Русская литература для всех. От Толстого до Бродского — страница 2 из 51

(1826–1889)

Ссыльный литератор: Салтыков и Щедрин

Один литературный знакомый Салтыкова оказался свидетелем его разговора с элегантно одетой дамой по поводу ее рукописи. «Будьте любезны, Михаил Евграфович, – лепетала просительница. – Михаил Евграфович, будьте любезны…» – «Сударыня, быть любезным не моя специальность», – отчеканил писатель.

Действительно, всю свою литературную жизнь Сатирический старец (такое прозвище получил Щедрин от Достоевского) не был любезен ни к людям, ни к государственным устоям, ни к отечеству.

«Специальность» Салтыкова-Щедрина – одна из самых редких в русской литературе. Его главным инструментом стал «Ювеналов бич», о котором писал Пушкин:

О муза пламенной сатиры!

Приди на мой призывный клич!

Не нужно мне гремящей лиры,

Вручи мне Ювеналов бич!

Ювенал – римский поэт-сатирик II века, имя которого стало нарицательным. Сатирик смотрит на мир беспощадным взглядом. Поэтому он, как правило, находится в конфликтных отношениях со временем, с окружающими его людьми. Судьба такого писателя, в отличие от «незлобивого поэта», не может быть легкой.

«Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. Только раз в жизни мне пришлось выжить довольно долгий срок в благорастворенных заграничных местах, и я не упомню минуты, в которую сердце мое не рвалось бы к России. Хорошо там, а у нас… положим, у нас не так хорошо… но, представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше потому, что больней. Это совсем особенная логика, но все-таки логика, и именно – логика любви. Вот этот-то культ, в основании которого лежит сердечная боль, и есть истинно русский культ. Болит сердце, болит, но за всем тем всеминутно к источнику своей боли устремляется…» – исповедовался Щедрин в книге «Убежище Монрепо» (1878–1879).

Но это была странная любовь. Вслед за П. Я. Чаадаевым Салтыков мог бы повторить: «Прекрасная вещь – любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное – это любовь к истине… Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной» («Апология сумасшедшего»). Он также мог бы переадресовать себе стихи Некрасова, обращенные к Гоголю: «Он проповедует любовь / Враждебным словом отрицанья…»

Михаил Евграфович Салтыков родился 15 (27) января 1826 года в селе Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии. Его отец, Евграф Васильевич, принадлежал к старинному, однако обедневшему дворянскому роду. Уже сорокалетним он решил поправить свои дела вынужденной женитьбой на купеческой дочке, Ольге Михайловне Забелиной; ей было всего пятнадцать лет. Приданое невесты оказалось не очень большим, но ее характер – властным и суровым. Будучи практически неграмотной, до конца жизни писавшей с орфографическими ошибками, она быстро прибрала к рукам все дела мужа и стала полноправной и властной хозяйкой в имении и семье (Михаил был уже шестым ее ребенком). Один из современников назвал ее боярыней Морозовой.

Поэзия дворянских гнезд – занятия с гувернерами, прогулки по темным аллеям, веселые игры, общение с крестьянскими детьми – досталась другим русским писателям. В имении Салтыковых господствовала суровая проза крепостной дореформенной жизни, в которой не только крестьяне, но и домашние временами чувствовали себя бесправными рабами.

Первое толстовское воспоминание светло и радостно: купание в корыте, теплая вода, ласковые руки няни. Салтыков-Щедрин в разговоре со знакомым литератором вспоминал совсем иное: «А знаете, с какого момента началась моя память? Помню, что меня секут, кто именно – не помню, но секут как следует, розгою, а немка – гувернантка старших моих братьев и сестер – заступается за меня, закрывает ладонью от ударов и говорит, что я еще слишком мал для этого. Было мне тогда, должно быть, два года, не больше» (С. Н. Кривенко. «Михаил Салтыков. Его жизнь и литературная деятельность», 1891).

«Откуда я? Я родом из собственного детства», – говорил французский писатель А. де Сент-Экзюпери. Мрачная сатира Салтыкова во многом родом из его детства. Годы, проведенные в душных комнатах с низкими потолками, спящие на полу в одной комнате с воспитанниками няньки, семейные скандалы, разделение детей на «любимчиков» и «постылых», привычная бытовая жестокость по отношению к дворовым людям – потом служили писателю неисчерпаемым источником мрачных сюжетов. Выяснение отношений с крепостным прошлым растянулось на всю жизнь. Прототипом для Порфирия Петровича (Иудушки) Головлева в «Господах Головлевых» (1875–1880) послужил старший брат Дмитрий. Арина Петровна Головлева многими чертами напоминает Ольгу Михайловну Салтыкову.

«Я вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем. Все ужасы этой крепостной кабалы я видел в их наготе», – как гвоздь, будет вбивать в прошлое одно и то же определение Салтыков-Щедрин в цикле «Мелочи жизни» (1886–1887).

Хорошей библиотеки в помещичьем доме не было. Мальчик читал книги, оставшиеся от старших братьев. Но зато очень рано и самостоятельно он прочел Евангелие, которое оказалось для него «нравственным лучом», произвело «полный жизненный переворот». Вечная книга стала для Салтыкова опорой, точкой отсчета, изнутри освещала самые мрачные страницы его прозы светом идеала. Даже самого страшного своего героя, Порфирия Петровича Головлева, он включил в евангельский контекст, сопоставив с предателем Иудой, и в то же время даровал ему в финале позднее прозрение и раскаяние.

В 1836 году Михаил был помещен в московский Дворянский институт, а через полтора года в числе лучших учеников отправлен в Царскосельский лицей, который с 1844 года был переведен в Петербург и превратился в Александровский.

«Сады Лицея» в тридцатые-сороковые годы, как и все в России, сильно изменились. Из места, где «безмятежно расцветали» Пушкин и его однокашники, лицей превратился в обычное учебное заведение николаевской эпохи, смесь школы с казармой – с наушничеством, муштрой, формальным преподаванием предметов, наказаниями за самые невинные прегрешения вроде расстегнутой пуговицы на куртке или чтения нерекомендованных книг.

Тем не менее на каждом новом курсе выбирали продолжателей пушкинского дела. Салтыков тоже писал стихи, рано начал публиковаться в журналах и рассматривался как очередной кандидат в наследники Пушкина. Однако его стихи несли на себе отпечаток своей эпохи и ориентировались на скептицизм и безнадежность поэзии Лермонтова. Не случайно встречавшаяся с писателем в юности А. Я. Панаева назвала его «мрачным лицеистом». Вскоре Салтыков прекратил сочинять стихи и позднее не любил вспоминать о юношеских опытах. Но мрачность осталась в его мировоззрении и определила его литературный путь.

Лицей Салтыков окончил в 1844 году семнадцатым учеником из двадцати двух одноклассников. Получив чин десятого класса, он поступил в канцелярию Военного министерства. Но, как и многие думающие и образованные люди сороковых годов, тяготился службой и искал применения своим силам и интересам.

Он посещает кружок, организованный М. В. Буташевичем-Петрашевским, увлекается работами западных социалистов-утопистов, начинает писать прозу. Вскоре в «Отечественных записках» публикуются его повести «Противоречия» (1847) и «Запутанное дело» (1848).

Публикация второй повести совпала с европейской революцией 1848 года. «Но поднялась тогда тревога / В Париже буйном и у нас / По своему отозвалась…» – вспоминал Некрасов в поэме «В. Г. Белинский». В судьбе Салтыкова эта тревога отозвалась арестом и высылкой в провинциальную Вятку за «вредный образ мыслей и пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу и ниспровергших власти и общественное спокойствие» (так было сказано в секретной записке Военного министерства, которую редактировал сам император Николай I). Ссылка, возможно, избавила Салтыкова от более трагических последствий. Достоевский, который, как мы помним, тоже появится в кружке Петрашевского, в следующем году будет приговорен к смертной казни.

В Вятке Салтыков провел все мрачное семилетие. Ссылка его была, впрочем, странной, напоминающей перевод по службе. Назначенный на должность советника губернского правления Салтыков пытался уже не распространять идеи, а всего-навсего «добиться простой честности и порядка». Он исколесил всю губернию, надзирал за тюрьмами, вел следствие по делу раскольников, организовал две сельскохозяйственные выставки.

Но в своих предприятиях и начинаниях он был белой вороной. Попытки «практиковать либерализм в самом капище антилиберализма» оказались неудачными. Все вятские годы Салтыков ощущал «ничем не восполнимое чувство одиночества, неутоленную тоску сердца, оторванного от своего прошлого и не нашедшего пищи в настоящем». Несколько раз родители по его просьбе подавали прошения о помиловании, на которых император собственноручно писал: «Рано».

Освобождение из «вятского плена» пришло лишь вместе с новым царствованием. Николай I умер в феврале 1855 года. В России начиналась оттепель. Через несколько месяцев вятский губернатор получил повеление Александра II: «Дозволить Салтыкову проживать и служить, где пожелает».

В декабре Салтыков наконец покидает постылую Вятку и возвращается в Петербург. Из ссылки Салтыков вывез вице-губернаторскую дочку, Елизавету Аполлоновну Болтину, которая вскоре станет его женой, и бесценный жизненный опыт, который вскоре отразится в книге, ознаменовавшей рождение нового писателя.

В 1856–1857 годах в журнале «Русский вестник» начали печататься «Губернские очерки» некоего Н. Щедрина, имевшие огромный успех. Псевдоним «Щедрин» стал со временем частью фамилии Салтыкова, под ним он и вошел в историю русской литературы.

В топографии города Крутогорска, главного места действия книги, посвященные узнали Вятку. Книга создавала многосторонний образ русского провинциального города. Ее героями стали подьячие и другие чиновники, «талантливые натуры» из интеллигентной среды, богомольцы, юродивые, мужики. Рассказчик приводил читателя в присутствие, в острог, в бальный зал и на большую дорогу.

Но на самом деле «Губернские очерки» были сатирическим обобщением и преувеличением. Они обозначили новое, обличительное направление в литературе шестидесятых годов. Книгу читали как беспощадную сатиру и в то же время как страшную сказку об уходящем времени крепостного произвола, чиновничьего беззакония, интеллигентского бессилия, народного терпения.

«Губернские очерки» начинаются разделом «Прошлые времена», а завершаются главой «Дорога» с подзаголовком: «вместо эпилога».

Рассказчик уезжает из города. «Я оставляю Крутогорск окончательно: передо мною растворяются двери новой жизни, той полной жизни, о которой я мечтал, к которой устремлялся всеми силами души своей…» По пути он встречает «странную, бесконечную процессию», состоящую из своих героев, и вступает в диалог с «добрым приятелем» Буеракиным.

«„Что это значит?“ – спрашиваю я себя. 〈…〉

– Разве вы не видите, разве не понимаете, что перед глазами вашими проходит похоронная процессия?

– Но кого же хоронят? Кого же хоронят? – спрашиваю я, томимый каким-то тоскливым предчувствием.

– „Прошлые времена“ хоронят! – отвечает Буеракин торжественно, но в голосе его слышится та болезненная, праздная ирония, которая и прежде так неприятно действовала на мои нервы…»

Ирония героя вскоре перейдет к автору. При всех грандиозных изменениях нового царствования оказалось, что похороны «прошлых времен» откладываются. Прошло несколько лет – и старые времена похоронили новые надежды. О цепкой силе, неизжитости крепостного образа жизни Н. Щедрин писал всю оставшуюся жизнь.

Существует английская поговорка: «У каждого – свой скелет в шкафу». Такие скелеты есть не только у людей, но и у общества. В эпоху, когда многие считали, что прошлое исчерпано и должно быть забыто, Щедрин упорно напоминал о скелете в шкафу, который называется «крепостное право».

В «Губернских очерках» уже брезжит «История одного города». Крутогорск через десятилетие обернется Глуповым.

«Да, крепостное право упразднено, но еще не сказало своего последнего слова. Это целый громадный строй, который слишком жизнен, всепроникающ и силен, чтобы исчезнуть по первому манию. Обыкновенно, говоря о нем, разумеют только отношения помещиков к бывшим крепостным людям, но тут только одна капля его. Эта капля слишком специфически пахла, а потому привлекла внимание всех. Капля устранена, а крепостное право осталось. Оно разлилось в воздухе, отравило нравы; оно изобрело пути, связывающие мысль, поразило умы и сердца дряблостью», – скажет писатель в рассказе «Похороны» (1878).

И в последней книге «Пошехонская старина» (1887–1889) Салтыков упорно вернется к прошлым временам «самого разгара крепостного права».

Странный чиновник: «красный вице-губернатор»

Литературный успех Щедрина не прервал служебной карьеры Салтыкова. Обстоятельства складывались так, что надеяться на ненадежный литературный заработок он не мог, родительская помощь совсем сократилась, и чиновничье жалованье оставалось единственным постоянным источником дохода молодой семьи (в 1856 году Салтыков женился).

Два года Салтыков прослужил в Петербурге, а потом – с существенным повышением в чине – снова отправился в провинцию. В марте 1858 года он был назначен вице-губернатором в Рязань.

На новом месте он принимается за прежнее: требует строгого исполнения законов, борется со взяточниками, защищает интересы крепостных крестьян, которых в предвидении реформ их хозяева-помещики преследуют особенно сильно.

Борьба одинокого человека с системой, со сложившимися порядками, однако, всегда необычайно тяжела и редко оканчивается победой. Уже через год Салтыков жалуется знакомому: «С самого приезда моего сюда я постоянно нахожусь в совершенно каторжной работе и не только не могу ничем заняться, но, положительно, даже прочитать ничего не могу. Одним словом, я если не раскаиваюсь, то, во всяком случае, крайне негодую на себя за то, что взял место в Рязани. Подобного скопища всякого рода противозаконий и бессмыслия вряд ли можно найти, и вятское плутовство есть не более как добродушие [по сравнению] с плутовством рязанским. 〈…〉 Не знаю и не предвижу конца своему мучению; знаю только, что едва ли буду в состоянии долго выдержать» (В. П. Безобразову, 29 июня 1858 г.).

Став вторым человеком в губернии, Салтыков по-прежнему оставался в своей среде белой вороной. Он быстро получил прозвища «вице-Робеспьера» и «домашнего Герцена» (настоящий А. И. Герцен в это время боролся с режимом, издавая газету «Колокол» в Лондоне).

В попытках быстро исправить существующие порядки Салтыков иногда сам превращался в грозное «значительное лицо», угнетающее «маленьких людей». Однажды он издал приказ о дополнительной вечерней работе мелких чиновников, провинциальных «Акакиев Акакиевичей» из губернского правления. Не имея возможностей дважды в день добираться до места службы с далеких окраин города, они стали просиживать на службе по двенадцать часов, оставаясь, как наказанные школьники, без обеда. После публикации критической статьи в московской газете Салтыков не только отменил свое распоряжение, но и специально отыскал скрывшегося под псевдонимом автора, чтобы поблагодарить его за урок.

Вступив в конфликт с вновь назначенным губернатором, Салтыков попросил перевода в Тверь. И здесь он продержался лишь два года (но это были годы крестьянской реформы) и, заработав еще одно прозвище – «красного вице-губернатора», вышел в отставку.

Однако вольная литературная жизнь Щедрина тоже продлилась лишь два года. С 1864 года Салтыков возвращается на службу, теперь в Министерство финансов, и начинает очередной круг скитаний по провинции в должности председателя казенной палаты, надзирающего за поступлением государственных доходов. Он служит в Пензе, в Туле, опять в Рязани – и всюду переживает один и тот же цикл: служебное рвение – конфликт с губернатором – громкая отставка.

«Министром финансов был тогда Рейтерн – и много пришлось ему повозиться со строптивым однокашником, – вспоминал знакомый Салтыкова-Щедрина В. И. Лихачев. – Не успеет Салтыков где-нибудь прижиться, глядь, уже и поссорился с губернатором! Приезжает в Петербург – и к Рейтерну: „Давай другую Палату! Не могу с этим мерзавцем служить…“ Получает другую Палату – и опять та же история. Так и переезжал до полной отставки».

Полная отставка состоялась в июне 1868 года. Лишь с этого времени сорокадвухлетний отставной чиновник мог полностью отдаться своему любимому литературному делу. «Я писатель по призванию… куда бы и как бы меня ни бросала судьба, я всегда бы сделался писателем, это было положительно мое призвание».

Строгий редактор: школа «Отечественных записок»

Первая книга Н. Щедрина появилась, как мы помним, в журнале «Русский вестник». С начала 1860-х годов этот издаваемый М. Н. Катковым либеральный журнал (Тургенев еще успеет напечатать в нем «Отцов и детей») станет консервативным, официозным изданием и главным оппонентом Салтыкова. Вся последующая литературная жизнь писателя будет связана с демократической журналистикой, с некрасовскими журналами.

В промежутке между двумя службами Салтыков редактирует литературный отдел «Современника» и печатается в этом журнале. Он проявляет себя таким же неистовым литературным работником, каким чиновником-«трудоголиком» был совсем недавно. За два года он отредактировал тысячи страниц других авторов и сам опубликовал множество рассказов, очерков, критических статей. В первом номере «Современника» за 1863 год из 800 страниц более 200 было написано Салтыковым.

Вернувшись после окончательного ухода со службы в «Отечественные записки», продолжающие традиции закрытого правительством «Современника», Салтыков-Щедрин становится одним из соредакторов, главных помощников Некрасова. После смерти поэта он отвечает за издание уже в одиночку: некрасовский журнал становится журналом Салтыкова.

«Отечественные записки» преследует цензура, у них много противников и критиков, но писатели, особенно начинающие, мечтают напечататься именно здесь. Это самый авторитетный и самый читаемый журнал в России. В отдельные годы его тираж доходит до десяти тысяч – очень большая цифра для семидесятых годов XIX века.

Салтыков не только внимательно читал все поступающие рукописи, но и своеобразно работал с ними, становясь иногда едва ли не соавтором произведения. Он придумывал новые заглавия. В одной повести он убрал главного героя и вычеркнул целую сюжетную линию, за что получил авторскую благодарность, а читатели даже ничего не заметили. В другой повести редактор поменял финал: вместо смерти от чахотки героиня выходила замуж; но такое внезапное изменение вызвало уже не благодарность, а слезы расстроенной писательницы.

«Соавторство» Салтыкова было не насилием, а практической демонстрацией литературного мастерства, выявлением авторского лица, школой для начинающих авторов (опытные уже завоевали право писать так, как хотели). Проходило время, и читатели с удивлением замечали: те, кто блеснул в «Отечественных записках», часто не могли больше создать ничего интересного.

«Наиболее талантливые люди шли в „Отечественные записки“, как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял или исправлял. 〈…〉 Я вам скажу прямо: большинство новых литературных деятелей, участвовавшее в других журналах, только о том и думало, чтобы в „Отечественные записки“ попасть», – со скромной гордостью признается Салтыков П. В. Анненкову после того, как его «журнальное гнездо» было разорено.

Катастрофа разразилась в 1884 году. Наводя новый старый порядок после убийства Александра II, власть наконец добралась и до крамольного журнала. По мнению одного крупного чиновника, журнал стал «притоном отъявленных нигилистов» (тургеневское определение стало привычным и для правительственных чиновников). «Отечественные записки» постигла судьба «Современника»: они были закрыты навсегда.

Последним прибежищем Салтыкова осталось только собственное литературное творчество.

Суровый сатирик: путем Эзопа

Салтыков-Щедрин много сочинял и во время служебных скитаний, и в период редакторской работы в «Современнике». Но успех его первой книги больше десятилетия оставался непревзойденным. Главные книги писателя появляются с конца шестидесятых годов, в эпоху «Отечественных записок».

Без работы в журнале писатель Щедрин был бы совсем иным. «Вторая половина XIX в. останется в литературе эпохой безраздельного господства журнализма, – утверждал поэт и критик И. Ф. Анненский. – В журнальную работу уходило все, что только было в литературе живого и талантливого. 〈…〉 Русский гений наделен такой редкой силой, скажу даже – властью, приспособляемости, что в нашей литературе были крупные писатели, которых как-то нельзя даже представить себе вне журнала. Достаточно назвать имена Глеба Успенского и Салтыкова».

С журналистикой связан жанр главных сочинений Щедрина – очерковый цикл, обычно печатающийся в «Отечественных записках» из номера в номер в течение года или даже нескольких лет. Одна из таких циклов-книг так и называлась – «Круглый год» (1879–1880) и состояла из двенадцати главок, обозначающих первое число каждого месяца.

Очерки обычно строились как смесь образа и публицистики, сочетание фабульного повествования и прямых размышлений на злобу дня.

В том случае, если цикл имел сквозной сюжет, он превращался в общественный роман (жанр, теоретически обоснованный самим Щедриным). «Мне кажется, что роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. 〈…〉 Роман современного человека разрешается на улице, в публичном месте – везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом. Вы видите, драма начиналась среди уютной обстановки семейства, а кончилась бог знает где; началась поцелуями двух любящих сердец, а кончилась получением прекрасного места, Сибирью и т. п.» («Господа ташкентцы», 1869).

Такими общественными романами стали главные книги позднего творчества Щедрина «История одного города» (1869–1870), «Господа Головлевы» (1875–1880), «Современная идиллия» (1877–1883).

Новая жанровая разновидность романа требовала особой поэтики, отличной от тургеневской или толстовской. Поскольку мысль семейная уступила место мысли общественной, на первый план в сочинениях Щедрина выходит не живописание индивидуальных качеств, а изображение общих закономерностей человеческого поведения в определенных исторических и социальных обстоятельствах.

Многие гоголевские персонажи стали типами, но первоначально в сюжете «Мертвых душ» или «Ревизора» представлены как живые, действующие по собственной воле персонажи.

Обломовщина в романе Гончарова воплощена в сложном и противоречивом характере Ильи Ильича Обломова.

Салтыков-Щедрин, в отличие от своих ближайших предшественников и современников, с самого начала устремлен на изображение типа, которое он подтверждает отдельными историями-примерами. Поэтому в его общественных романах и публицистических циклах главными часто являются коллективные образы, созданные самим Щедриным или даже позаимствованные у других писателей.

В цикле «Господа Молчалины» (1874–1875) писатель оживляет и переносит в современность заглавного и других грибоедовских героев. В «Современной идиллии» ему понадобился Глумов, персонаж комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Ташкентцы («Господа ташкентцы»), глуповцы, помпадуры («Помпадуры и помпадурши», 1863–1874), пошехонцы («Пошехонская старина») – такие же коллективные персонажи, появляющиеся в разных произведениях Щедрина.

Подобные образы близки басенным персонажам; для них тоже характерна однозначность, аллегоричность, прямая связь с авторским поучением. Вот почему еще одним важным жанром Салтыкова-Щедрина стали «Сказки» (1869–1886), на самом деле по структуре напоминающие басни (не случаен поэтому заголовок нескольких нелегальных изданий: «Сказки для детей изрядного возраста»).

Главным методом в циклах и общественных романах Щедрина является сатира во всем разнообразии выработанных историей приемов и видов. Салтыков улыбается, иронизирует, потешается, издевается, глумится, обличает, разоблачает, срывает маски.

Однако жизнь писателя-сатирика в России была более трудной, чем у его современников. Писать о поцелуях двух любящих сердец можно было без особых проблем. Злоупотребления чиновников, положение крестьянства, сравнение русской и западной жизни, аресты и ссылки (Сибирь), конечно же, сразу вызывали цензурные преследования и запреты. Поэтому одним из основных приемов сатиры Щедрина становится эзопов язык (названый по имени древнегреческого баснописца) – особый вид косвенного, иносказательного изображения, шифровки истинного предмета высказывания, когда намек на то или иное событие или факт позволял обойти цензуру и одновременно дать сигнал читателю об истинном предмете разговора.

«Я – русский литератор и потому имею две рабские привычки: во-первых, писать иносказательно и, во-вторых, трепетать, – объяснял Щедрин в цикле „Недоконченные беседы“ (1875). – Привычке писать иносказательно я обязан дореформенному цензурному ведомству. Оно до такой степени терзало русскую литературу, как будто поклялось стереть ее с лица земли. Но литература упорствовала в желании жить и потому прибегала к обманным средствам. Она и сама преисполнилась рабьим духом и заразила тем же духом читателей. С одной стороны, появились аллегории, с другой – искусство понимать эти аллегории, искусство читать между строками. Создалась особенная, рабская манера писать, которая может быть названа езоповскою, – манера, обнаруживающая замечательную изворотливость в изобретении оговорок, недомолвок, иносказаний и прочих обманных средств. Цензурное ведомство скрежетало зубами, но, ввиду всеобщей мистификации, чувствовало себя бессильным и делало беспрерывные по службе упущения. Публика рабски восторженно хохотала, хохотала даже тогда, когда цензоров сажали на гауптвахту и когда их сменяли».

Приемы эзоповой речи у Щедрина чрезвычайно разнообразны.

Во-первых, это переносы и подмены: подмена политического содержания личной тематикой; замена русских общественных проблем западными (Турция или Испания, за которыми подразумевалась Россия); разговор о прошлом, хотя имелась в виду современность (так строится только что приведенное рассуждение об эзоповой речи).

Во-вторых, это умолчания, намеки, которые не мог вычеркнуть цензор, но хорошо понимал читатель.

В-третьих, это защита той или иной идеи, противоположной авторской, и дискредитация, разрушение ее изнутри путем доведения до абсурда.

В-четвертых, это фантастическое, гротескное повествование, которое тем не менее было для Щедрина не самоценной игрой воображения, а еще одним способом разговора о современности. (О смысле этих приемов мы будем говорить на примере «Истории одного города».)

Вынужденные ограничения, однако, создали уникальный художественный мир, сопоставимый с мирами величайших сатириков (например, Ф. Рабле или Д. Свифта). Белинский, как мы помним, назвал «Евгения Онегина» энциклопедией русской жизни. Н. К. Михайловский, соратник Салтыкова по «Отечественным запискам», перефразировал это определение, заметив, что в произведениях Щедрина заключена «критическая энциклопедия русской жизни».

Сатира Щедрина тесно переплетена с другой противоположной эмоцией.

В черновиках Ф. М. Достоевского есть важная мысль, многое объясняющая в поэтике Щедрина (хотя его имя не упомянуто): «Но разве в сатире не должно быть трагедии? Напротив, в подкладке сатиры всегда должна быть трагедия. Трагедия и сатира – две сестры и идут рядом, и имя им обеим, вместе взятым, правда» (записи к «Дневнику писателя» за 1876 г.).

И. Ф. Анненский прямо связал этот художественный принцип с творчеством Щедрина: «Эзоповская, рабья речь едва ли когда-нибудь будет еще звучать таким злобным трагизмом».

Сатирический гротеск Щедрина объяснялся трагическим восприятием русской жизни. Его мрачная фантазия обусловливалась верой в будущее и требовательным поиском правды. Его отрицание вдохновлялось чувством бесконечной любви. Его литературная деятельность опиралась на идею общественного служения.

«Был он писатель в большей мере, чем другие писатели, – размышлял В. Г. Короленко. – У всех, кроме писательства, есть еще личная жизнь… О жизни Щедрина в последние годы мы знаем лишь то, что он писал. Да едва ли и было что узнавать: он жил в „Отечественных записках“…»

Когда «Отечественные записки» были закрыты, началось медленное угасание.

В своей семье Щедрин был чужим: куколка-жена, воспитывавшиеся ею в «светском духе» дети совершенно не понимали его. Журнальный круг единомышленников распался: сотрудники «Отечественных записок» должны были с трудом искать себе новые пристанища. Тот читатель-друг, который все понимал с полуслова, хохотал над сатирами Щедрина и учился по ним разбираться в русской жизни, как казалось писателю, тоже исчезал.

«Современный русский читатель неуловим и рассеян по лицу земли, как иудеи, – провоцирует повествователя Глумов, постоянный персонаж щедринской сатиры, позаимствованный, как мы помним, из комедии Островского. – Он читает в одиночку, он ничего не ищет в литературе и ни с кем не делится прочитанным. Печатное русское слово не зажигает сердец и не рождает подвигов. Нигде и ни на чем не увидишь ты следов влияния действующей русской литературы».

В конце этой беседы повествователь принужден согласиться с оппонентом. «Глумов прав: достоверного, веского читателя современная русская литература не имеет…» («Недоконченные беседы»).

Одиночество художника, отсутствие прямой реакции на его слово, которое для поэтов «чистого искусства» было нормой и идеалом, для Салтыкова оказывается трагедией.

Посетители, которые появлялись в квартире писателя в последние месяцы жизни, слышали из-за закрытой двери: «Занят, скажите… Умираю…»

Тем не менее он начал очередную книгу. О ее идее рассказал в воспоминаниях Н. К. Михайловский. «Были, знаете, слова, – говорил он мне незадолго до смерти, – ну, совесть, отечество, человечество… другие еще. А теперь, потрудитесь-ка их поискать! Надо же напомнить…»

Напомнить, однако, Щедрин уже не успел. «Забытые слова» оборвались на первой странице.

В бреду он беседовал с умершими Тургеневым и Некрасовым. И похоронить себя просил на литераторском Волковом кладбище около Тургенева (как Тургенев хотел оказаться рядом с Белинским). В последнем письме сыну он завещал: «Паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай любому другому».

Родная литература оставалась его любовью до последнего мгновения.

Не только книгами, но и этим отношением к делу жизни остается Салтыков в истории русской культуры.

Н. К. Михайловский закончил свой некролог «Памяти Щедрина» так: «Почтим же память Щедрина не только словами и слезами, а и делом: постараемся сравняться с ним – конечно, не талантом; постараемся работать так, чтобы, подобно ему, иметь право гордиться своим званием литератора и завещать эту гордость потомству…»

Основные даты жизни и творчества

1826, 15 (27) января – родился в селе Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии.

1838–1844 – учеба в Царскосельском (Александровском) лицее.

1844 – поступил на службу в канцелярию Военного министерства.

1848 – публикация повести «Противоречия».

1848–1855 – ссылка в Вятку, служба в Вятском губернском правлении.

1856 – возвращение в Петербург, публикация «Губернских очерков».

1856–1858 – служба в Министерстве внутренних дел.

1858–1862 – служба в должности вице-губернатора в Рязани и Твери.

1862–1864 – работа в некрасовском «Современнике».

1864–1868 – служба в Пензенской, Тульской, Рязанской казенных палатах, выход в отставку в чине действительного тайного советника.

1868–1884 – работа в журнале «Отечественные записки».

1869–1870 – «История одного города».

1875–1880 – «Господа Головлевы».

1869–1886 – «Сказки».

1887–1889 – «Пошехонская старина».

1889, 28 апреля (10 мая) – умер в Петербурге.

Своеобразный сказочник: звери и люди

Над книгой сказок Салтыков-Щедрин работал семнадцать лет. Первые три сказки, в том числе «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил», появились в 1869 году; последние произведения писались в 1886 году, незадолго до смерти. Всего в сборник вошло тридцать два произведения. Любопытно, что одно из нелегальных изданий вышло под заголовком «Сказки для детей изрядного возраста». Таким образом неизвестный составитель подчеркнул не только своеобразие адресата произведений, но и специфику салтыковского жанра, отличие его сказки от просто сказок.

В традиционной сказке четко противопоставлены жанровые разновидности волшебной сказки с фантастическим событиями и приключениями, бытовой сказки, задачей которой является сатирическое изображение быта, и сказки о животных, где представлены «характеры» персонажей, напоминающие о мифах.

Салтыков словно забывает об этих границах. В его сказках объединяются животные и люди, мир волшебный, фантастический и мир современной писателю русской жизни.

Это видно уже по заглавиям сказок. В них животным придаются человеческие качества, причем как моральные, так и социальные, политические: «Премудрый пискарь», «Орел-меценат», «Карась-идеалист», «Здравомысленный заяц», «Баран непомнящий». В других случаях героями сказок оказываются «Дикий помещик», «Обманщик-газетчик и легковерный читатель», «Дурак», «Либерал», «Игрушечного дела людишки».

В отличие от фольклорных сказок, миры которых существенно различаются (волк из волшебной сказки и волк из сказки о животных – совершенно разные персонажи, словно незнакомые друг с другом), Салтыков изображает людей и животных как обитателей одного мира, в едином сатирическом ракурсе и подчиняет это изображение моральной установке.

Персонажи его сказок скорее напоминают басенных. «Сказки для детей изрядного возраста» в сущности и есть аллегорические истории, басни, в которых, однако, много места уделено не только моральной, но и социально-политической проблематике. В этом отношении сатирик ближе не к пушкинским «Сказке о мертвой царевне» или «Сказке о царе Салтане», а басенной традиции дедушки Крылова.

Покажем более конкретно особенности салтыковских сказок на двух примерах: «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил» (1869) и «Премудром пискаре» (1883).

«Жили да были два генерала, и так как оба были легкомысленны, то в скором времени, по щучьему велению, по моему хотению, очутились на необитаемом острове».

Первая фраза сказки использует традиционные формулы волшебной сказки: жили да были; по щучьему велению, по моему хотению — и вводит в действие некоторое царство, иной мир, которым у Салтыкова оказывается необитаемый остров.

Однако этот необитаемый остров – абсолютная условность. На нем гротескно воспроизводятся привычные социальные отношения России ХIХ века.

Генералы, всю жизнь прослужившие в регистратуре, не ориентируются в самых простых практических вещах: они не способны определить стороны света, поймать рыбу в реке или добыть дичь в кишащем ею лесу.

Нарастание голода и отчаяния Салтыков изображает с помощью гротескных деталей.

Герои вдруг начинают грызться, как собаки: «Генерал, который был учителем каллиграфии, откусил у своего товарища орден и немедленно проглотил» (любопытно, что писатель усиливает гротескный характер сцены: в рукописи он упоминал об откушенном пальце или конце уха).

Чтобы приготовить хорошую уху, налима, оказывается, надо высечь, и тогда его печень расширится от огорчения (человеческие чувства Салтыков, как видим, приписывает рыбам).

Выход из бедственного положения обнаруживается только тогда, когда совсем оголодавшие генералы додумываются найти мужика. Их положение и настроение чудесным образом изменяются.

«И зачал он перед ними действовать.

Полез сперва-наперво на дерево и нарвал генералам по десятку самых спелых яблоков, а себе взял одно, кислое. Потом покопался в земле – и добыл оттуда картофелю; потом взял два куска дерева, потер их друг об дружку – и извлек огонь. Потом из собственных волос сделал силок и поймал рябчика. Наконец, развел огонь и напек столько разной провизии, что генералам пришло даже на мысль: „Не дать ли и тунеядцу частичку?“»

Дальнейшая фабула строится на отношениях генералов с мужиком, всячески угождающим и прислуживающим генералам. Он своими руками изготавливает веревку, которой самозваные хозяева привязывают его к дереву, и даже, как библейский Ной, строит корабль, на котором доставляет генералов с острова в Петербург на Подьяческую улицу.

В награду же за все труды и заботы он получает «рюмку водки да пятак серебра: веселись, мужичина!».

Генералы и мужик – символические воплощения разных общественных классов императорской России. Такими же обобщенными образами в «Истории одного города» являются градоначальники города Глупова и подвластные им глуповцы.

Одни правят с сознанием собственной исключительности: «Смотрели генералы на эти мужицкие старания, и сердца у них весело играли. Они уже забыли, что вчера чуть не умерли с голоду, а думали: „Вот как оно хорошо быть генералами – нигде не пропадешь!“»

Мужики подчиняются, терпят, работают на самодовольных бездельников, даже не задаваясь вопросом о том, в чем их заслуги. «И начал мужик на бобах разводить, как бы ему своих генералов порадовать за то, что они его, тунеядца, жаловали и мужицким его трудом не гнушалися!»

Смысл сказки-притчи хорошо передает сентенция из сатирического цикла «Письма о провинции»: «Невозможно ни на минуту усомниться, что русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и – что всего хуже – беден сознанием этой бедности».

Мужик беден сознанием свой силы, своей трудовой незаменимости. Он прекрасно может обойтись без генералов-бездельников. Они же без него – нет.

Странная салтыковская сказка, подобно публицистике, говорит нечто важное об исторической и современной жизни России.

«Премудрый пискарь» в большей степени похож на классическую басню. В сказке исследуется и осуждается человеческое свойство, черта характера, которую Салтыков-Щедрин считает страшным пороком.

«Жил-был пискарь», – по-сказочному начинается эта история. И юный пискарь, подобно грибоедовскому Молчалину, получает от отца важный жизненный совет: «Смотри, сынок, – говорил старый пискарь, умирая, – коли хочешь жизнью жуировать, так гляди в оба!»

Весь смысл дальнейшей жизни премудрого пискаря заключается в страхе смерти и самосохранении. «„Надо так прожить, чтоб никто не заметил, – сказал он себе, – а не то как раз пропадешь!“ – и стал устраиваться».

Пискарь прячется в нору, выходит на прогулки только ночью, боится то рака, то щуки, отказывается от женитьбы и семейной жизни (человеческие и «животные» качества своих героев Салтыков непринужденно смешивает), доживая в конце концов до ста лет.

Но итог этой долгой-долгой жизни унизителен:

«Неправильно полагают те, кои думают, что лишь те пискари могут считаться достойными гражданами, кои, обезумев от страха, сидят в норах и дрожат. Нет, это не граждане, а по меньшей мере бесполезные пискари. Никому от них ни тепло, ни холодно, никому ни чести, ни бесчестия, ни славы, ни бесславия… живут, даром место занимают да корм едят.

Все это представилось до того отчетливо и ясно, что вдруг ему страстная охота пришла: „Вылезу-ка я из норы да гоголем по всей реке проплыву!“ Но едва он подумал об этом, как опять испугался. И начал, дрожа, помирать. Жил – дрожал, и умирал – дрожал.

Вся жизнь мгновенно перед ним пронеслась. Какие были у него радости? кого он утешил? кому добрый совет подал? кому доброе слово сказал? кого приютил, обогрел, защитил? кто слышал об нем? кто об его существовании вспомнит?

И на все эти вопросы ему пришлось отвечать: „Никому, никто“.

Он жил и дрожал – только и всего».

Итог и этой печальной сказки Салтыков формулирует публицистически четко, передавая глас «речного народа». «И что всего обиднее: не слыхать даже, чтоб кто-нибудь премудрым его называл. Просто говорят: „Слыхали вы про остолопа, который не ест, не пьет, никого не видит, ни с кем хлеба-соли не водит, а все только распостылую свою жизнь бережет?“ А многие даже просто дураком и срамцом его называют и удивляются, как таких идолов вода терпит».

Человеческая жизнь должна быть посвящена не самосохранению, а каким-то высоким целям, жизни для других. Жизнь щедринского пискаря – с противоположной точки зрения – демонстрирует эту истину.

«История одного города»(1869–1870)

История: Глупов и Россия

Книга Салтыкова писалась в славное десятилетие, почти одновременно с великими И-романами, но предложила свой, очень отличающийся от тургеневского или толстовского образ времени.

Шестидесятые годы, эпоха Великих реформ, были (или казались?) похоронами «прошлых времен». По мановению руки нового императора крепостные крестьяне стали вольными хлебопашцами, появились новые суды, пошли реформы в армии, получила относительную свободу печать. Вернувшиеся с каторги немногочисленные декабристы воспринимались как обломки далекого прошлого.

Л. Н. Толстой сочиняет «Войну и мир» как роман исторический (хотя и вырастающий из осознания «рифмы» той и этой эпох). «Наши бабушки» – называет статью о нем женщина-критик М. К. Цебрикова.

Историк П. И. Бартенев с 1863 года начинает издание журнала «Русский архив». Другой историк, знаменитый С. М. Соловьев, в конце шестидесятых годов приближается к двадцатому тому «Истории России с древнейших времен».

«Человечество расстается с прошлым, смеясь…»

Расставания, однако, не получилось. Не прошло и десятилетия, как для наиболее проницательных свидетелей эпоха Великих реформ превращается во время обманутых надежд и упований. В конце шестидесятых годов, после выстрела Каракозова в царя-освободителя, прошлые времена напоминают о себе.

Вот почему лирик и насмешник А. К. Толстой, один из создателей образа Козьмы Пруткова, вместе с историческим романом и драмами сочиняет комическую «Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева» (1868). Обозревая в 83 четверостишиях русскую историю от новгородского посадника до современного ему министра внутренних дел, «худой смиренный инок, раб божий Алексей» приходит к выводу, известному еще летописцу Нестору: «Земля наша богата. Порядка в ней лишь нет». В это же время Сатирический старец, которому недавно исполнилось всего сорок лет, предлагает свою версию истории.

Итак, в городском архиве найдена связка тетрадей под названием «Глуповский Летописец», сочинение четырех архивариусов, соратников Нестора: Мишки Тряпичкина (однофамильца или даже родственника того газетчика Тряпичкина, которому посылает письмо Хлестаков), да Мишки Тряпичкина другого, да Митьки Смирномордова, да смиренного Павлушки, Маслобойникова сына.

Как и положено летописи, глуповская тоже начинается с основания – если не мира, то государства.

В главе «О корени происхождения глуповцев» Щедрин, подражая «Повести временных лет», иронически использует запев «Слова о полку Игореве», мимоходом задевая современных историков («Не хочу я, подобно Костомарову, серым волком рыскать по земли, ни, подобно Соловьеву, шизым орлом ширять под облакы, ни, подобно Пыпину, растекаться мыслью по древу…»), и предлагает свое решение «варяжского вопроса», оживленно обсуждавшегося историками в шестидесятые годы.

Устав от бесконечных войн, от абсурдной суеты по установлению хоть какого-то порядка, головотяпы призывают князя, закладывают на болотине новый город, называют его Глуповым, «а себя по тому городу глуповцами». Наконец, после неудачного управления новой вотчиной через посредников-воров, князь прибывает в Глупов собственной персоной и вопит: «Запорю!»

«С этим словом начались исторические времена», – констатирует летописец.

«Писанной» истории Глупова Щедрин отводит примерно столетие, послепетровское столетие новой российской государственности, как и шестидесятые годы, исполненное великих надежд и огромных разочарований. Нижняя граница охваченной глуповскими летописцами эпохи (1731) условна, верхняя (1825), напротив, символична. Это год выступления декабристов и восшествия на престол Николая I, царствование которого казалось современникам безнадежно-бесконечным.

«В этом году, – иронизирует Щедрин, – по-видимому, даже для архивариусов литературная деятельность перестала быть доступною».

Композиционным стержнем «Истории одного города» является короткая «Опись градоначальникам, в разное время в город Глупов от вышнего начальства поставленным». Многие глуповские правители охарактеризованы только в ней. Кроме того, в этой описи упоминаются исторические имена, привязывающие глуповскую историю к истории государства Российского.

Бирон, всесильный фаворит императрицы Анны Иоанновны, способствовал утверждению двух первых градоначальников: Клементия он вывез из Италии за искусную стряпню макарон, а Ферапонтов был его брадобреем.

Великанов пострадал за любовную связь с Авдотьей Лопухиной (на самом деле ее звали Наталья) в царствование Елизаветы Петровны («кроткия Елисавет»).

Несколько имен связаны с эпохой Екатерины Великой. Ламврокакис был пойман на базаре графом Кирилою Разумовским, фаворитом Екатерины II. Фердыщенко оказывается денщиком еще одного екатерининского фаворита – князя Потемкина. Маркиз де Санглот представлен как друг Дидерота, то есть французского философа-просветителя Д. Дидро, с которым императрица состояла в переписке.

Потом наступает черед Александровской эпохи. Негодяев умышлял что-то против либеральных деятелей Н. Н. Новосильцева, А. Е. Чарторыйского и П. А. Строганова. Беневоленский учился в гимназии с М. М. Сперанским (он появляется и на страницах «Войны и мира») и потворствовал Наполеону. Грустилов дружил с Карамзиным.

Однако таких имен-поплавков, позволяющих из глуповской «истории» вынырнуть в историю России, не так много. Важнее другое. Глуповские градоначальники определенно напоминают самих российских императоров или особ, приближенных ко двору. Прямому указанию Щедрин предпочитает эзоповский сатирический намек.

Картина глуповского междоусобия в главе «Сказание о шести градоначальницах» гротескно воспроизводит перипетии русской истории XVIII века с чередой дворцовых переворотов, последовательно приводивших на престол Екатерину I, Анну Иоанновну, Елизавету Петровну, Екатерину II.

В Негодяеве обычно опознают Павла I. В сладострастном Микаладзе и слащаво-чувствительном Грустилове отразились разные эпизоды биографии Александра I. Перехват-Залихватский напоминает Николая I. Угрюм-Бурчеев по созвучию фамилий и по роду своей «нивелляторской» деятельности напоминает о графе А. А. Аракчееве, всесильном временщике александровского царствования, энтузиасте военных поселений, а портретно сходен с тем же Николаем I.

Проекция глуповской истории на историю России – продуманная и далеко идущая салтыковская игра. По предположению исследователя творчества Щедрина Г. В. Иванова, даже число глуповских градоначальников (двадцать два, с пропущенным девятнадцатым номером) соответствует количеству русских правителей от Ивана Грозного, который первым официально венчался на царство, до Александра II, правившего во время сочинения «Истории одного города».

Столетие глуповской истории размыкается, таким образом, в обе стороны. В него помещается вся писанная российская история от первых шагов государственности (варяжский вопрос, принятие христианства) до реалий и событий шестидесятых годов (издатель в примечаниях всякий раз заботливо отмечает «анахронизмы» летописцев, вроде изобретения электрического телеграфа, упоминания «лондонских агитаторов» Герцена и Огарева, железнодорожных концессий и губернских правлений).

Можно долго играть в угадайку, предполагая, какой поворот, пируэт российской истории трансформирует Щедрин в очередном эпизоде своей сатирической летописи. Некоторые современники писателя читали «Историю одного города» только под таким углом зрения: Салтыков смеется над историей.

«Историческая сатира» – называлась статья-рецензия А. Б-ова (под этим псевдонимом скрывался А. С. Суворин, в те годы – либеральный публицист, позднее – консервативный и удачливый издатель газеты «Новое время», перекрещенной Щедриным в «Чего изволите?»).

«Смеяться над историей грешно и бесполезно, автору надо бы знать ее получше» – таков был педагогический пафос рецензента. В ответ Щедрин отправил в журнал «Вестник Европы», где появилась статься Суворина, большое письмо.

«Не „историческую“, а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не совсем удобною. Черты эти суть: благодушие, доведенное до рыхлости, ширина размаха, выражающаяся, с одной стороны, в непрерывном мордобитии, с другой – в стрельбе из пушек по воробьям, легкомыслие, доведенное до способности, не краснея, лгать самым бессовестным образом. В практическом применении эти свойства производят результаты, по моему мнению, весьма дурные, а именно: необеспеченность жизни, произвол, непредусмотрительность, недостаток веры в будущее и т. п.», – объяснял и объяснялся писатель.

«Большая», реальная история оказывается для Щедрина, таким образом, лишь формой и поводом для построения образа истории глуповской. Художественная задача писателя много сложней «исторической сатиры».

Один город: времена и нравы

Город Глупов имеет странную топографию и географию. В главе «О корени происхождения глуповцев» летописец утверждает, что он заложен на болотине. Через него протекает речка, в которой во время бунтов глуповцы топят Прошек да Ивашек и борьбу с которой ведет в последней главе книги Угрюм-Бурчеев.

Но в другой главе, «Обращение к читателю от последнего архивариуса-летописца», говорится, что город «имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи горах построен, на коих в гололедицу великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается». Третьим Римом, как известно, называли Москву, которая, по легенде, стоит на семи холмах.

В главе «Войны за просвещение» Глупов и вовсе представлен городом-государством вроде греческих полисов, вступающим в дипломатические отношения с соседями: «Выгонные земли Византии и Глупова были до такой степени смежны, что византийские стада почти постоянно смешивались с глуповскими, и из этого выходили беспрестанные пререкания». Бородавкин же за десять лет до своего прибытия в город сочиняет проект о возвращении «древней Византии под сень российския державы».

Не менее экзотичен и административный статус Глупова. Градоначальников сюда присылает вышнее начальство. Однако ведут они себя вовсе не как правители маленького уездного городка (вроде того, в котором городничий принимает Хлестакова за ревизора), а как полновластные самодержцы: сочиняют проекты и законы, свергают друг друга, воюют, путешествуют по покоренным провинциям.

Глупов, таким образом, стоит одновременно на болотине и на семи холмах, имеет то три реки, то одну; оказывается то безвестным уездным городишкой, то государством, империей вроде Римской или Российской. Это обобщенный образ – «сборный город» (как говорил Гоголь о месте действия своего «Ревизора»), город-гротеск (как определил его литературовед Д. П. Николаев), представляющий щедринскую модель глубинных закономерностей российской истории.

Психологи утверждают, что исходной точкой формирования коллектива, человеческого сообщества является противопоставление «мы – они». Салтыков-Щедрин выявляет архетип, основной конфликт глуповской истории, заключающийся в вечном противопоставлении двух сил: градоначальников и простых глуповских жителей, обывателей.

«Не забудем, что летописец преимущественно ведет речь о так называемой черни, которая и доныне считается стоящею как бы вне пределов истории, – объясняет издатель Щедрин в начале главы „Поклонение мамоне и покаяние“. – С одной стороны, его умственному взору представляется сила, подкравшаяся издалека и успевшая организоваться и окрепнуть, с другой – рассыпавшиеся по углам и всегда застигаемые врасплох людишки и сироты. Возможно ли какое-нибудь сомнение насчет характера отношений, которые имеют возникнуть из сопоставления стихий столь противоположных?»

На фоне конфликта этих двух стихий – организованной государственной машины и слабого, растерянного общества – различия между глуповскими мужиками, мещанами, военными, интеллигенцией становятся несущественными. Все они – глуповцы, застигаемые врасплох, подчиненные общим условиям исторической жизни.

Градоначальники и глуповские людишки – коллективные, собирательные образы, являющиеся основой поэтики Щедрина (таковы господа Молчалины и господа ташкентцы, помпадуры и помпадурши, пошехонцы и пр.). Они представлены в галерее тоже достаточно условных, обобщенных, гротескных персонажей. К привычному для русской литературы тщательному бытописанию и живописанию характеров Щедрин в «Истории одного города» не прибегает вовсе.

Способ взаимодействия между полюсами глуповского мира задан в главе «О корени происхождения глуповцев». Исторические времена, как мы помним, начинаются с крика первого князя: «Запорю!», «Разорю!» и «Не потерплю!» – произносит затем органчик Брудастый. «Одеть дурака в кандалы!» – гаркает на старика-правдолюбца Евсеича бригадир Фердыщенко. Реплику «Разорю!» подхватывает в войнах за просвещение Бородавкин. Увенчивается ряд глуповских властителей Угрюм-Бурчеевым, который действительно разрушает город, перекрывает реку, пытается остановить жизнь вообще.

Любопытно, что у города нет внешних врагов (хотя Бородавкин и мечтает покончить с Византией). Все воинственные усилия градоначальников направлены против собственных подданных. Появлением солдат заканчивается голодный бунт. Та же солдатская песня слышится после глуповского пожара. Глуповское просвещение, заключающееся во внедрении горчицы и устройстве под домами каменных фундаментов, тоже производится огнем и мечом.

Живописуя нравы глуповских самодержцев, Щедрин открывает своеобразную тенденцию. Эпохи увольнения от войн, возрастание обывательского благополучия и спокойствия происходят в тех случаях, когда занятые любовными подвигами и амурными делами градоначальники удаляются от дел государственных.

Микаладзе отменяет просвещение и связанные с ним экзекуции, отказывается издавать законы. И глуповцы вскоре перестают сосать лапу и начинают водить хороводы.

Неутомимый доктринер Беневоленский не может победить своей страсти, но придумывает замечательную теорию «средних законов». «Средние законы имеют в себе то удобство, что всякий, читая их, говорит: какая глупость! а между тем всякий неудержимо стремится исполнять их. Ежели бы, например, издать такой закон: „всякий да яст“, то это будет именно образец тех средних законов, к выполнению которых каждый устремляется без малейших мер понуждения». И под сенью «Устава о добропорядочном пирогов печении» в «сумраке законов» глуповцы тучнеют все больше и больше.

Лучшим правителем в глуповской истории оказывается Прыщ. Его либерализм простирается настолько далеко, что предполагает полную автономию «государства» и «общества». «Ну, старички, – сказал он обывателям, – давайте жить мирно. Не трогайте меня, а я вас не трону. Сажайте и сейте, ешьте и пейте, заводите фабрики и заводы – что же-с! все это вам на пользу-с! По мне, даже монументы воздвигайте – я и в этом препятствовать не стану! Только с огнем, ради Христа, осторожней обращайтесь, потому что тут недолго и до греха, имущества свои попалите, сами погорите – что хорошего!»

План кампании Прыща заключается в одном слове, прямо противоположном привычному для города «разорю!», – «отдохнуть-с!». И благодаря отдыху от государственных тягот благосостояние глуповцев многократно возрастает: роятся пчелы, тучнеет скот, на столах не переводится настоящий хлеб, появляется досуг и «способность исследовать и испытывать природу вещей».

В ироническом контексте в главе «Эпоха увольнения от войн» появляется вполне серьезное и важное понятие «самоуправление».

Однако на Прыще глуповские самоуправление, либерализм и благополучие заканчиваются. Самым лучшим в истории города правителем оказывается начальник даже не с органчиком, а просто с фаршированной головой! Но его съедают подчиненные (Щедрин остроумно реализует в сюжете стертую языковую метафору).

В замечательном романе Андрея Платонова «Чевенгур» (этот платоновский город – один из прямых наследников города щедринского) упоминается о старой книжке, будто бы изданной в 1868 году, как раз во время работы Салтыкова над первыми главами «Истории одного города». Ее автор, выдуманный Платоновым Николай Арсаков, учил: «Люди очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы давать волю созерцательной половине души… Достаточно оставить историю на пятьсот лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия».

Но оставить в покое глуповскую историю не удается. После промежуточных фигур Иванова, дю Шарио, Грустилова в городе появляется зловещий Угрюм-Бурчеев, и борьба с историей приводит к попыткам уничтожить жизнь вообще.

Воинственная, разрушительная активность является, за редкими исключениями, общим свойством всех глуповских градоначальников. Такими же стабильными качествами на всем протяжении глуповской истории оказываются обывательские терпение и смирение.

«– Мы люди привышные! – говорили одни. – Мы претерпеть могим. Ежели нас теперича всех в кучу сложить и с четырех концов запалить – мы и тогда противного слова не молвим!

– Это что говорить! – прибавляли другие. – Нам терпеть можно! потому что мы знаем, что у нас есть начальники!» («Голодный город»).

Бунт и протест глуповцев заключаются то в подаче бумаг-челобитных («Теперь наше дело верное! тепереча мы, братец мой, бумагу подали!»), то в сбрасывании с колокольни и утоплении в реке своих же Прошек да Ивашек. Пострадавший за общество правдолюбец Евсеич получает лишь словесное утешение: «Небось, Евсеич, небось! – раздавалось кругом, – с правдой тебе везде будет жить хорошо!»

Возмущения глуповцев чаще всего оказываются той же самой градоначальнической акцией, спланированной провокацией.

«– Много у нас всякого шуму было! – рассказывали старожилы, – и через солдат секли, и запросто секли… Многие даже в Сибирь через это самое дело ушли!

– Стало быть, были бунты? – спрашивал Бородавкин.

– Мало ли было бунтов! У нас, сударь, насчет этого такая примета: коли секут – так уж и знаешь, что бунт!» («Войны за просвещение»).

«Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия, – комментирует издатель бурную деятельность Бородавкина. – Очевидно, что когда эти две энергии встречаются, то из этого всегда происходит нечто весьма любопытное. Нет бунта, но и покорности настоящей нет. Есть что-то среднее, чему мы видали примеры при крепостном праве» (очередной выход из глуповской истории в российскую).

Критическое отношение к исторической российской государственности было привычно для самых разных, современных Щедрину течений общественной мысли – от радикалов-демократов до славянофилов. Но взгляд на страдающий глуповский «народец» удивлял, шокировал, вызывал резкое противодействие. Автор «Исторической сатиры» находил у писателя прямое «глумление над народом».

Действительно, может спросить и читатель сегодняшний, если Глупов – общая модель российской истории, то где у г-на Щедрина самоотверженные усилия по созданию огромной империи, военные подвиги, бытовая смекалка, многолетние крестьянские войны, задушевная сторона народной жизни, результатом которой стал замечательный фольклор? Где все это?

Это, мог бы ответить Щедрин, надо искать у Пушкина (в «Дубровском» и «Капитанской дочке»), у Толстого (в «Войне и мире» и замысле романа о русском народе как «силе завладевающей»), у Тургенева (в «Записках охотника»), у Лескова (в «Запечатленном ангеле» и «Очарованном страннике»).

Замысел Щедрина был иным. Он гротескно преувеличивал, обострял трагическую сторону русской истории, ее бег по кругу, объясняющийся как раз избытком давления «сверху» и недостатком сознания, самоуправления «снизу».

В России две напасти:

Внизу – власть тьмы,

А наверху – тьма власти, —

удачно сострил журналист В. Гиляровский вскоре после появления драмы Л. Толстого.

Щедрин мучительно размышляет над этим трагическим противоречием русской истории. «При таких условиях невозможно ожидать, чтобы обыватели оказали какие-нибудь подвиги по части благоустройства и благочиния или особенно успели по части наук и искусств. Для них подобные исторические эпохи суть годы учения, в течение которых они испытывают себя в одном: в какой мере они могут претерпеть. Такими именно и представляет нам летописец своих сограждан. Из рассказа его видно, что глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости в смысле самоуправления; что, напротив того, они мечутся из стороны в сторону без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом. Никто не станет отрицать, что это картина не лестная, но иною она и быть не может, потому что материалом для нее служит человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления» («Поклонение мамоне и покаяние»).

В этой же главе издатель предсказывает упреки в «преднамеренном глумлении», но говорит, что иной, кроме изложенного, взгляд на глуповские обычаи был бы «несогласным с истиною».

Когда же такие упреки все-таки последовали, Салтыков объяснился в письме в редакцию «Вестника Европы» уже от своего лица, открытым текстом: «Вообще, недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит оттого, что рецензент мой не отличает народа исторического, то есть действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, такое сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обуславливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до „народа“ в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по одному тому, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности. О каком же „народе“ идет речь в „Истории одного города“?»

Ответ на этот риторический вопрос очевиден. Глуповцы были для Щедрина образом народа исторического, не выходящего из состояния бессознательности.

«Боже, как грустна наша Россия!» – сказал, по свидетельству Гоголя, Пушкин, послушав первые главы «Мертвых душ».

«Боже, как она смешна и страшна…» – можно добавить после чтения «Истории одного города».

Не забудем, что книгу сочинил бывший вице-губернатор, тоже в некотором роде градоначальник. Он знал, что говорил.

Повествователь: маски издателя

В то время, когда Салтыков работал над «Историей одного города», Л. Н. Толстой закончил «Войну и мир». В статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“» (1868) писатель, как мы помним, объявил о «пренебрежении автора к условным формам прозаического художественного произведения» и отказался дать точное жанровое определение своего текста, назвав его просто книгой. «„Война и мир“ есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в какой оно выразилось».

Салтыков мог бы повторить эти слова. Может быть, даже более, чем Толстой, он «не стеснялся формою», был свободен по отношению к жанровым канонам. «Историю одного города» можно назвать общественным романом, сатирической хроникой или просто книгой, уникальной, единственной, имеющей, впрочем, как предшественников (прежде всего – пушкинская «История села Горюхина»), так и последователей (упомянутый уже Платонов с его «Городом Градовым» и «Чевенгуром»).

Мотивировка повествования вполне традиционна и, возможно, подсказана Пушкиным: найденная рукопись (летопись), издателем которой выступает подлинный автор М. Е. Салтыков (Щедрин).

Но, подражая летописному тексту только в первых двух главах («Обращение к читателю от последнего архивариуса-летописца», «О корени происхождения глуповцев»), Щедрин затем обращается к привычному для себя изображению и размышлению, лишь изредка, «точечно» воспроизводя изначально заявленную манеру: «Не то что в других городах, – с горечью говорит летописец, – где железные дороги не успевают перевозить дары земные, на продажу назначенные, жители же от бескормицы в отощание приходят. В Глупове, в сию счастливую годину, не токмо хозяин, но и всякий наймит ел хлеб настоящий, а не редкость бывали и шти с приварком» («Эпоха увольнения от войн»).

Столь же мало, как «летописностью», Щедрин сковывает себя фабулой. После «Краткой описи» истории административных подвигов градоначальников следуют в произвольном порядке, и даже последняя глава об Угрюм-Бурчееве не совпадает с описью: подробного рассказа не удостаивается правление майора Перехват-Залихватского, который «въехал в Глупов на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки».

Организует, «держит» книгу единство исследуемой проблемы (взбесившаяся власть в ее отношениях с подданными) и метода (сатирический гротеск).

В конкретных приемах сатирического повествования «издатель» Щедрин весьма разнообразен. Он иронически воспроизводит риторические фигуры и штампы бюрократического жаргона, пародирует документы, реализует фразеологизмы и стертые метафоры, обращается к фольклорной поэтике пословиц и сказок. Писатель выделяет несколько ключевых понятий (самовластие – глупость – терпение – бунт и пр.) и выстраивает вокруг них причудливый и буйный лес фантастических образов.

Недальновидность, бессмысленность действий головотяпов до призвания князя демонстрируется длинной, почти бесконечной цепью позаимствованных из фольклора и стилизованных под фольклор нелепиц. «Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили, потом в кошеле кашу варили, потом козла в соложеном тесте утопили, потом свинью за бобра купили да собаку за волка убили, потом лапти растеряли да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом щуку с яиц согнали, потом комара за восемь верст ловить ходили, а комар у пошехонца на носу сидел, потом батьку на кобеля променяли, потом блинами острог конопатили, потом блоху на цепь приковали, потом беса в солдаты отдавали, потом небо кольями подпирали, наконец, утомились и стали ждать, что из этого выйдет» («О корени происхождения глуповцев»).

Идея абсурдности, глупости бюрократического правления реализуется в другом образном ряду: один градоначальник оказывается с органчиком в голове, у второго голова и вовсе фаршированная, третий умирает от натуги, пытаясь постигнуть смысл некоего сенатского указа.

Щедрин часто играет с фразеологизмами, дополняя, преобразовывая их, придавая им буквальный смысл и превращая тем самым в образ.

«Затем, хотя он и попытался вновь захватить бразды правления, но так как руки у него тряслись, то сейчас же их выпустил» («Сказание о шести градоначальницах»).

«Страхи рассеялись, урожаи пошли за урожаями, комет не появлялось, а денег развелось такое множество, что даже куры не клевали их… Потому что это были ассигнации» («Фантастический путешественник»).

Еще один постоянный щедринский прием – мнимое противопоставление, на самом деле оказывающееся тождеством.

«Тем не менее даже и по этим скудным фактам оказывается возможным уловить физиономию города и уследить, как в его истории отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах. Так, например, градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина – распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского – неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу» («От издателя»).

«Как истинный администратор, он [Двоекуров] различал два сорта сечения: сечение без рассмотрения и сечение с рассмотрением, и гордился тем, что первый в ряду градоначальников ввел сечение с рассмотрением, тогда как все предшественники секли как попало, и часто даже совсем не тех, кого следовало» («Войны за просвещение»).

И вся эта стилистическая чересполосица, языковой коктейль разрешаются в нескольких ключевых местах прямым авторским словом, размышлениями Салтыкова о времени, истории, природе власти, будущем, человеческих идеалах. «Издатель» здесь уже не иронизирует, смеется, издевается, а грустит, негодует, скорбит, объясняет. Риторика пародийная, комическая сменяется риторикой высокой, патетической.

«Человеческая жизнь – сновидение, говорят философы-спиритуалисты, и если б они были вполне логичны, то прибавили бы: и история – тоже сновидение. Разумеется, взятые абсолютно, оба эти сравнения одинаково нелепы, однако нельзя не сознаться, что в истории действительно встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений. Сбивчивые и неосмысленные события бессвязно следуют одно за другим, и люди, по-видимому, не преследуют никаких других целей, кроме защиты нынешнего дня. Попеременно, они то трепещут, то торжествуют, и чем сильнее дает себя чувствовать унижение, тем жестче и мстительнее торжество» («Поклонение мамоне и покаяние»).

В свободной, не скованной никакими рамками книге есть, однако, незаменимая, не поддающаяся перемещениям – финальная – точка. В этой точке находится самый загадочный щедринский образ.

Оно: что случилось с историей?

Суть проблемы финала четко сформулировал один английский литературовед в названии своей статьи – «Реакция или революция?».

Среди профессиональных читателей щедринской книги существует два основных лагеря – «оптимистов» и «пессимистов». Одни видят в финале «Истории одного города», в загадочном «оно» воплощение народного восстания, несущего гибель самодержавию, крах деспотизма, взрыв народного возмущения. Другие понимают тот же самый образ как символ жесточайшей реакции, трагедию, катастрофу. Конец Глупова в таком случае оказывается началом «морового царствования Николая I».

Любопытно, обе – прямо противоположные – точки зрения находят некоторое подтверждение в тексте.

В последней главе, на последней странице, после информации о назначении Угрюм-Бурчеевым шпионов в каждую «поселенную единицу», есть фраза: «Это была капля, переполнившая чашу…» Она напрашивается на продолжение: «…терпения, народного терпения» – и может быть истолкована в «оптимистическом» духе.

Но на этой же странице, несколькими строками ниже, «Угрюм-Бурчеев вдруг обернулся всем корпусом к оцепенелой толпе и ясным голосом произнес: „Придет…“» Эта оборванная фраза «кольцуется» с началом последней главы, где тот же персонаж говорит: «Идет некто за мной, который будет еще ужаснее меня», – и льет воду на мельницу «пессимистов».

Если крик первого князя «Запорю!» «издатель» считает началом «исторических времен», то, может быть, в финале прекращает течение свое именно эта неразумная история, уступая дорогу временам более светлым?

Но, вернувшись к «Описи градоначальникам…», мы узнаем, что за исчезнувшим «бывым прохвостом» последовал не менее бравый Перехват-Залихватский. Внутри последней главы спрятано еще указание на «позднеисторические времена»: после «административного исчезновения» Угрюм-Бурчеева в подвале градоначальнического дома находят его жену и детей, нагих и совершенно диких существ, «которые кусались, визжали, впивались друг в друга когтями и огрызались на окружающих». И композиционно роман завершается вовсе не фразой о конце истории, а «Оправдательными документами», как бы возвращающими повествование «на круги своя», к временам глуповского безумия.

Образ реки, издающей «живые звуки», можно понять как символ непокорной жизни, противостоящей страшному «прямолинейному бреду» Угрюм-Бурчеева. Но ведь с этой рекой борются сами глуповцы, покорные приказам идиота-градоначальника, – оптимистическую перспективу здесь усмотреть трудно.

Писатель, конечно же, мог подчеркнуть, акцентировать оптимистическую или пессимистическую концовку своей книги. Например, поменять местами в «Описи градоначальникам…» Угрюм-Бурчеева и Перехват-Залихватского, включить «Оправдательные документы» в середину книги, более подробно описать «переполненную чашу» глуповского терпения и т. п. Мог, но не стал этого делать.

Следовательно, неоднозначность финала «Истории одного города» является результатом авторского замысла. Щедрин сознательно не проясняет символического смысла «оно» и финала в целом.

Последняя страница особенно загадочна, обобщенно-символична. Отсутствие всяких исторических подсказок, дававшихся ранее, ритмическая организация, апокалипсический колорит и образность – сгущают загадочность до предела.

В том-то, вероятно, и дело, что более конкретной художественной расшифровке ключевой образ щедринской книги не поддается. «Оно» и есть «оно». Это не простая аллегория революции или реакции, а образ, важный как раз принципиальной безличностью, непроясненностью, невоплощенностью.

«Оно» – знак страшного суда над всеми обитателями города, и над градоначальниками, и над обывателями-обитателями, но суда неизвестно чьего и с неясным приговором. Писатель, таким образом, находит, создает принципиально открытый финал, в котором его «радикально скептическое мнение» о настоящем (А. Н. Пыпин) и его упования на будущее, его горькое разочарование в «народе историческом» и глубокая вера в «народ как воплотитель идеи демократизма» сошлись, реализовались на страницах одного произведения, в едином художественном образе.

Показать своеобразие щедринского образа можно с помощью двух параллелей.

В 1840 году, когда лицеист Салтыков интересовался поэзией и сам писал стихи, было опубликовано стихотворение Е. А. Баратынского «На что вы, дни…»:

На что вы, дни! Юдольный мир явленья

     Свои не изменит!

Все ведомы, и только повторенья

    Грядущее сулит.

Недаром ты металась и кипела,

     Развитием спеша,

Свой подвиг ты свершила прежде тела,

    Безумная душа!

И тесный круг подлунных впечатлений

     Сомкнувшая давно,

Под веяньем возвратных сновидений

     Ты дремлешь; а оно

Бессмысленно глядит, как утро встанет,

    Без нужды ночь сменя,

Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,

     Венец пустого дня!

В 1869 году, когда Салтыков уже работает над «Историей одного города», свое «оно» предъявляет читателю Л. Толстой. «И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно… Оно вошло и оно есть смерть (выделено Толстым. – И. С.). И князь Андрей умер».

Содержание этих трех «оно» глубоко различно, хотя можно говорить о сходном типе построения образа. «Воплотившееся местоимение» подчеркивает ужасающий алогизм происходящего.

Но и Баратынский в своей элегии, и Толстой в «Войне и мире» сразу расшифровывают образ, называют обозначаемый предмет: бездуховное «мертвое» тело в первом случае, смерть – во втором.

Щедрин же создает атмосферу страха, загадочности, неопределенности, четырежды меняет план изображения: оно неслось… оно было еще не близко… оно близилось… оно пришло… Но вместо ожидаемого указания на предмет в тексте появляется не менее загадочная фраза, парафраз евангельского Откровения Иоанна Богослова, Апокалипсиса («Времени уже не будет» – гл. 10, ст. 6): «История прекратила течение свое».

Слово «конец» в таком контексте приобретает не формальный (книга завершена), а явно символический смысл, включаясь в систему ассоциаций – намеков на конец света.

Таким образом, выводя на «страшный суд» историю города Глупова, писатель останавливает и оставляет созданный им мир в состоянии неустойчивого равновесия. И временная остановка приобретает абсолютный смысл.

В книге остаются намеки и на «оптимистический», и на «пессимистический» варианты развития. Но право суда и выбора остается за читателем и зависит в конечном счете от реального развития истории русской.

Мир художественный размыкается в действительность. История становится современностью. Книга завершается тревожным вопросом.

«Прийти» после Угрюм-Бурчеева может и «некто страшнее его», и «новая земля и новое небо», жизнь, свободная от прежних страхов и идолов. История после «конца истории» зависит от самих глуповцев, от активности или пассивности тех, кого привычно называют «народом».

Кажется, самое глубокое и личное размышление Щедрина спрятано в главе «Соломенный город». Очень подробная и конкретная картина пожара (сколько раз горела деревянная и соломенная Русь!) вдруг перерастает фабульные рамки и приобретает обобщенный, символический смысл («Мировой пожар в крови», – скажет потом в «Двенадцати» Блок).

«Люди стонали только в первую минуту, когда без памяти бежали к месту пожара. Припоминалось тут все, что когда-нибудь было дорого; все заветное, пригретое, приголубленное, все, что помогало примиряться с жизнью и нести ее бремя. Человек так свыкся с этими извечными идолами своей души, так долго возлагал на них лучшие свои упования, что мысль о возможности потерять их никогда отчетливо не представлялась уму. И вот настала минута, когда эта мысль является не как отвлеченный призрак, не как плод испуганного воображения, а как голая действительность, против которой не может быть и возражений. При первом столкновении с этой действительностью человек не может вытерпеть боли, которою она поражает его; он стонет, простирает руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство, быть может, пройдет мимо. Но когда он убедился, что злодеяние уже совершилось, то чувства его внезапно стихают, и одна только жажда водворяется в сердце его – это жажда безмолвия. Человек приходит к собственному жилищу, видит, что оно насквозь засветилось, что из всех пазов выпалзывают тоненькие огненные змейки, и начинает сознавать, что вот это и есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь. Что остается тут делать? что можно еще предпринять? Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само собою и назовется завтрашним днем».

Это размышление автора об истории и человеке в потоке истории, об отношении к трагическим катаклизмам. Грандиозные потрясения, исторические пожары, «голая действительность, против которой не может быть возражений», постоянно и беспощадно разрушают человеческие идеалы, «извечные идолы человеческой души». Субъективно это ощущается как «конец всего», абсолютная безнадежность. Но жизнь все равно продолжается, история движется через все злодеяния. Нечто новое, которое зовется завтрашним днем, приходит «само собою», независимо от любого произвола и любых упований.

Каким он будет, этот завтрашний день, это оно, которое пришло?

Вопрос в финале «Истории одного города» остается без ответа.

Такое понимание щедринской книги связывает ее с одной из самых важных в русской литературе традиций. Существенной чертой «пренебрежения автора к условным формам прозаического художественного произведения», о котором уже шла речь, Толстой считал «отсутствие романической завязки и развязки».

Действительно, «Евгений Онегин», «Мертвые души» (если рассматривать первый том как самостоятельное целое), «Преступление и наказание», «Война и мир» – книги с открытым финалом. В них нет традиционной развязки, фабульного завершения. Герои в конце повествования оказываются на распутье. Читателю предоставлена возможность самостоятельных размышлений об их судьбе.

Щедринский «конец» тоже открыт: писатель останавливает и оставляет на распутье своего главного героя – глуповскую историю.

Концовке «Истории одного города» находится прямое художественное соответствие в финале «Ревизора». Образ «остановленного времени» – момента высшей концентрации действия, тревожного вопроса, обращенного за пределы художественного текста, к читателю, в будущее, – драматургически реализован в «немой сцене» «Ревизора» и повествовательно воплощен в «Истории одного города».

Сатиру Щедрина всегда считали направленной против русского самодержавия. Но она пережила императорскую Россию. Тоталитарные государства XX века, кажется, откровенно подражали истории города Глупова. «Жизнь, находящаяся под игом безумия» никак не может окончиться.

Между тем «Путешествия Гулливера» Дж. Свифта тоже были когда-то злободневной политической сатирой. Сегодня мы читаем их по-иному, восхищаясь фантазией автора, фабульной изобретательностью, афористичностью текста.

Может быть, и щедринскую книгу когда-нибудь удастся прочесть как страшную сказку о том, чего не было?

Николай Семенович Лесков