— У меня, боюсь, не получится, — процедил холодно Лев Николаевич. — Ни «Вампир», ни «Упырь», ни веселые ваши рассказики…
— Наверное, что и так, — тут же согласился Теофил Феликсович. — Не получится, оно и понятно. Молния, она в одно место дважды не бьет. Если уж был среди Толстых один гениальный писатель, то откуда же второму взяться? Без обиды, Лев Николаевич. Я без умысла вам это говорю, а как чувствую и понимаю. Я человек прямой. Не то чтобы вы совсем бесталанны, но нет в вас эдакой, знаете, народности. Чтобы каждая кухарка прочитала да поняла. Ну и я, как человек, классическому образованию не чуждый — гимназию все-таки закончил, — вынужден вам заметить, что не все в романах ваших, так называемых, хорошо со стилем. Вот, в «Анне Карениной» обратил внимание, как вы изволили ошибочку по недосмотру допустить…
— Какую ошибочку? — низким, рокочущим голосом спросил Лев Николаевич.
— А вот какую. — Побичевский откашлялся. — Там у вас в первом томе, извиняюсь, когда господа в ресторации или в номерах — уж не помню точно — кушать изволят и выпивают…
— И что?
— У вас там певичка упоминается французская…
— И?!
— Так у вас написано, что у нее блондинистое лицо.
— Ну, блондинистое и что такого?
— Так ведь блондинистый — это цвет волос, извиняюсь. Это что ж выходит — все лицо у нее волосами белыми покрыто? Болонка она, что ли, или последняя из псоглавцев? — Интерес на лице Побичевского отразился неподдельный, словно он и вправду ожидал разъяснения подробностей внешнего облика блондинистой певички. — Нет, в цирке мне доводилось видеть бородатую женщину, ну, так вы бы и написали в романе, что не певичка, а бородатая баба из французского цирка. Тогда бы и претензий к вам не было…
Толстой выронил письмо, наклонился за ним и долго, словно слепой, шарил рукой по траве.
— Да вы не отчаивайтесь так, граф! — Теофил Феликсович даже позволил себе похлопать Толстого по плечу. — Это все от торопливости получается. Сейчас все торопятся. Вот и вы небось поскорее написать хотели. Шутка ли сказать — столько страниц исписать, Да чтоб благоглупостей не допустить и ошибок.
Глаза Сканаева вдруг приобрели выражение, какое бывает у ученых, сделавших неожиданно для себя великое открытие.
— А вы вот что сделайте, Лев Николаевич! — торжественно провозгласил Сканаев. — У вас жена ведь есть? Есть ведь супруга, я знаю. Я ее даже видел. Очень хорошее впечатление на меня произвела. Моложавая такая, серьезная. Умная, наверное, как для женщины. Так вы вот что сделайте, граф: вы заставьте ее ваши романы переписывать. Раз, другой, третий — сколько надо. Все равно у нее времени свободного много, не кухарка, чай, вот пусть и переписывает да перечитывает. А если и после шестого раза ошибка какая проскочит, так, значит, ленивая у вас супруга — вы ей, для начала, для острастки, ручкой приложите. Не сильно да не по лицу, боже упаси! Или вот ремень кожаный возьмите да по мягкому, простите, месту, и всыпьте, в количестве допущенных ошибок. Оно и лучше станет. Точно вам говорю — лучше, чище, грамотнее. И вам за свои произведения не стыдно будет, можно будет людям образованным показывать, не стесняясь.
Толстой ушел, ничего не сказав, но на следующий день снова явился на условленное место за письмом. И снова терпеливо сносил то, что говорил ему Теофил Феликсович Сканаев-Побичевский. И снова. И снова.
Прошло лето, началась осень.
Двадцать шестого октября Сканаев-Побичевский явился на встречу всклоченный больше обычного и протянул — сам, без напоминаний — графу конверт дрожащей рукой.
— Что там? — спросил граф неожиданно севшим голосом.
— Это все! — тихо, трагически произнес Сканаев.
— В каком смысле — все? — спросил дрогнувшим голосом великий русский писатель.
— Вы помните, я вам про своего приятеля-фельдшера и про ружье рассказывал? — зачем-то шепотом, наклонившись к самому уху графа, спросил Сканаев.
— П-помню…
— Так вот, она уже ружье со стены сняла, почистила да зарядила, — прошептал Сканаев. — И крадется сюда, чтобы вас выделить, честное слово.
— Бросьте, — сказал граф, письма однако же в руки не взяв. — Не может такого быть.
«Может!» — голос покойного Антона Павловича прозвучал в голове у Льва Николаевича.
— Как не может! — вскричал Теофил Феликсович. — Еще как может! Мужчина — существо наделенное разумом — может угрожать полгода, но убивать не станет, ибо сообразит, чем это для него обернуться может. Одно дело — убить в порыве страсти, так сказать, а вот так, загодя угрожать да запугивать, а потом взять на прицел и пустить в лоб пулю двенадцатого калибра — увольте, мужчинам это не свойственно. А женщина… Та будет угрожать до тех пор, пока сама себя и не убедит — обязательно убить надо. И приедет черт знает откуда, и убьет, смею вас заверить. Вот и эта написала — больше писем не будет, доживайте отпущенный вам век с мыслью о неизбежном наказании… Вот, сами извольте видеть.
Толстой посмотрел туда, куда тыкал указательный палец Побичевского, окаймленный грязным полукругом под ногтем.
— Видите?
— Но, возможно, она имеет в виду, что больше не будет писать, переложив наказание на мою совесть… — неуверенно предположил граф. — Угроза, так сказать, морального свойства…
— Совесть? Какая совесть! — провозгласил с сарказмом Сканаев. — Где вы сейчас видели совесть, спрошу я вас? Вот даже вы, извиняюсь, приличный человек, можно сказать — граф, а не посовестились стырить, простите, у проститутки роман. Так ведь Анна Каренина писала ранее…
— Да не воровал я, — слабым голосом простонал граф, глядя на проклятые строчки. — Я использовал их как основу, как толчок, не более того. Вы бы почитали, что там было написано! Я ведь писал о ее страданиях, о страданиях ее обольстителя… А у нее — что он, куда и как ей… ее… в какой позе и за какую плату. Как он хрюкал над ней или ее переодевал в детское платье… Грязь одна.
— Грязь? — изумился Сканаев. — Не грязь, а жизнь! Самое интересное-то вы и выбросили, бедный Лев Николаевич. Все-то вы умудряетесь мимо самого важного и проскочить. В «Отце Сергии», раз уж все равно у вас с церковью неладно, так и описали бы, как он купеческую дочь-то излечивал. В подробностях бы и описали. И дворяночку ту, из-за которой он пальца лишился, тоже бы подробнее — как она его соблазняла, ножкой там, попкой, извините за выражение. Вы ж все равно про это писали, только смелости вам не хватило. И в «Анне Карениной» ведь тоже было где разгуляться. Было же! И с певичкой блондинистой, и с Вронским. У вас там Левин все в лес ходил, то про веревочку думал, то про ружье. Брал бы с собой супругу в лес, и не пришлось бы про самоубийство размышлять. Или, если без жены, так по селянкам. Сами-то вы небось большой ходок по крестьянкам были? Ведь были же? Признайтесь!
Толстой потупил взор.
— Так чего стыдиться? Писали бы все, как есть. Я же вам давал «Баню» читать…
Толстой покраснел и что-то еле слышно сказал.
— Не расслышал я, извините. — Сканаев приложил руку к уху. — Ась?
— Это я его написал, в молодости… — пробормотал Толстой.
— Что вы говорите! — восхитился Побичевский. — Ведь можете, когда хотите! Такой талантище в землю зарыли! Там ведь все по правде описано? Как было?
— Ну… — протянул Лев Николаевич.
— А от церкви вас отлучили, между прочим, не за это! — сказал Теофил Феликсович. — И убьют теперь не за аморальность, а по желанию бабы, сошедшей с ума. Не обидно ли?
— Но почему же непременно убьют? — Толстой побледнел. — Может, только путает? Или не найдет…
— Как же — не найдет! Сами же как-то говорили, что письма из Америки приходят с адресом «Россия, Толстому». Если бы кто написал, к примеру, Сканаеву-Побичевскому, и не в Россию даже, а в Тульскую губернию — не дошло бы письмо. А тут ей каждый подскажет. Чтобы женщине помочь и писателю приятное сделать. Сюрприз, так сказать. Она, может, уже возле дома сидит, револьвер наладила и ждет. Или кинжал.
Толстой посмотрел на свой дом, видневшийся вдалеке, зябко поежился.
— Вы полагаете…
— Бежать вам надо, вот что я полагаю, — твердо сказал Сканаев. — Все бросайте и бегите.
— Прямо сейчас? — спросил совсем растерявшийся великий писатель.
— Ну… Не прямо сейчас. Я, давайте, к дому подойду, гляну, если никого нет — я вам рукой махну. Так вы сразу в дом бегом, деньги там возьмите, оденьтесь потеплее. Ходите в чем попало, я смотрю, — простудитесь в один миг. Схватите воспаление легких — так дней в десять и сгорите.
— Может, я с собой доктора Маковицкого возьму? — предложил Толстой.
— Возьмите, — разрешил Теофил Феликсович. — Хуже все равно не будет. И вы особо не спешите — день-то у вас еще наверняка есть. Решите, куда поедете. На Юг, может, или еще куда. Справьтесь по поводу билетов. А потом, до рассвета, никого не предупреждая, хватайте своего доктора и… В дорогу, граф, в дорогу! У вас, кстати, чего-нибудь вроде «Бани» от талантливой юности не осталось?
Двадцать восьмого октября в три часа ночи граф Толстой разбудил своего доктора, и они вместе ушли из Ясной Поляны. Толстой полагал, что ушел незаметно, но сосед его, Теофил Феликсович Сканаев-Побичевский, не пропустил этого драматического момента, стоял на опушке леса как раз напротив ворот и, скрестив на груди руки, наблюдал, как две фигуры бредут по раскисшей земле прочь от теплого дома в темноту.
— С другой стороны, — пробормотал Сканаев, поправляя пенсне, — за убийство ее бы точно повесили. Хотя графа, конечно, жалко.
Седьмого ноября граф Лев Николаевич Толстой скончался от воспаления легких на станции Астапово. В забытьи он все время бормотал что-то о том, что она его все равно убила бы. Доктор, зная тяжелую обстановку в доме, думал, что это граф о своей супруге.
Антон Фарб
РИМ
Третий Каледонийский вернулся в Рим в канун ноябрьских календ, или, по языческому обычаю, в ночь праздника Самайн. Легион изрядно потрепало за два года на Адриановом валу: выдержав три большие осады и бесчисленное множество мелких террористических атак, совершив полдюжины карательных рейдов на вересковые пустоши и потеряв половину личного состава, Третий Каледонийский вошел в Рим через Дубовые ворота на холме Целий.