поступает так же. В этом доме свершается некая сложная имитационная, почти шекспировская защита, выстраиваемая над Сербией умным и очень талантливым человеком, против надвигающегося распада.

82. Симонида

Конечно же, Симонида говорит со мною на том англизированном американском диалекте, который присущ выпускникам хороших университетов и колледжей Америки.

Она рассказывает мне о мусульманах, желая быть к ним справедливой. Ее речь прекрасно, почти адвокатски выстроена, и я ловлю себя на том, что, увлекаемая силами английского, она опять забывает, что я – из России. Она говорит со мной так, как она привыкла говорить с американцами и англичанами, отстаивая, в понятных им и весьма политически корректных терминах, а главное – в подспудно им ясных бессознательных основаниях, «сербскую» аргументацию, которая в ее улыбчивых устах звучит предельно цивилизованно.

Чтобы как-то пройти за зеркальное отражение аргументации, я перевожу разговор на Россию. Симонида оживляется и говорит, что видела постановку Чехова в Америке и удивлялась, насколько американцы не понимают Чехова. Улыбаясь большим красивым ртом, Симонида говорит мне, что у американцев «нет души». Но потом она замечает, что в разговоре с подругой уже обсуждала, что все-таки совершенно невозможно понять, что должно быть в голове у человека, который пишет как Чехов. Мы говорим о рассказе «Устрицы». Обедневший чиновник просит милостыню со своим малолетним сыном, и загулявшая компания из ресторана подзывает голодного мальчика и угощает его, за неимением другого, заказанными устрицами. Чехов долго описывает, как хрустят створки ракушки под зубами не имеющего ни малейшего понятия о том, что такое устрицы и как их есть, мальчика (метафора очевидна: вместо хлеба – камень). На этом длинном описании рассказ заканчивается. «И все! – улыбаясь, говорит Симонида. – Как это может быть? Что должно быть у человека, что за опыт?» Я начинаю рассказывать ей о Чехове, перечисляя мытарства Чехова ребенком. Сама же я все хочу спросить, почему Симонида все-таки любит Чехова? Ведь это в самом деле опыт беспросветности. Симонида говорит о чувствах, которые бывают у всех, но которые никак не выражаются, однако мне этого мало: беспросветность не просто выраженное чувство, и облегчение от нее – где оно? Чехов его не знал. Мы его не знали. Чтобы объяснить ей разницу, я говорю ей о власти голода. Сербы никогда не голодали. У них, по словам отца, бросишь семя в землю – оно растет. Они никогда не знали полного мучительного уничтожения как элемента жизни и политики, они не знают, что такое нищета как опыт, – их личное достоинство всегда было соблюдено, бедность никогда не пригибала их к земле, а те, кого пригнула, – те перестали быть сербами, они стали мусульманами, не вытерпевшими тяжести турецкого ига. «Советский Союз и его литература, – говорю я, – были простой попыткой дать решение проблемы: у нас больше не будет голодных детей, мы их накормим, у нас больше не будет подгулявших компаний и устриц, у нас будет еда и отдых для всех». Невыносимость русского проклятого вопроса была встречена впрямую. Симонида кивает, она понимает – ее отец тоже был коммунистом и дом, в котором мы теперь сидим, начинал строить он. «Простые люди, – говорит она, – при коммунизме стали жить лучше, они стали образованнее», и я вижу в ней нечто совсем знакомое – девушку-комсомолку, русскую гречанку, спортсменку, которая могла бы, я вижу, легко учить грамоте крестьян и объяснять им про мировую революцию. Весь тон ее – тот же, что у «доктора Куин», женщины-врача, защищающей права бедных. Все так, все снова и снова – так, окончательная и полная защита. Ибо теперь уже сам коммунизм защищен американизмом.

Я смотрю на Йована. Очки поблескивают, он доволен. Напоследок, прощаясь со мной, с мягкой улыбкой он говорит мне: «Не читайте французских книг». Он хочет, конечно же, сказать: «Читайте английские».

83. План, Летчик…

Странное подтверждение словам Йована о необходимости «изучать англичан» я встречу дважды. В словах моего отца: «Мы больше не будем их защищать, – говорит отец в очередной из наших поездок, когда мы пересекаем на пароме залив, отделяющий Херцег-Нови (Новый Герцог!) от нашей части суши, где затеряны и маленькие Реживичи, – у них был шанс противопоставить себя Америке, не бомбардировать нас, а ввести войска ООН. Они его упустили. Понимаешь, в конце концов мы наверно будем представлять именно американские интересы, играя против Европы. Мы маленькая страна и должны себя защищать». – «Но вы ведь опять сможете договориться!» – «Нет, немцы будут продолжать поддерживать хорватов, Франция – мусульман. Мы повернемся к Америке». – «А Россия?» – «Россия нам будет очень нужна, в культурном отношении. Но не политически. Россия очень хорошо показала нам, что у нее свои интересы. Когда Запад бил нам морду, русские выкручивали нам руки. Мы не хотели ничего подписывать, а они приезжали и говорили: „Подписывайте, братья“, и мы подписывали, а потом треть Сербии потеряли». – «Но не все же русские. Знаешь, как вам сочувствовали». Он смягчается: «Да уж, во время войны нам присылали из Москвы абсолютно некомпетентных экспертов, ничего не знающих о нашей истории и только хотевших разыграть сербскую карту с Америкой и Европой. Одному за его наглость даже по морде дали. Но странно, в Москве нам помогали и другие. Без русских – не было бы автономной Республики Сербской, это точно». «Вот видишь!» – облегченно вздыхаю я. «Но поскольку Россия стремится в Европу, – продолжает отец, – получится так, что мы будем играть и против России». Снова очередная демаркационная линия, сходство и различие, любовь и обида.

Во второй же раз подтверждение словам Йована об англизации/американизации Сербии я встречу уже на пути назад, в Белград, в доме у Веры. «Очень мягкий», – повторяет за мной строгая темноволосая Вера. Это мы говорим про русский язык. У нас позади долгий петляющий путь по горам, открывший нам виды равнин и рек, покрытых густыми лесами склонов и все более близких, иногда почти над головою шедших и застилавших все остальное облаков. Разговор же начинается с оханий Веры о том, что сын ее любит быструю езду и как безумный гоняет на мотоцикле. «Я понимаю, – говорю я в ответ на Верино беспокойство, отмечающее прежде всего конфликт поколений, уже давно выражающийся в конфликте скоростей, – однажды меня возили на мотоцикле: вначале, когда набирается скорость, страшно, а потом – нет, ты уже не чувствуешь движения, ты будто замираешь на месте и только плавно поворачиваешь, а все мелькает вокруг тебя, тебе навстречу. У тебя не остается веса – это чувство полета, Вера». Ее семнадцатилетний сын смотрит на меня радостно и облегченно: «Это правда!» – говорит он, ежедневно бросающийся в круги глубокой мотоциклетной медитации. И, как во сне, где сходятся все концы, он говорит мне, что в будущем хочет быть пилотом.

Слушая и рассматривая его, думаю, кто еще у нас хочет быть «пилотом»? Банковскими клерками, бизнесменами, секретаршами, но летчиками? Эти вдохновенные, воздушные профессии, как выясняется, оставлены для других, более благополучных стран… Я хочу услышать его объяснение, пусть он говорит, пусть скажет о том, чего он еще ждет от самолета. И я спрашиваю, почему он хочет быть пилотом. «Потому что в фирме моего отца (которая на земле, мысленно перевожу я) я получал бы 700 марок, а в авиакомпании 2000». Так мы благополучно все вместе треснулись об землю.

Разговор, до этого единивший нас, начинает расклеиваться. Швы расползаются все дальше, и особенно тогда, когда не знающий более, как и все молодые люди Балкан, некогда обязательной русской речи, – сын Веры ввязывается в спор, кто на слух мягче, русские или англичане. Конечно, на его слух, в отличие от моего и Вериного, мягче – английский. Мое тайное французское ухо подсказывает мне: мягкое для жестких сербов – то чужое, которое можно сделать своим, близким. Мягкость русского – это, по сути, близость Сербии к своей истории. Мягкость английского – это близость Сербии к западному миру, признание его первенства. Как тонко сводит и разводит нас одна и та же демаркационная линия! Ведь я прекрасно знаю, о чем мы спорим. Утверждая, что английский гораздо жестче русского, и зная при этом, что сербский жестче и того и другого, я говорю, по сути, что у русских есть преимущественное право на вход в цивилизованный мир: ведь мы мягче сербов и ближе к англичанам. В то время как мальчик говорит мне, что, поскольку английский мягче, сербы не нуждаются в том, чтобы идти за мягкостью или гибкостью к русским, а могут прямой дорогой идти на Запад. Это – спор знаками, спор линиями, черточками, спор внутри бессознательного, спор немых.

Чтобы разрядить атмосферу, я перевожу разговор на немцев. Тут на слух всех без исключения немцы очень жесткие, в самом деле. Не стоит, наверное, упоминать, что каждый раз, когда я говорю: «Я говорю», это значит, что я говорю по-английски.

84. Американский друг

Не по-английски, но с Америкой говорит по телефону отец мальчика-мотоциклиста и муж Веры, так беспокоящейся о нем, Джорджи. Его друг возит в Америке опасные грузы, получает огромные деньги и имеет возможность общаться с сыном, которого бывшая жена увезла туда. Все бонусы! Но вот теперь, скопив денег, друг Джорджи хочет вернуться и открыть гостиницу. «Ты с ума сошел, – кричит на него хозяин дома, – ты что, хочешь тут сидеть со всеми этими ворами?! Тебя тут как мальчишку разведут. Гостиницу он открыть собрался, американец фигов. Все американцы на старости лет путешествуют, вот и ты путешествуй, и нечего тебе сюда ехать! Чего ты тут не видел!» Потом он возвращается к столу, садится и радостно смеется про своего «американца» и как его тут сербы облапошат, пока Вера накладывает ему еще домашнего сыра и крупно порезанных помидоров. Я думаю, так говорят все те, кто остался, тем, кто уехал. Не возвращайся, потому что ты просто не сможешь вернуться обратно.

(З) Каменная книга

85. Бигово. Дуки

Рыбную пищу я попробовала у Дуки. Кальмары, мидии, какие-то осьминожки. Дуки, друг моего отца, живет в Бигово, рыбацком поселке, до которого мы добираемся очень долго, плутая в ответвлениях дороги между Реживичами и Котором. Мы находим большой дом, построенный его отцом-генералом. Дуки не генерал и даже не военный, с весны и до осени он ловит рыбу и всякую другую морскую живность, а затем продает ее, как и Буча, в рестораны и для туристов. «Ты не понимаешь, – объясняет отец, – там у вас в Москве все придумано, все ресторанчики, кафе. А у нас все настоящее, здесь все настоящее – и пища, и места». Это я вспоминаю, оказываясь у Дуки. Около закрытого домашнего помещения пристроена веранда. Она – большая, из камня, на стенах – все рыболовное снаряжение Дуки. Комбинезоны, морские арбалеты, маленькие гарпуны, маски, ласты. Под ними – большой стол, за которым можно уместить человек двадцать. Если расширить и поставить еще столы, будет настоящая таверна, тем более что у Дуки – культ пищи. Подружившись с парой соседок, он каждый вечер организует грандиозные ужины, но особенно старается к приезду гостей. Это сложные морские ужины, из прозрачных кальмаров, из салатов с мидиями, со свежайшим хлебом, молодым вином.

Но это – вечером, а днем мы плывем на старенькой резиновой лодке по заливу, я и двое гостей, серб и девушка из Венгрии. Мы плывем вдоль берега и останавливаем лодку в том месте, где вниз под берег врезаются темные пещеры. Я никогда не знала, как земля выглядит с краю. На пляже нет края. Там земля просто входит в воду и исчезает в ней. Но если когда-либо иметь возможность войти в пещеру у моря, подплыть под край земли и вплыть в ее лоно, то чувство невозможно спутать ни с чем.

Черногория – каменная. Камень, сходящий в воду, пористый, острый. Ступая на него ногами, я все время резала кожу, любое неловкое прикосновение оставляет мету. Когда же, поднырнув под большую каменную плиту, я вплыла в небольшой водоем перед пещерой и потом в саму пещеру, где, точно морской еж, зацепилась своей рукой-щупальцем за край, мои пальцы и ладони покрылись множеством ран и микротрещин, мгновенно, как новые формы жизни, раскрывшихся на коже от простого прикосновения к камню. Это странное чувство близости земных недр захватывает меня полностью. Исчезают все органические структуры, все, что растет на почве, что способно быть мягким и легким, пускать корень, цвести. Только эта жесткая пористая поверхность, светло-бежевая, темно-желтая. Бьющиеся об нее воды отступают с каждой волной, и тогда с каждого выступа этого сложного, похожего на соты рельефа начинает сочиться струйка воды. Молоко, думается мне, – это огромное вымя, огромное каменное вымя, которое сочит свое молоко. Из пещеры видимый мир блистает. А в ней – тихо и лишь иногда слышатся, если рядом, плески ниспадающих струек. А в проеме блистающий чистый мир, такой, каким он был тысячелетия назад, это блеск тысячелетий, блеск отсутствующей истории. Господи, как я устала от этой истории, нельзя ли, чтобы все началось заново, в блеске и силе? Или это не то? Нам, вследствие политической корректности, и говорить об этом нельзя?.. Прилепленная рукой к каменной стенке утробы моей праматери, моей земли, из которой вышли мы или которая была до нас, в первый день творения, я смотрю на блеск отца-солнца. И мне хочется сохранить на сетчатке моих глаз эту белую яркость, чтобы отныне все, что я вижу, было как при вспышках, как на засвеченных медитерранских негативах. Когда мы приплываем обратно и я вылезаю из воды, ни одна рана на моем теле не болит. «Конечно, – говорит Дуки, – здесь вода лучшая для жизни, здесь такая взвесь солей, что самая полезная. Мы да Мертвое море. Вот и все». Молоко, молоко матери моей, земли, которая одновременно и черная, и белая.

86. Ирина

Самое поразительное в ней – взгляд, глаза, слишком светлые, серые, яркие, окруженные выгоревшими ресницами. Эти глаза были отдельными живыми существами, какими-то животными, цветами, зрячими и трогающими, как будто прикасающимися ладонями, целебными и вещими.

Это – падчерица Дуки Ирина. Ее мать – известный психолог, та самая сидевшая у Драгана Зока, которая оценивала трагических актеров, а отец ее – один из лучших в мире патологоанатомов, составивших самый подробный атлас человеческого мозга. Отличаясь странностью характера, ее отец перессорился со всем деканатом, и ему ни в какую не давали квартиру, хоть он и мировое светило. Из протеста он стал жить в своем кабинете вместе с заспиртованными извилинами и трупами, куда раз в неделю к нему приходила ночевать дочь Ирина.

Бывает так, что, встретив человека, ты все знаешь уже по глазам. Нет, я не имею в виду то общее социальное, общекультурное знание, каким я знаю словака Роберта. Нет, тут речь о другом, – ты видишь луч, который столпом стоит в человеке, а все подробности кружат в нем, как пылинки на солнце. Ты видишь целое и сразу.

Мне говорят, что ее интересует подводная охота, архитектура и фотография, всплывающий как само бессознательное психоанализ говорит мне, что в этих трех хобби – совмещение всех трех фамильных персон: охота – за Дуки, архитектура – мозг, атлас – папа, и фотография как исследование души – мама. Может быть, где-нибудь наоборот. Я прошу показать сделанные ею фотографии. Ей всего 16, но фотографии великолепны. Я точно знаю и вижу, о чем они. Сначала поверхности и фактуры травы, цветов, моря, вот пористая гора, повторяющиеся орнаменты жизни, живые матрицы мира-мозга. А дальше – взрыв истории.

Ирина снимает европейские здания. Версаль, Сакре-Кёр, музеи. Вот он, взрыв зрения. Светлота взгляда. Что она видит? – Белый камень статуй, блистающий на солнце. Ее глаза – это глаза, привыкшие смотреть на горы и их архитектуру, смотреть из воды вверх в солнце, ее тело – это тело, привыкшее чувствовать, как будет болеть кожа ног и рук, когда придется выбираться из воды по склонам, цепляясь, чувствуя баланс и меру, зная, что если разумно, без паники и причитаний пройти по этому узкому месту, преодолев страх, то все будет хорошо.

Эти глаза видят, как собравшиеся олимпийские боги, окружающие какую-то из старых классицистических зал Версаля, создают открытое пространство суда, истины и меры. Здания классицистических особняков становятся на этих фотографиях горной структурой, породой, вобранной в тот самый медитерранский высветляющий взгляд, как будто кто-то только вынырнул из глубины вод и смотрит с их покачивающейся поверхности сквозь струящиеся со лба и ресниц целебные капли. Смотрит на путь бесстрашия и опасности, на разум и безумие, таящиеся где-то в застывших складках породы, на некую суровую справедливость, где каждый получает свою долю. На грани между цивилизованным и диким возникает событие зрения – «рождение Европы». Скалы совмещаются со зданием, опыт ослепительного морского солнца, высвечивающий природные складки, с контуром белого строения, подчиненного некоему общему ритму. Они превращаются в торжественные белые формы, где тьма таится, как минотавр, как вся грядущая судьба. Это умеет снимать Ирина.

87. Предпоследние зарисовки

Ночью мы ходим плавать, но так и застреваем на берегу и говорим, закуривая и смотря на луну и воду. Я заранее знаю почти все: Ирине бы хотелось быть здесь всегда. Она могла бы жить среди этих рыбаков, как Буча, плавать, фотографировать, готовить еду, принимать друзей, думать. Но уже с 93-го года это становится все труднее. Произошедший тогда обвал унес у семьи все деньги. Потом это поправилось, но ужас остался, как и у нас. Деньги и их отсутствие, все разговоры только об этом: «Что ты собираешься делать?», «Как ты будешь без денег?»… Мир у моря слаб и не выстоит. Ей хочется заработать как можно больше денег и все отдать, чтобы в семье было все. Чтобы вернуться обратно и жить в этом доме. Она говорит про мафиози Джинджича, пришедшего к власти в Черногории, по словам моего отца, убивающего людей и «продающего Черногорию немцам». Я знаю, Ирина, я все это знаю, я десять лет уже это знаю.

Ирина ведет меня по Бигово, дорога плавно переходит в мост, под которым течет тоненькая речушка, уходящая в темнеющие слева оливковые рощи. Направо – заросли, травы, камни и – залив. «Местный юмор,– смеется Ирина.– Этот мост называется мост любви, а тот,– указывает она на мост чуть дальше по дороге,– конец любви». И точно в подтверждение и усиление ее слов – за мостом дорога уходит вверх к кладбищу. Когда мы доходим, солнце уже село, тьма окутывает нас, но мы все же – из-за света луны, из-за огней оставленного позади поселка – видим железные ворота кладбища, на которых засохшая ветка с желтыми листами. За воротами – темные каменные кресты, плиты и небольшую каменную церковь. В Сербии и Черногории церкви в большинстве каменные, небольшие, чем-то напоминают грузинские храмы. У них всегда тяжелые каменные входы, как будто вся церковь, сколь бы малой она ни была, должна быть входом. Я вспоминаю фреску Белого Ангела, где он указывает на темный вход и пелены. «В Сербии очень важны входы», – говорю я. Нигде не видела такого внимания к входу. Не просто к дверям, а именно к входу. Ирина внимательно слушает. «Да, мне нравится вход. А что важно в России?» Я говорю с уверенностью: «Окна: Сербия хочет войти, Россия – выйти». Я вспоминаю, что то место, через которое проходили сербы, прежде чем прийти на Балканы, также мифологическим нутряным образом называют «врата народа». «Да, это совсем другое», – соглашается Ирина. «И – одно и то же, – думаю я, – потому что и сербы и русские всегда на пороге».

88. Прощание с искусством

Ирина смотрит нежно и печально, но не так, как Боба. В ней больше любопытства. Я знаю, что я ей должна сказать: ты должна уехать. Этот ее раненый взгляд, видящий рождение Европы каждый раз и везде, глазом морского животного, созерцающего строение мира, это знание о горечи и хрупкости мира по другую сторону того, что видно, смогут осуществить себя лишь где-нибудь там, где этого никто давно уже не видел.

Ей надо уехать, чтобы самой попасть на эту демаркационную линию, создающую взгляд художника, который всегда стоит у начала вещей и который увидит Черногорию во Франции, в России, в Германии, ибо Черногория, как инстинкт перелетных птиц, проведет ее через все вещи. «Черногория» – еще не сказанное слово, еще бурлящий конфликт противоречий, когда молчание – оттого, что слишком много есть что сказать. Как и Сербия. Через границы, через боль границ, через многие умирания и многие земли, через языки, рассыпавшиеся после Вавилона, оспаривающие друг друга у каждого народа, среди которых должно быть и имя твоей родины. Ибо в конце трагедии, когда все замолкает, наступает покой и молчание, и примиренный Эдип ложится в чужую землю, и вновь наступает начало. Начало – одно из имен смерти.

Ирина должна уехать. Я уже заранее, как будто подслушав, знаю и то, что на ночной пристани, с которой мы так и не нырнули, она расскажет мне своим спокойным взрослым голосом о том, как смеются над нею в школе, о том, как сербские дети хотят выгнать ее, как если бы она была чужой среди них. Как будто бы своим цветущим, или цветочным, взглядом она видит в них нечто абсолютно им чуждое, им в себе самих непонятное, слишком странное по сравнению с тем, что видят в себе они. В их собственной жизни она видит то огромное, древнее, что не принадлежит только им, но скорее принадлежит Европе, миру. И потому ее соплеменники, живущие здесь и сейчас, оказываются почти под угрозой. Мне приходит в голову странная мысль о сходстве Ирины и Йована, которые могут видеть этот край извне, словно на столе художника или таксидермиста. А также о странном предательстве художника-индивидуалиста, который именно в силу того, что способен выделять нечто максимально ценное для себя из людей и обстоятельств, наверное, почти всегда предает свою родину…

И, точно соглашаясь со мною, отец и все остальные, кто знает, как талантлива Ирина, говорят: «Она должна уехать». «Я бы хотела жить здесь…» – тихо возражает она.

89. Василий Острожский

Долгий путь на вершину, где врезан храм Василия Острожского. Как когда-то на горе Сен-Виктуар, до пика которой я должна была дойти и где перед самым пиком монастырь, обитель святого Виктуара, – так и теперь, после долгой езды четыреста последних метров мы должны будем пройти пешком. Туда не ходят машины, туда лишь, как живой поезд, задающий твой ритм, идет по узкой тропке толпа паломников. Но пока до этих завершающих четырехсот метров вдоль всей горы кружит, как птица, асфальтовая дорога; она узка, ты долго стоишь и ждешь, пока через какой-нибудь мост проедут встречные, уже возвращающиеся машины, потом кто-нибудь, взявший на себя роль регулировщика, повыглядывав за повороты, машет тебе рукой и ты проезжаешь дальше, кивая из окна остановившимся и пережидающим тебя легковушкам. Путь этот долог, часто он становится бессмысленным, а бессмысленнее еще и то, что сегодня, когда мы едем, вся долина внизу заволоклась белым облаком, туман плывет внизу, небо наверху так же туманно: видимости мало. Есть только асфальтированная дорога и поднимающаяся вверх стена горы. Иногда попадаются дома. Благо, здесь бьют источники, но и то не везде. Вдоль горы я замечаю нечто вроде фуникулера, но только это не фуникулер, а маленькая подвесная дорога для доставки снизу воды. Ехать надо все дальше и дальше, и терпение начинает отказывать отцу, пока наконец мы не подъезжаем к стоянке – огромной поляне, куда ставят без разбору все машины. Недавно прошел дождь, земля скользит под шинами, и остается неясным, сможем ли мы отсюда вообще выехать. «Выбраться отсюда нам только святой Василий поможет», – бормочет мой отец. Мы выходим, и начинаются последние четыреста метров. Все вверх, по крутой тропе, по камням, напоминающим ступени, нарочно или нет. Перед нами и позади нас тянется толпа. Что толпа будет большая, стало ясно уже по количеству машин, встреченных нами на пути. В машинах виднелись не только старушки-бабушки, но и по двое-трое мужчин, молодые женщины с детьми. Это в самом деле место паломничества, у стариков здесь нет привилегии. Мы идем все выше, вот впереди нас поскользнулась маленькая девочка, ее хватают, слегка ругают за непоседливость, и она бежит дальше; отцу тяжело, путь вверх заставляет его задыхаться. Тяжелые кроны августовских деревьев красиво переплетаются над нами. Возле тропы кто-то разбил стекло, видно простую зеленую бутылку, она лежит среди коричневых земляных камешков, как россыпь изумрудов. «Мы не дойдем и за час», – говорит отец. «Мы будем там через пятнадцать минут», – отчего-то совершенно уверенно говорю я.

И мы доходим… до ворот, за которыми мощеная площадь, высокое здание встроенного в стену храма, а впереди – встроенная в боковую стену горы обитель, главный храм, в котором молился Василий Острожский и перед которым его мощи. Храм так плосок и примыкает к горе, что, если бы кому-то захотелось просто войти в него, пришлось бы лезть по приставным лестницам с самого низу. Потому толпа стоит на подстроенном длинном балконе над горой, упирающемся в дальнюю дверь, а посредине балкона – вход в храм, но в этот вход идут только те, кто сначала заходил в дальние двери: мощи святого – там. Толпа стоит тихо и сосредоточенно. Туман застилает видимость внизу горы, и все, что видно,– это спины людей, верхушки дорастающих до каменного балкона крон, пучки травы, выбивающейся из-под его камней. А впереди – я вижу – время от времени отворяется дверь и появляется рука, которая приглашает внутрь. «Так будет и там,– думается мне,– там все будут стоять тихо-тихо, как трава в безветрие, не будет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни малых, все будут просто и как-то окончательно стоять и ждать». Я замечаю, как мало здесь эротического, туман и холод как будто подчеркивают эту тихую самопогруженность толпы, грядущей, как стадо, одними склоненными шеями и округленными спинами. Я знаю, почему нависла вся эта облачная пелена над миром, – он скрыт теперь, люди оставлены одни. Белое-белое, все белое-белое. Тихое-тихое, сокрытое пеленой. Вот рука зовет и меня.

Внутри маленькой часовенки темно. Покрытие в ней красное, и многое в ней – тиары, священническое украшение – за стеклом, как в музее, но главное – открытые мощи, я вижу темную-темную, словно из черного дерева вырезанную ручку святого.


Когда я вижу на самом верху горы эти священные останки, мне кажется, я попадаю в какую-то невыносимую древность. Долго смотреть на эти темные, благородно черные кости я не могу. Это как если слишком долго смотреть на реальность, которая ни в чем не похожа на свои слабые, обработанные нашим сознанием штампы. Кто из поклонников Хеллоуина видел благородные черные кости? Кто из них знает действительно, а не воображает, что знает, человеческое тело?

Выйдя из часовенки, я иду в срединный проход и с балкона попадаю внутрь большого храма. Этот храм – одна из святынь Сербии, он встроен в самую гору. На самом его верху, если подняться по крутой лестнице, точно на колокольню, отгорожена в нише и увита диким виноградом еще какая-то могила. И пока я приглядываюсь к этой могиле, стараясь прочесть, что написано на табличке возле нее, происходит то, на что мы уже перестали надеяться: пелена рассеивается… Вернее, обернувшись на зов отца и подойдя к перилам, я вижу, что облачность проредилась, прояснилась, точно легкая пленка, она еще плавает в воздухе, но мягкие солнечные лучи уже греют землю сквозь ее легкую широкую ленту, и за этим облаком открылась огромным зеленым ковром земля, с тысячью дорог в мягких горных складках, с пестрящими реками. Это чувство пробуждения и есть, быть может, Сербия. Она отлична от той, что видит глаз Ирины, ее глаз видит драматизм рождения Европы, но здесь, наверху, я понимаю, что нет никакого драматизма, нет никакой трагедии, нет никакой политики и нет даже искусства. В этом восхождении на гору и переходе через смерть и кости праведника, в этой расступившейся пелене нет больше никакой слепящей белизны, нет черно-белого пепельного существования, нет больше никакой трагедии.

Мы долго едем назад по горе вниз. Вытянув, вытолкав с помощью многих подбежавших людей отцовский «мерседес» из расхлюпанной земли, мы едем дальше – по другим горам, уже не черногорским, но сербским, сквозь глухие темные еловые леса, над которыми солнце смотрится особенно ярко, как в иллюстрации из «Крокодила» Корнея Чуковского. Иллюстрации 50-х годов, где огромный, темно-зеленый, как ель, крокодил глотает красный шар солнца. Но до этого Красного шара еще долго будет далеко, солнце еще золотое, и в окне «мерседеса» огромные, неправдоподобно красивые волнистые поля, холмы, рощи, оливковые, сосновые, ровная как стол Воеводина, потом местность, которую отец называет здешней «Швейцарией». Как будто кто-то нарочно все это сделал, какой-нибудь великий скульптор, тончайший, умнейший архитектор. «Это – кусок рая», – говорит отец. И точно в ответ на его слова – в широком прозрачном небе над нами дирижаблем парит огромное облако, формой напоминающее какого-то рукодельного детского ангела.

90. У Бане

Мы едем к Бане. По рассказам отца, когда моя мама еще только впервые приезжала в Белград, ее, одинокую и тоскующую, Бане взял к себе в дом. Он просто приехал в Белград и забрал маму на время к себе в дом на Дунай. Про Бане историй, наверно, не меньше, чем про Луди Веско. Но почему-то не запоминается ни одной, кроме той, что, когда его хоронили, пришел «весь Белград» и лучшей речью, самой полной и верной была признана речь какого-то старого шофера, который вышел и сказал: «Что я могу сказать… Умер Бане… А Бане… это Бане». Такого признания абсолютной уникальности человека трудно встретить. Он был добр, как сама душа. «Pater familias» называл его отец. Бане собирал всех родственников, вечно помогал им, и все ехали к нему за советом, с просьбами и бедами. Он сидел на террасе, смеялся отец, в самом углу перил, облокотившись и, качаясь на стуле, курил и сбрасывал окурки вниз, под веранду, чувствуя себя вольготно в своем доме на своей горе, что называется Дивчий Бар. «А жена, – вспоминает отец, – потом ходит и собирает окурки, побыстрей, пока он не видит». Отец вспоминает это с племянником Бане, которому тот завещал дом. Жена Бане не могла иметь детей, мать давила на него, чтобы Бане развелся, а тот говорил: «Все будет, скоро-скоро», имея в виду то нерегулярные женские циклы, то какие-то обязательные лечения, и так всю жизнь, прожив с нею, со своей Брониславой, которую просто очень любил, до конца дней и своих и ее. Брат Бане последовал совету матери и развелся с любимой женой, с нелюбимой родил двух сыновей и всю жизнь скандалил с женой. И кто был прав – кто знает? Я чувствую легкую ревность в словах отца, когда перед тем, как мы нашли дом Бане, отец говорит мне: «Племянник Бане, конечно, пытается быть как Бане, приглашает нас, вот сейчас уже сколько раз звонил, что ждет, хочет тебя посмотреть, но никто не может быть как Бане». И все же я вижу, почему именно этому человеку Бане оставил дом, хранивший всю нежность его прикосновения.

Племянник Бане с семейством встречают меня у порога. Высокий красивый человек с большими серыми глазами, его улыбчивая жена со светлыми яркими волосами и двое их детей. Удивительная мягкость их манеры контрастирует с экспансивными черногорцами. «Его жена – из Воеводины, – шепчет отец. – Там у них многое от немцев». В его голосе чувствуется легкое неодобрение: как это, дом Бане и – немцам. Но они накрывают на стол и потчуют какими-то сербо-немецкими блюдами, над ароматом которых отец замирает в блаженстве. Эти люди просты, они ждали нас два дня, они готовили лучшее, что умеют, и даже дети, светловолосые, сероглазые, сильные дети, и те рады какой-то простой старомодной радостью и исполнены тем зачарованным интересом к гостю, какой редко теперь встретишь в мире, где никто ниоткуда не ждет новостей и рассказов о чудесах. А имена у детей Бане и Баяна, как в сказках об острове Буяне и сказителе Баяне.

«В этих краях,– говорит племянник Бане,– лучшая в Европе малина. Здесь она растет». «Та малина, что у вас,– вторит ему мой отец,– не та. Она на наш вкус просто кислая. Лучшая малина у нас, а еще лучшая эта, как ее там по-русски…» Как-ее-там скоро приносят – черную крупную яркую… ежевику сумасшедшего вкуса. Баяна ест пересыпанные еще и сахаром ежевичные ягоды из хрустальной вазочки. Она в белых leggings, в белой кофте с капюшоном, сидит на стуле и болтает ногами. Где-то я уже видела такую девочку… Есть девочка с персиками, а эта с ежевикой.

Сначала мы сидим на террасе, потом заходим внутрь. Старая австрийская печка времен Первой мировой войны, на одной стенке – картина из черногорской жизни, где у входа в бедное жилище старый черногорец, одетый в турецкие шаровары и, кажется, в венецианский кафтан, учит маленького, кудреглавого, черноволосого мальчика воевать на двух саблях. На другой стенке – старые черногорские шапочки и фотографии широких, красивых лиц Бане и его жены. Все так, как было при Бане, легко и светло. И та немецкость, что, как прививка, как роза через ограду, перевилась с сербским миром, оказывается какой-то особой домашностью, кнедликами, поданными нам к столу. Сколько таких прививок, цветов рассажено здесь… на деле – вся Европа.

Вся Европа, только какая-то другая – как будто она наконец… у себя дома, видная как сквозь тонкую пелену. Вот та странная пленка сербской оптики, что я снимала бы, как паутину с цветов, как роговицу с глаза, как чешуйки с бабочкина крыла. Имя каждого народа – тайна, имя каждого народа – имя всех, и каждый народ – говорит о мире, открывая на груди своей место всему миру и страданию человека…

И нет в сердце человека более страстной и трагической любви, как к человечеству, к единому человеку, к Адаму.

And there is no more impassioned and tragic love in human’s heart than that of humanity, of one man, of Adam.

И когда имена стран станут именами сердца, когда всякий язык назовет другие, а все вместе – единого, Вавилона больше не будет.

And when the names of the countries be the names of the heart, when one tongue names the others, and all name One, Babilon shall be no more.

О, если сейчас, прожив высокий расцвет культуры, мы вновь отброшены на новую ступень высокотехнологичного варварства, то пусть я буду как тот древний варвар Ульфилла, ищущий первые слова для перевода Библии… Готы не знали слова «мир»: то, что есть все, целое. Бедный Ульфилла нашел это слово, он понял, из чего его нужно выковать: «weld» – «world», «целое», ибо понял Ульфилла, что такое мир: мир – это «сокровище». Из «сокровища» он и создал Мир, и «сокровищем» он и пребудет навек. Драгоценным мирром, повторю я, хватая на лету.

…и все же… история продолжается.

And yet, history remains.

91. Конец сказки

Я уезжаю обратно. В Россию. Ирина и Зока уже звонили мне. А теперь у самого входа регистрации собрались все те, кто уже в Белграде. Драган, отец, Саша, мой брат, Анна, его красивая и немного печальная девушка. До свидания, до свидания, прощайте.

И Белград снова превращается в Красную Москву, красивый город, который под светом прямого италийского солнца становился бы bella, белым городом, Белградом. Зачем еще нужны самолеты, эти белые медленно гудящие вещи, как не затем, чтобы одно превращалось в другое?

P. S. На улицах Москвы бывшее великолепие было выпито лесными и болотными пожарами. Видимость очень плохая, тусклая, люди усталы, как будто из них выкачали всю энергию. Они все какие-то маленькие, особенно, конечно, по сравнению с черногорцами, которые часто вымахивают под два метра… Мой бедный глаз снова в растерянности, ему опять не за что зацепиться…

P. P. S. А еще, говорят, Кремль придумали итальянцы, приехавшие с Софией Палеолог к Ивану III. И что стены как у нас встречаются в городе Ферраре, и зубцы наши суть «ласточкин хвост», а он-то откуда? Может, от «мавров»? И как это все поймешь?