Русская литература для всех. От Толстого до Бродского — страница 30 из 51

(1889–1966)

Царскосельская ода: акмеистская Ева

И никакого розового детства…

Веснушечек, и мишек, и игрушек,

И добрых теть, и страшных дядь, и даже

Приятелей средь камешков речных.

Себе самой я с самого начала

То чьим-то сном казалась, или бредом,

Иль отраженьем в зеркале чужом…

Так начала Анна Ахматова одну из «Северных элегий» (1955), в которых подводились жизненные итоги. Позднее, уже в прозе, она заметит: «Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех детей в мире; с страшными отсветами в какую-то несуществующую глубину, с величавыми предсказаниями, которые все же сбывались, с мгновеньями, которым было суждено сопровождать меня всю жизнь, с уверенностью, что я не то, за что меня выдают, что у меня есть еще какое-то тайное существование и цель» (1964).

Восстанавливая в конце жизни, когда цель давно была найдена и осуществлена, подробности детства, Ахматова делает важное наблюдение: «Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны» («Мнимая биография», 1964). Но потом, на расстоянии, большинству кажется: да, были счастливы; никогда не были так счастливы, как в детстве.

Анна Андреевна Ахматова родилась в дачном пригороде Одессы 11 (23) июня 1889 года в большой семье отставного капитана инженера А. А. Горенко. Как часто любила делать, и дату своего рождения она вписала в широкий исторический контекст: «Я родилась в один год с Чарли Чаплином, „Крейцеровой сонатой“ Толстого, Эйфелевой башней. 〈…〉 В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь – 23 июня» («Будка», 1957).

Жизнь на юге была недолгой. В 1891 году семья переехала в пригород Петербурга Царское Село, которое стало поэтической колыбелью Ахматовой и навсегда осталось лучшим местом на земле. «Царским положительно отравляешься», – говорил директор Царскосельской гимназии и один из поэтических учителей Ахматовой И. Ф. Анненский. «Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в „Царскосельскую оду“», – вспоминала Ахматова («Коротко о себе», 1965).

В самой «Царскосельской оде» (1961) возникнет более противоречивый образ, в который, наряду с поэтическими, войдут и прозаические бытовые детали.

Фонари на предметы

Лили матовый свет.

И придворной кареты

Промелькнул силуэт.

Так мне хочется, чтобы

Появиться могли

Голубые сугробы

С Петербургом вдали.

Здесь не древние клады,

А дощатый забор,

Интендантские склады

И извозчичий двор.

На лето Ахматова обычно уезжала в Одессу, к морю, две зимы провела в Киеве, но главные события ее жизни связаны с Царским Селом. В 1900 году она поступила в Царскосельскую гимназию (оканчивать ее придется уже в Киеве). В 1903 году Анна Горенко познакомилась с начинающим поэтом Николаем Степановичем Гумилевым, бывшим годом старше ее. Так начался один из самых драматических литературных романов XX века.

Гумилев влюбился в красавицу-гимназистку, много лет ухаживал за ней, посвящал ей многочисленные стихотворения, превращая в русалку, царицу, Беатриче. Ахматова наконец приняла предложение, но счастливой семейной жизни не получилось.

«26 апреля 1910 я вышла замуж за Н. С. Гумилева. Венчались мы за Днепром, в деревенской церкви. В тот же день Уточкин летал над Киевом, и я впервые видела самолет», – легко объединит Ахматова событие личной жизни и одну из эффектных деталей наступающего технического века.

Вскоре муж и жена словно обменялись печальными стихами, главным мотивом которых оказываются непонимание, неоправдавшиеся ожидания.

Через полгода после свадьбы, 9 ноября 1910 года, в том же Киеве Ахматова сочинит редкое для себя нерифмованное стихотворение «Он любил…»:

Он любил три вещи на свете:

За вечерней пенье, белых павлинов

И стертые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,

Не любил чая с малиной

И женской истерики.

…А я была его женой.

В следующем году и Гумилев напишет стихи, в которых жена предстанет еще в одном облике:

Из логова змиева,

Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью.

А думал – забавницу,

Гадал – своенравницу,

Веселую птицу-певунью.

Покликаешь – морщится,

Обнимешь – топорщится,

А выйдет луна – затомится,

И смотрит, и стонет,

Как будто хоронит

Кого-то, – и хочет топиться.

(«Из логова змиева…», 1911)

Гимназическая подруга Ахматовой через много лет сделает сравнительное жизнеописание двух характеров: «Конечно, они были слишком свободными и большими людьми, чтобы стать парой воркующих „сизых голубков“. Их отношения были скорее тайным единоборством. С ее стороны – для самоутверждения как свободной от оков женщины; с его стороны – желание не поддаться никаким колдовским чарам, остаться самим собою, независимым и властным… над этой вечно, увы, ускользающей от него женщиной, многообразной и не подчиняющейся никому» (В. С. Срезневская. «Дафнис и Хлоя»).

Рядом оказались не просто два сложных человека, но два очень разных, трудносовместимых поэта. Ахматова вспоминала, что первое («чудовищное») стихотворение написала в одиннадцать лет. Первую публикацию в издаваемом им самим парижском журнале осуществил в 1907 году Гумилев (она была подписана: Анна Г.). В литературных кругах ее некоторое время воспринимали всего лишь как жену своего мужа, Анну Гумилеву, подражательную сочинительницу.

«Какой густой романтизм!» – иронически заметил известный символист Вяч. Иванов, прослушав ее стихи, после чего Гумилев предложил ей бросить писать и заняться танцами («Ты такая гибкая»). Но она стремилась к иному: чтобы ее знали и ценили саму по себе, как оригинального поэта (она не любила слова «поэтесса»).

В 1911 году, вернувшись из африканского путешествия, Гумилев прослушал новые стихи жены (их уже было написано несколько сотен) и сказал: «Ты – поэт. Надо делать книгу».

Книга «Вечер» вышла в 1912 году тиражом 300 экземпляров. В ней было всего 46 стихотворений. На обложке стоял уже знакомый читателям по журнальным публикациям псевдоним Анна Ахматова. Его происхождение связано с семейной легендой: «Моего предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подкупленный убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго». Фамилию своей прабабки, татарской княжны Ахматовой, Анна Гумилева-Горенко и сделала своим «литературным именем».

Поэт И. А. Бродский оценил его как первое значительное литературное произведение: «Пять открытых „А“ (Анна Ахматова) завораживали, и она прочно утвердилась в начале русского поэтического алфавита. Пожалуй, это была ее первая удачная строка, отлитая акустически безупречно, с „Ах“, рожденным не сентиментальностью, а историей. Выбранный псевдоним красноречиво свидетельствует об интуиции и изощренном слухе семнадцатилетней девочки» («Скорбная муза», 1982).

Через два года появилась еще одна маленькая книжка – «Четки» (1914). Чуть менее ста стихотворений сделали Ахматову знаменитой. Ее заметили все – от А. Блока до молодых подражательниц-ахматовок, сходно одевавшихся, подстригавшихся и сочинявших стихи «под Ахматову». Почти мгновенно возникла антология посвященных ей стихотворений. Из ее портретов можно было составить небольшую выставку.

И чем сильней они меня хвалили,

Чем мной сильнее люди восхищались,

Тем мне страшнее было в мире жить

И тем сильней хотелось пробудиться,

И знала я, что заплачу сторицей

В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,

Везде, где просыпаться надлежит

Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.

(«Северные элегии», вторая, 4 июля 1955)

Творчество Ахматовой было воспринято не просто как явление еще одного русского поэта, но как преодоление символизма, начало новой поэтической эпохи. «В 1910 году явно обозначился кризис символизма, и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм. Вместе с моими товарищами по „Первому Цеху поэтов“ – Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом – я сделалась акмеисткой», – лапидарно вспоминала Ахматова литературные битвы Серебряного века («Коротко о себе»). Но Ахматова не просто «сделалась акмеисткой». Ее стихи стали идеальным воплощением и оправданием акмеистской теории, которую разрабатывал главным образом Гумилев.

Первоначально акмеисты, как мы помним, называли себя еще и адамистами, ведя свою родословную от библейского Адама. На одном из литературных вечеров того времени сравнение было продолжено. После выступления акмеистов разъяренный бородатый старик «потрясал кулаками и кричал: „Эти Адамы и эта тощая Ева“ (то есть я)». Ахматова действительно стала акмеистской Евой, словно впервые называя и объясняя мир.

Вскоре в литературные полемики вмешалась история. «В сущности, никто не знает, в какую эпоху он живет. Так и мы не знали в начале 10-х годов, что жили накануне первой европейской войны и Октябрьской революции. Увы!»

Выход второго ахматовского сборника совпал с историческим рубежом эпох. «В марте 1914 года вышла вторая книга – „Четки“. Жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из XIX века сразу попали в XX, все стало иным, начиная с облика города» («Коротко о себе»).

Пытка счастьем в ахматовской жизни закончилась, начались совсем иные испытания.

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь.

В другое русло,

Мимо другого потекла она,

И я своих не знаю берегов.

(«Северные элегии», пятая, 1945)

Северная элегия: тихая Кассандра

В рецензии на «Четки» тонкий филолог Н. В. Недоброво, друживший с Ахматовой, проницательно написал: «При общем охвате всех впечатлений, даваемых лирикой Ахматовой, получается переживание очень яркой и очень напряженной жизни. Прекрасные движения души, разнообразные и сильные волнения, муки, которым впору завидовать, гордые и свободные соотношения людей, и все это в осиянии и в пении творчества… 〈…〉

Способ очертания и оценки других людей полон в стихах Анны Ахматовой такой благожелательности к людям и такого ими восхищения, от которых мы не за года только, но, пожалуй, за всю вторую половину XIX века отвыкли. У Ахматовой есть дар геройского освещения человека. 〈…〉

Я думаю, все мы видим приблизительно тех же людей, и, однако, прочитав стихи Ахматовой, мы наполняемся новой гордостью за жизнь и за человека. Большинство из нас пока ведь совсем иначе относится к людям; еще в умерших так-сяк можно предположить что-нибудь высокое, но в современниках? – как не пожать плечами…» («Анна Ахматова», 1915).

В переломные, катастрофические эпохи возможности «геройского освещения человека», конечно, возрастают, но в то же время труднее проникнуться гордостью за жизнь и увидеть высокое в своих современниках.

После революции Ахматова, в отличие от Маяковского или Бунина, делает не политический, а нравственный выбор. Ее позиция: христианские терпение и стойкость; верность культуре и родине, а не той или иной власти; преданность немногим друзьям; выполнение своего главного долга – поэтическое запечатление времени, память о прошлом и предсказание будущего. В эпоху катастроф, измен и предательств, разрушения прежних ценностей ахматовская позиция и поэзия были напоминанием о норме.

Не принимая того, что происходит в России, Ахматова в то же время отвергает для себя возможность разрыва с родиной, эмиграции. Ее принципиальный выбор зафиксирован в стихотворении, написанном осенью 1917 года:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Прежняя акмеистская Ева, называющая мир, заговорила как предсказательница Кассандра, героиня греческого мифа, обладавшая даром предвидения, который, однако, не признавали, не ценили окружающие. «Больная, тихая Кассандра», – обратился к Ахматовой О. Э. Мандельштам и тоже выступил в роли предсказателя (о чем Ахматова позднее часто вспоминала):

Когда-нибудь в столице шалой,

На скифском празднике, на берегу Невы,

При звуках омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы…

(«Кассандре», 1917)

Послереволюционная эпоха оказалась для Ахматовой временем бесконечных испытаний. Воспевавшая простые радости бытия, она с трудом приспосабливается к новому быту «пещеры» (Е. Замятин). «Это были годы голода и самой черной нищеты», – лаконично скажет она. Современники вспоминают дополнительные живописные детали. Ахматова продает селедку из мешка (литературный паек), чтобы купить другие продукты. На улице плохо одетую женщину принимают за нищую и подают милостыню (дома Ахматова прячет деньги за икону: на черный день).

Но она с гордостью вспоминала и иное – эпизод, отраженный в поздней микроновелле. Ахматова возвращается из Царского Села в переполненном вагоне. «И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу». Папироса с трудом находится в сумке, но во всем вагоне ни у кого не оказывается спичек. Ахматова выходит из вагона на открытую площадку. «Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. „Эта не пропадет“, – сказал один из них про меня» («Искра паровоза», 1962).

Ахматова помнила и то, какие стихи, благодаря искрам паровоза, были выловлены из воздуха, записаны, включены в книгу.

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я.

Любит, любит кровушку

Русская земля.

(«Не бывать тебе в живых…», 16 августа 1921)

Частушка-плач связана со многими трагедиями этих лет.

В 1918 году Ахматова разводится с Н. С. Гумилевым, хотя дружеские отношения между ними сохраняются. Попытка устроить семейную жизнь с ученым В. К. Шилейко, исследователем древневосточных цивилизаций, тоже оказалась недолгой (1918–1921).

В эти годы окончательно рассыпалась и большая семья Горенко. Еще в 1915 году умер отец. Во время революции пропал служивший на Черноморском флоте младший брат Виктор. Ахматова написала о нем стихи: «На Малаховом кургане / Офицера расстреляли. / Без недели двадцать лет / Он глядел на божий свет». (Однако офицер остался жив. Письмо от брата из Америки – как будто с того света! – Ахматова получит лишь через тридцать восемь лет, ответит ему еще через семь, за три года до смерти. Они так и не увиделись.) Мать вместе с сестрой оказалась на Сахалине и вскоре умерла.

Смерть А. Блока Ахматова тоже переживает как личную потерю. В Блоке она видела воплощение лучших черт русской культуры Серебряного века. Позднее Блок предстанет в ее стихах как «памятник началу века», «трагический тенор эпохи». 10 августа 1921 года на похоронах Блока Ахматова узнаёт об аресте Гумилева. Через несколько дней он был расстрелян.

Гумилевым начинается ряд русских поэтов XX века, могилы которых неизвестны. В эти годы Ахматова примеряет трагическую судьбу современников и на себя:

…Оттого, что мы все пойдем

По Таганцевке, по Есенинке

Иль большим Маяковским путем.

(1932)

Однако, вопреки всему, она продолжает сочинять стихи и издавать новые книги. В 1917 году выходит «Белая стая», третий сборник. В 1921 году – еще два: «Подорожник» и «Anno Domini MCMXXI» (В лето Господне 1921 – лат.). При этом регулярно переиздавались «Четки», самая популярная ее книга.

Затем наступила долгая пауза: новые стихи не писались, прекратились переиздания и старых книг. «Между 1925–1939 годами меня перестали печатать совершенно… Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет», – вспоминала Ахматова. Она предполагала, что существовало какое-то тайное партийное постановление, запрещающее публиковать ее стихи.

В 1922 году Ахматова выходит замуж за искусствоведа Н. Н. Пунина и поселяется во дворце графа Шереметева на Фонтанке, который надолго станет ее местом жительства и навсегда – героем ее поэзии. «Фонтанный дом», – ставит Ахматова рядом с датой многих стихов.

Через тридцать лет, переезжая на другую квартиру, она подведет итог:

Особенных претензий не имею

Я к этому сиятельному дому,

Но так случилось, что почти всю жизнь

Я прожила под знаменитой кровлей

Фонтанного дворца… Я нищей

В него вошла и нищей выхожу…

(«Особенных претензий не имею…», 1952)

Здесь, под знаменитой кровлей, Ахматова пережила самые страшные годы.

Ленинградская трагедия: великая душа

Эпоха, которую историки советского общества определяют как Большой террор, а современники называли «ежовщиной» (по имени главного исполнителя Л. И. Ежова, наркома внутренних дел в 1936–1938 годах), началась 1 декабря 1934 года после убийства С. М. Кирова. В 1935–1938 годах в Советском Союзе были арестованы, осуждены и отправлены в лагеря или расстреляны несколько миллионов человек. Особенно пострадал Ленинград, город трех революций, в котором большевистская власть по-прежнему видела очаг недовольства и вольнодумства. «Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели», – вспоминала Ахматова.

В необъятный поток жертв попали близкие друзья и родственники Ахматовой. В мае 1935 года, приехав в Москву, она стала свидетелем ареста О. Э. Мандельштама, соратника по акмеизму и самого близкого в послереволюционные десятилетия человека. В том же году в Ленинграде были арестованы муж Ахматовой Н. Н. Пунин и единственный сын Л. Н. Гумилев, студент исторического факультета университета (он родился в 1912 году). После мучительных хлопот (в них Ахматовой помогали М. А. Булгаков и Б. Л. Пастернак), личного письма Сталину родных через несколько дней выпустили, но потом последовали новые аресты. Н. Н. Пунин через несколько лет умер в заключении. Сын – с перерывами на войну и учебу – провел в лагерях пятнадцать лет и вернулся в Ленинград лишь в 1956 году, уже после смерти Сталина и XX съезда КПСС.

Ахматова вела себя как простые русские женщины: стояла в тюремных очередях, писала утешающие письма, собирала посылки с продуктами, книгами и вещами. Однако она была не просто женой и матерью, но – поэтом. Всеобщая трагедия вернула ей голос, прервала долгое молчание. «В 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. 〈…〉 1940 – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь…»

Речь здесь идет о поэме (или цикле стихотворений) «Requiem» (1935–1940). Вопреки возгласам «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» Ахматова тихим голосом Кассандры высказала трагическую правду о времени:

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

И когда, обезумев от муки,

Шли уже осужденных полки,

И короткую песню разлуки

Паровозные пели гудки,

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

(«Вступление», ноябрь 1935)

В фантастическом романе Р. Брэдбери «451° по Фаренгейту» изображены люди, наизусть выучившие преданные сожжению великие книги, чтобы позднее, когда это станет возможно, продиктовать их и тем самым восстановить память человечества. Реальная история ахматовского «Реквиема» оказывается сильнее этой фантазии. Сочинив поэму, Ахматова много лет даже не решалась записать ее, но лишь читала верным друзьям с надеждой, что кто-то доживет до лучших времен. Перенести текст на бумагу она отважилась только через четверть века. А публикация на родине появилась почти через полвека (1987).

Великая Отечественная война на какое-то время отодвинула в сторону личные трагедии. Ахматова встречает ее в Ленинграде, лишь в конце сентября ее вывозят на самолете из осажденного города, до 1944 года она живет в эвакуации в Ташкенте. Одно из ее патриотических стихотворений, позднее вошедших в цикл «Ветер войны», печатает главная партийная газета «Правда».

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова, —

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

(«Мужество», февраль 1942)


Даже в этом риторическом, одическом тексте, мало похожем на оригинальные ахматовские стихи, есть важный оттенок мысли. Родина для Ахматовой – не идеологические лозунги, даже не природа, а прежде всего – речь, великое русское слово, которое должен защищать не только поэт, но каждый человек.

В мае 1944 года Ахматова возвращается в Ленинград, снова поселяется в Фонтанном доме. С фронта приходит сын, публикуются новые стихи, в апреле 1946 года с огромным успехом проходит совместное с Б. Л. Пастернаком выступление в Колонном зале Дома союзов в Москве, готовятся к публикации сразу две ее книги. Все меняется в один день.

Один идет прямым путем,

Другой идет по кругу

И ждет возврата в отчий дом,

Ждет прежнюю подругу.

А я иду – за мной беда,

Не прямо и не косо,

А в никуда и в никогда,

Как поезда с откоса.

(«Один идет прямым путем…», 1940)


В августе (снова август!) 1946 года публикуется постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», главными героями которого оказываются два ленинградца: А. А. Ахматова и М. М. Зощенко. Партийный идеолог А. А. Жданов произносит разъясняющую постановление речь, в которой полуграмотные, надерганные из старых работ об Ахматовой характеристики ее творчества сочетались с ругательствами, достойными не государственного деятеля, а дворового хулигана или лагерного урки.

На писателей обрушивается вся мощь советской идеологической машины: их бесконечно прорабатывают на собраниях, исключают из писательского союза, прекращают печатать, на какое-то время даже лишают продуктовых карточек (что в стране с карточной системой было почти равносильно голодной смерти). В это время Ахматова, опасаясь за близких людей, сжигает многие материалы из своего архива.

«Скажите, зачем Великой стране, изгнавшей Гитлера со всей его мощной техникой, зачем им понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?» – задает она безответный вопрос (запись Ф. Г. Раневской). Точного ответа на него и сегодня не знает никто, однако ясно, что цели были выбраны очень точно: Зощенко был самым популярным советским автором, известным буквально каждому человеку, Ахматова – безусловным нравственным авторитетом среди интеллигенции, воплощением связи времен, памяти о старой русской культуре.

Существенно положение Ахматовой изменилось лишь после смерти Сталина и XX съезда КПСС. «Того, что пережили мы, – да, да, мы все, потому что застенок грозил каждому! – не запечатлела ни одна литература. Шекспировские драмы – все эти эффектные злодейства, страсти, дуэли – мелочь, детские игры по сравнению с жизнью каждого из нас. О том, что пережили казненные или лагерники, я говорить не смею. Это не называемо словом. Но и каждая благополучная жизнь – шекспировская драма в тысячекратном размере», – говорила Ахматова Л. К. Чуковской (4 марта 1956 г.).

Поэта возвращают к жизни: начинают публиковаться ахматовские переводы. Но маленький сборник оригинальных стихов (за красный цвет обложки Ахматова иронически будет называть его партийной книжкой) появится лишь в 1961 году. Однако партия не могла ошибаться: еще несколько поколений школьников и студентов должны были изучать не стихи Ахматовой, а ждановский доклад и партийное постановление. (Его отменили лишь в 1988 году, когда это уже никого не интересовало.)

В последнее десятилетие Ахматова подводит итоги – Настоящего Двадцатого Века и собственной жизни. Завершена «Поэма без героя», писавшаяся больше двадцати лет (1940–1962). Современники видят в ней «трагедию совести», «объяснение, отчего произошла революция», «реквием по всей Европе», «осуществленную мечту символистов». Выходит сборник «Бег времени» (1965), в котором в тщательно продуманном порядке представлены стихи от раннего «Вечера» до так и не изданной отдельно «Седьмой книги». Задумана книга воспоминаний, и написаны важные фрагменты о детстве, первых книгах, Мандельштаме.

«Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда… Иногда мне кажется, что можно взять машину и поехать в дни открытия Павловского вокзала (когда так пустынно и душисто в парках) на те места, где тень безутешная ищет меня, но потом я начинаю понимать, что это невозможно, что не надо врываться (да еще в бензинной жестянке) в хоромы памяти, что я ничего не увижу и только сотру этим то, что так ясно вижу сейчас», – говорит Ахматова в одном из мемуарных фрагментов.

В последней книге она составляет из стихов разных лет циклы «Венок мертвым» и «Северные элегии» с эпиграфом из Пушкина «Все в жертву памяти твоей…», пишет «Царскосельскую оду. Девятисотые годы» (1961) с эпиграфом из Гумилева.

В поздних стихах Ахматовой зрение отступает перед памятью. Но неизменной остается система человеческих ценностей, отмеченная когда-то в статье Н. В. Недоброво: прекрасные движения души; разнообразные и сильные волнения; муки, которым впору завидовать.

Даже о расставании с миром Ахматова пишет с просветленной грустью и надеждой:

Земля хотя и не родная,

Но памятная навсегда,

И в море нежно-ледяная

И несоленая вода.

На дне песок белее мела,

А воздух пьяный, как вино,

И сосен розовое тело

В закатный час обнажено.

А сам закат в волнах эфира

Такой, что мне не разобрать,

Конец ли дня, конец ли мира,

Иль тайна тайн во мне опять.

(«Земля хотя и не родная…», 1964)


Анна Андреевна Ахматова умерла 5 марта 1966 года в подмосковной больнице. Но похоронена она в писательском поселке Комарово, пригороде Петербурга (Ленинграда), где часто жила в последние годы.

Ее главной поэтической надеждой и постоянным собеседником был молодой Иосиф Бродский. Когда через четверть века знаменитый поэт-изгнанник получал Нобелевскую премию, в лауреатской лекции он вспомнил, что на этой кафедре могла стоять Ахматова. Еще раньше, в эссе «Скорбная муза», Бродский говорил о «божественной неповторимости личности» другого поэта. А в июле 1989 года он написал стихи «На столетие Анны Ахматовой»:

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно – слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь – одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, – тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

В сложных стихах Бродского, так не похожих на стихи Ахматовой, сквозь метафоры проступает судьба, сквозь судьбу – история. Но их смысл совпадает с теми словами, которые произнес когда-то Н. В. Недоброво: великая душа поэта, вопреки всем историческим трагедиям и вечной трагедии смерти, небытия, находит слова, благодаря которым родная земля обретает дар речи в глухонемой вселенной.

Бог сохраняет все – таков написанный на латыни девиз над парадными воротами Фонтанного дома.

Основные даты жизни и творчества

1889, 11 (23) июня – родилась в дачном предместье Одессы.

1891 – семья переезжает в Царское Село.

1900–1907 – учеба в Царскосельской и Киевской гимназиях.

1910 – выходит замуж за Н. С. Гумилева.

1912 – первый сборник «Вечер».

1914 – второй сборник «Четки».

1922 – становится женой искусствоведа Николая Николаевича Пунина.

1935 – арест Н. Н. Пунина и сына Л. Н. Гумилева, освобождены через несколько дней после хлопот Ахматовой.

1938 – повторный арест Л. Н. Гумилева, стояние в тюремных очередях, описанных в «Реквиеме».

1941–1944 – жизнь в эвакуации в Ташкенте.

1946 – постановление ЦК «о журналах „Звезда“ и „Ленинград“», многочисленные идеологические проработки, исключение из Союза писателей.

1949 – очередные аресты Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева; муж умирает в заключении в 1953 г., сына освобождают в 1956 г.

1964 – поездка в Италию, присуждение литературной премии.

1965 – поездка в Англию, получение почетной степени доктора Оксфордского университета; выход последнего прижизненного сборника «Бег времени».

1966, 5 марта – умерла в московской больнице, похоронена в поселке Комарово под Ленинградом (Петербургом).

Художественный мир лирики Ахматовой

Лирический роман: я научила женщин говорить

Анна Ахматова как поэт начинает с одной из главных тем лирики. Стихотворения ее первого творческого десятилетия, первые пять лирических книг – от «Вечера» (1912) до «Anno Domini» (1922) – воспринимались современниками прежде всего как антология любовной лирики.

Однако в вечной теме открылось актуальное, оригинальное, неожиданное содержание, позволяющее тем же критикам-современникам утверждать, что у Ахматовой нет близких предшественников. «…Надо в понятии поэтессы, женщины-поэта, сделать сначала ударение на первом слове и вдуматься в то, как много за всю нашу мужскую культуру любовь говорила о себе в поэзии от лица мужчины и как мало от лица женщины», – замечал Н. В. Недоброво («Анна Ахматова»).

Через много лет, в цикле «Тайны ремесла», Ахматова обозначила свое поэтическое место ироническим четверостишием:

Могла ли Биче, словно Дант, творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить…

Но, боже, как их замолчать заставить!

(«Эпиграмма», 1958)

Действительно, знаменитые возлюбленные итальянских поэтов Данте Алигьери (1265–1321) и Франческо Петрарки (1304–1374) Беатриче и Лаура были объектом любви и предметом многочисленных лирических произведений, но сами остались безмолвными. Русские поэтессы XIX века Каролина Павлова или Мирра Лохвицкая явно уступали поэтам-современникам. Даже «символистская Мадонна» З. Н. Гиппиус была больше известна не своими стихами, а критическими статьями и публицистикой.

Ахматова первой встает в ряд больших русских поэтов, ее поэтический мир оценивается уже без всяких скидок на пол. Причиной разрыва с Н. С. Гумилевым становится, помимо прочего, и поэтическое соперничество, в котором мужчина чувствовал себя ущемленным и обиженным. Ахматова вспоминала одну из семейных ссор, которая завершилась мстительно-гордой репликой: «А все равно я пишу стихи лучше тебя!» Не случайно в поисках культурных аналогий критики часто обращались к имени легендарной греческой поэтессы, называя Ахматову «русской Сафо».

Чувство, которое Ахматова изображала с женской точки зрения, глазами женщины, тоже было по-особому акцентированным. «Несчастной любви и ее страданиям принадлежит очень видное место в содержании ахматовской лирики – не только в том смысле, что несчастная любовь является предметом многих стихотворений, но и в том, что в области изображения ее волнений Ахматовой удалось отыскать общеобязательные выражения и разработать поэтику несчастной любви до исключительной многоорудности. 〈…〉 И однако, нельзя сказать об Анне Ахматовой, что ее поэзия – поэзия несчастной любви. 〈…〉 Так богата отзвуками ахматовская несчастная любовь. Она – творческий прием проникновения в человека и изображения неутолимой к нему жажды», – продолжал анализ ранней ахматовской лирики Н. В. Недоброво.

Тема несчастной любви как прием проникновения в человека реализуется у Ахматовой в особой композиционной форме. В трех-пяти строфах обычно изображается или – чаще – угадывается кульминация любовной истории, воспроизведенной с точки зрения лирической героини. Ахматова превращает стихотворение в короткий рассказ, микроновеллу.

Поэтому проницательные читатели, в том числе соратник по акмеизму О. Э. Мандельштам, заметили в ее лирике связь не столько с поэзией, сколько с русской прозой. «Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с „Анной Карениной“, Тургенева с „Дворянским гнездом“, всего Достоевского и отчасти даже Лескова. Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу» («Письмо о русской поэзии», 1922).

Поскольку лирическая героиня и ее состояние остаются неизменными, отдельные стихи Ахматовой образуют единство, складываются в стихотворную повесть или даже роман. «Обрастание лирической эмоции сюжетом – отличительная черта поэзии Ахматовой. Можно сказать, что в ее стихах приютились элементы новеллы или романа, оставшиеся без употребления в эпоху расцвета символической лирики. Ее стихи существуют не в отдельности, не как самостоятельные лирические пьесы, а как мозаичные частицы, которые сцепляются и складываются в нечто похожее на большой роман», – говорил Б. М. Эйхенбаум, один из лучших исследователей ранней лирики Ахматовой («Анна Ахматова. Опыт анализа», 1923).

А в рецензии на сборник «Подорожник» литературовед дал более краткое, афористическое определение этого свойства ахматовской лирики: «Поэзия Ахматовой – сложный лирический роман. 〈…〉 „Подорожник“ – продолжение романа, развитие и укрепление знакомых нам по прежним сборникам повествовательных мотивов» («Роман-лирика», 1921).

Но этот роман все-таки был стихотворным, кратким, лирическим, поэтому огромная нагрузка падала на выделенную, представленную крупным планом подробность, деталь, которая брала на себя выражение психологического содержания. Выхваченные из реальности предметы, превращенные в психологические средства, стали главным открытием в поэзии акмеистской Евы.

В предисловии к первому сборнику Ахматовой «Вечер» поэт М. Кузмин отнес молодого поэта к вещелюбам и пояснил это свойство заимствованными из ее стихов примерами: «Нам кажется, что, в отличие от других вещелюбов, Анна Ахматова обладает способностью понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами. Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако, как беличья шкурка, в небе, желтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем. Не будь этой беличьей шкурки, и все стихотворение, может быть, не имело бы той хрупкой пронзительности, которую оно имеет» («Предисловие», 1912).

Теория акмеизма, как признавала позднее сама Ахматова, создавалась Гумилевым путем наблюдения над ее поэзией и поэзией Мандельштама и опиралась на этот психологизированный вещизм. «Она почти никогда не объясняет: она показывает» (Н. С. Гумилев. «Анна Ахматова. Четки», 1914).

Новыми, неожиданными были не только предметный мир, женская точка зрения и психологическая парадоксальность главной героини. Б. М. Эйхенбаум, обративший внимание на новеллистичность ахматовской лирики, заметил еще одно важное свойство: особенность ее интонации, речевой структуры: «Три голоса: трагический голос Блока, крик Маяковского, шепот Ахматовой». Затем эти метафоры были конкретизированы: «Ораторское слово Маяковского (тоже произносительное) – и разговорное у Ахматовой» («Об Ахматовой», 1946).

Названные поэты наиболее отчетливо демонстрируют в Серебряном веке основные интонации, способы чтения русского стиха.

Стих Блока (эту традицию продолжает Есенин) – преимущественно напевный, требующий размеренно-протяжного произнесения; его естественно читать про себя, бормотать, петь без музыки.

Стих Маяковского – ораторский, ориентированный на громкое чтение, выкрик, обращенный к большой аудитории; он требует декламации.

Стих Ахматовой – разговорный, его произносительным образцом является беседа, обращенная к узкому кругу понимающих людей; его хочется рассказывать.

Попробуем увидеть обозначенные свойства и признаки в нескольких, ставших знаменитыми стихотворениях, вошедших в первый сборник Ахматовой «Вечер».

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала – их только три!

Между кленов шепот осенний

Попросил: «Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой».

Я ответила: «Милый, милый!

И я тоже. Умру с тобой…»

Эта песня последней встречи.

Я взглянула на темный дом.

Только в спальне горели свечи

Равнодушно-желтым огнем.

(«Песня последней встречи», 29 сентября 1911)

В четырех строфах Ахматовой возникают контуры, очертания новеллы, которую можно представить, например, в «Темных аллеях» И. А. Бунина. Пейзаж: осенний парк, шумящие деревья, три ступени крыльца усадебного дома, горящие в спальне свечи. Вышедшая в парк намеренно легкой походкой героиня на самом деле не просто взволнована, но – потрясена. Она с трудом преодолевает три знакомые ступеньки. Слушая шум деревьев, таинственный осенний шепот, она готова умереть вместе с природой. Последняя встреча воспринимается как трагедия, конец ее жизни.

Но в чем конкретный смысл этой трагедии? С кем происходит встреча и почему она последняя? Кто виноват? Мы словно наблюдаем чью-то драму издалека и должны заполнить психологические пропуски воображением или собственными воспоминаниями.

К разгадке драмы лирической героини более всего приближает эпитет, относящийся к свечам: равнодушно-желтый огонь может быть характеристикой того, кто остался там, за окнами. Ее потрясение более всего передает данная крупным планом деталь из первой строфы: «Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки».

«Ее вещи – самые обыкновенные, не аллегории, не символы: юбка, муфта, устрицы, зонтик. Но эти мелкие, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она властно подчинила их лирике. Что такое, например, перчатка? – а между тем вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее», – писал К. И. Чуковский, по-своему расшифровывая загадку этой стихотворной новеллы и одновременно соединяя ее с другими, аналогичными лирическими сюжетами («Ахматова и Маяковский», 1921).

«Песня последней встречи», согласно авторской пометке, написана в Царском Селе. За несколько месяцев до нее в Киеве было сочинено другое стихотворение, вошедшее в цикл «В Царском Селе».

Сжала руки под темной вуалью…

«– Отчего ты сегодня бледна?»

Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна.

Как забуду? Он вышел шатаясь,

Искривился мучительно рот…

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Все, что было. Уйдешь – я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».

(«Сжала руки под темной вуалью…», 1911)

Похожая драматическая ситуация разыгрывается здесь как будто с переменой ролей. Теперь героиня напоила терпкой печалью героя и он уходит, вероятно, навсегда. Опять отмечена легкость ее походки-бега и потрясение от произошедшего, которое равносильно смерти («Уйдешь – я умру»). Кульминацией этой лирической новеллы становится уже не деталь (перчатка), а намеренно-заботливая, спокойно-жуткая реплика героя.

Даты и место действия ахматовских стихотворений меняются – ситуация и психологические черты лирической героини остаются неизменными. Она страстно любит, страдает, отрекается и пронзительно-остро, проницательно-мудро видит вещный мир.

Я научилась просто, мудро жить,

Смотреть на небо и молиться Богу,

И долго перед вечером бродить,

Чтоб утомить ненужную тревогу.

Когда шуршат в овраге лопухи

И никнет гроздь рябины желто-красной,

Слагаю я веселые стихи

О жизни тленной, тленной и прекрасной.

Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь

Пушистый кот, мурлыкает умильней,

И яркий загорается огонь

На башенке озерной лесопильни.

Лишь изредка прорезывает тишь

Крик аиста, слетевшего на крышу.

И если в дверь мою ты постучишь,

Мне кажется, я даже не услышу.

(«Я научилась просто, мудро жить…», 1912)

Проплывают льдины, звеня,

Небеса безнадежно бледны.

Ах, за что ты караешь меня,

Я не знаю моей вины.

〈…〉

Все по-твоему будет: пусть!

Обету верна своему,

Отдала тебе жизнь, но грусть

Я в могилу с собой возьму.

(«Черный сон», 1918)

Отмечая аскетизм, преданность, самоотверженность ахматовской лирической героини, ее часто сравнивали с монахиней. «Читая „Белую стаю“ Ахматовой – вторую книгу ее стихов, – я думал: уже не постриглась ли Ахматова в монахини? У первой книги было только название монашеское: „Четки“, а вторая вся до последней страницы пропитана монастырской эстетикой. В облике Ахматовой означилась какая-то жесткая строгость, и, по ее же словам, губы у нее стали „надменные“, глаза „пророческие“, руки „восковые“, „сухие“. 〈…〉 В этих словах, интонациях, жестах так и чувствуешь влюбленную монахиню, которая одновременно и целует, и крестит» (К. И. Чуковский. «Ахматова и Маяковский»).

Этот образ, злонамеренно вырванный из контекста, стал одним из поводов идеологических обвинений Ахматовой в 1946 году. Система нравственных ценностей, воплощенная в религии, в христианстве, оказалась крайне важна для Ахматовой, когда в ее лирический мир вошла, ворвалась, вломилась история.

Реквием: я была тогда с моим народом

После революции, как уже говорилось, к образам акмеистской Евы и влюбленной монахини добавляется тихая Кассандра. В лирику Ахматовой отчетливо входят гражданские темы и мотивы. В стихотворении «Не с теми я, кто бросил землю…» (1922) продолжается диалог с невидимыми оппонентами, начатый несколькими годами ранее стихотворением «Мне голос был. Он звал утешно…».

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной.

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой.

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Ахматова сделала сознательный выбор и действительно не отклонила ни одного удара судьбы, разделила со страной трагические послеоктябрьские десятилетия. Вершиной ее гражданской лирики и вообще одним из самых значительных поэтических документов 1930-х годов стала поэма (иногда ее называют и циклом стихотворений) «Requiem» (1935–1940). Эпиграфом к ней взяты строки из стихотворения «Так не зря мы вместе бедовали…» (1961), написанного двумя десятилетиями позднее: «Нет, и не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл, – / Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был».

Бытовую основу произведения Ахматова пояснила в прозаическом предисловии: «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом» («Requiem». Вместо предисловия, 1 апреля 1957).

В самой поэме тоже появляются биографические детали: воспоминание о гибели Н. Гумилева («муж в могиле»), арест сына и хлопоты за него («сын в тюрьме», «Что случилось, не пойму, / Как тебе, сынок, в тюрьму / Ночи белые глядели»; «Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой, / Кидалась в ноги палачу, / Ты сын и ужас мой»), неправедный приговор («И упало каменное слово / На мою еще живую грудь…»).

Однако личная трагедия включается Ахматовой в поток общего горя, она ощущает себя частью «стомильонного народа»:

Хотелось бы всех поименно назвать,

Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов.

О них вспоминаю всегда и везде,

О них не забуду и в новой беде,

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ,

Пусть так же они поминают меня

В канун моего погребального дня.

Недавнее прошлое и настоящее сталкиваются в поэме в поразительном контрасте черного и белого, добра и зла.

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случится с жизнью твоей —

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своей слезою горячею

Новогодний лед прожигать.

Рассказ все время расширяется в пространстве и времени. Наряду с ленинградскими топонимами (Нева, тюрьма «Кресты») в поэме упоминаются кремлевские башни Москвы, сибирские вьюги, Енисей, тихий Дон (шолоховский роман, в котором это словосочетание приобрело не интимно-лирический, а трагико-иронический характер, уже написан).

Своих товарищей по несчастью поэт обнаруживает в Петровскую эпоху («Буду я, как стрелецкие женки, / Под кремлевскими башнями выть»). Заключенное в кавычки пушкинское выражение «каторжные норы» напоминает о ссыльных декабристах и их женах, последовавших за осужденными в Сибирь.

Трагедия Большого террора становится частью извечного русского горя-злочастия, которое в очередной раз заполнило «безвинную Русь». Однако она вписывается и в более широкий контекст.

Поэму Ахматовой сравнивают с Апокалипсисом, последней евангельской книгой о конце мира и Страшном суде. Не случайно ее кульминацией становится состоящая из двух частей десятая глава «Распятие», в которой идет речь о смерти Иисуса Христа и страдании его близких: «Магдалина билась и рыдала, / Ученик любимый каменел, / А туда, где молча Мать стояла, / Так никто взглянуть и не посмел»).

Страдание настолько невыносимо, что героиня временами впадает в безумие («Уже безумие крылом / Души накрыло половину»), обращается «к смерти» («Ты все равно придешь – зачем же не теперь? / Я жду тебя – мне очень трудно»).

Из безнадежной ситуации намечается два выхода: религиозный и светский.

Страдающая героиня не раз вспоминает о молитве: «У божницы свеча оплыла. / На губах твоих холод иконки»; «Помолитесь обо мне»; «И я молюсь не о себе одной, / А обо всех, кто там стоял со мною».

В последнем фрагменте эпилога она заглядывает в далекое будущее, отыскивая место для памятника.

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем – не ставить его

Ни около моря, где я родилась:

Последняя с морем разорвана связь,

Ни в царском саду у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.

Ахматова выбирает место не там, где была счастлива, а у тюремной стены, в бесконечной очереди, вместе с народом. Конечно, это монумент не поэту, но – страдающей матери.

Таким образом, эпилог поэмы строится на двух важных мотивах: поминальной молитвы и памятника. Однако для Поэта в трагической ситуации есть еще один выход – памятник нерукотворный, само слово, запечатлевающее и преодолевающее страдание.

«Ржавеет золото и истлевает сталь, / Крошится мрамор – к смерти все готово. / Всего прочнее на земле печаль / И долговечней – царственное слово», – записывает Ахматова философское четверостишие в год окончания Великой Отечественной войны.

«Requiem» стал таким долговечным словом о пережитой трагедии. Заканчиваются погребальные плачи, бред, молитва последним четверостишием, в котором, как луч надежды, появляются мотивы и детали ранней ахматовской лирики: тяжелые веки воображаемого монумента, ручейки тающего снега на его щеках, воркование голубя, корабли на реке.

И пусть с неподвижных и бронзовых век,

Как слезы, струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

Выходом из Апокалипсиса становятся простые ценности здешней жизни.

Историческая поэма: я голос ваш

Ахматова всю жизнь протестовала против попыток «замуровать» ее в 1910-х годах и даже несколько ревниво относилась к «слабым стихам» двадцатилетней девушки, сделавшим ее известной. Уже в 1920-е годы, а особенно, очевидно, после «Реквиема», лирическая исповедь дополняется мотивами памяти, культуры, истории. Ахматова называет себя голосом времени. «Я – голос ваш, жар вашего дыханья, / Я – отраженье вашего лица» («Многим», 1922).

Когда-то «вся Россия» заметила и запомнила перчатку из «Песни последней встречи». В позднем стихотворении деталь превращается в подробность: уже не характеристику психологического состояния героини, а одну из многих примет Серебряного века, тесно связанную с другими культурными реалиями.

И, в памяти черной пошарив, найдешь

До самого локтя перчатки

И ночь Петербурга. И в сумраке лож

Тот запах, и душный и сладкий.

И ветер с залива. А там, между строк,

Минуя и ахи, и охи,

Тебе улыбнется презрительно Блок —

Трагический тенор эпохи.

(«Три стихотворения», 2, 1960)

Пережившая почти всех своих современников, Ахматова все отчетливее ощущает себя летописцем ушедшей эпохи. Главный герой «Поэмы без героя» – время, Серебряный век, с которого начинается Настоящий Двадцатый Век.

«Северные элегии» и примыкающая к ним «Царскосельская ода» тоже осознаются как фрагменты целого, большой исторической поэмы, грандиозной фрески, где в манере лирической скорописи воссоздается жизнь поколения Анны Ахматовой на протяжении почти столетия: от «прапамяти», «предыстории» восьмидесятых годов девятнадцатого века до шестидесятых годов века двадцатого.

Россия Достоевского. Луна

Почти на четверть скрыта колокольней.

Торгуют кабаки, летят пролетки,

Пятиэтажные растут громады.

Перечисляя многочисленные подробности времени (вывески, моды, увлечения, вид петербургских улиц и домов), вспоминая мать, от которой она получила доброту, «ненужный дар моей жестокой жизни», Ахматова в конце первой «Северной элегии» снова возвращается к Достоевскому, видя в нем писателя-творца, создающего из хаоса пророческие произведения.

Страну знобит, а омский каторжанин

Все понял и на всем поставил крест.

Вот он сейчас перемешает все

И сам над первозданным беспорядком,

Как некий дух, взнесется. Полночь бьет.

Перо скрипит, и многие страницы

Семеновским припахивают плацем.

Так вот когда мы вздумали родиться

И, безошибочно отмерив время,

Чтоб ничего не пропустить из зрелищ

Невиданных, простились с небытьем.

(«Северные элегии», первая, 1940, 1943)

В этом, так и не доведенном до конца цикле Ахматова хотела еще раз пройти по ступеням памяти: 1910-е годы, Царское Село, Фонтанный дом, послевоенная катастрофа. Из лирического романа акмеистской Евы позднее творчество Ахматовой превращается в историческую хронику, причем художественное зрение поэта проникает глубоко в прошлое, за пределы его физической жизни, в Античность, к Данте, в пушкинскую эпоху.

Спускаясь в подвал памяти (название стихотворения, написанного 18 января 1940 г.), Ахматова часто обращается в поэта-философа. Наряду с лирическими новеллами-циклами, возвращающими ранние мотивы тайны, судьбы, случайных встреч, снов, отражений в зеркалах («Шиповник цветет», «Полночные стихи»), монументальными «Северными элегиями» и «Поэмой без героя» привычным жанром Ахматовой становятся короткие тексты, напоминающие античные эпиграммы: серьезные размышления и бытовые иронические соображения. Ахматова тоже составила из них цикл «Вереница четверостиший».

Что войны, что чума? – конец им виден скорый,

Им приговор почти произнесен.

Но кто нас защитит от ужаса, который

Был бегом времени когда-то наречен?

(1961)

Образ из этого четверостишия стал заглавием последнего сборника Ахматовой – «Бег времени» (1965).

Природа поэтического творчества, призвание поэта, роль слова в культуре – предмет постоянных размышлений Ахматовой. В сборнике «Бег времени» стихи на вечную тему «поэта и поэзии» составили особый цикл «Тайны ремесла».

Его заглавие – оксюморон. Тайна – образ из словаря символистов и вообще «пророческой» традиции поэзии, которую разделяли и Пушкин, и поэты-романтики. Ремесло – понятие, близкое акмеистам, на него ориентировались и Гумилев, и ранний Мандельштам.

Ахматова объединяет эти линии. Тайны ремесла – как будто одновременный взгляд на искусство пушкинских «гуляки праздного» Моцарта и «ремесленника» Сальери. В этом цикле Ахматова дает определение собственного творчества. Стихи начинаются откуда-то изнутри, в таинственной глубине сознания:

Мне чудятся и жалобы и стоны,

 Сужается какой-то тайный круг,

Но в этой бездне шепотов и звонов

Встает один, все победивший звук.

〈…〉

И просто продиктованные строчки

Ложатся в белоснежную тетрадь.

(«Творчество», 5 ноября 1936)

Но для них столь же необходимы внешние впечатления, простые вещи, милые подробности бытия, с которых когда-то начинался акмеизм.

Мне ни к чему одические рати

И прелесть элегических затей.

По мне, в стихах все быть должно некстати,

Не так, как у людей.

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда,

Как желтый одуванчик у забора,

Как лопухи и лебеда.

Сердитый окрик, дегтя запах свежий,

Таинственная плесень на стене…

И стих уже звучит, задорен, нежен,

На радость вам и мне.

(«Мне ни к чему одические рати…», 21 января 1940)

Стихи были бы невозможны и без тайного круга сознания, и без таинственной плесени на стене. Еще один необходимый, и тоже таинственный, их элемент – «поэта неведомый друг», читатель: «А каждый читатель как тайна, / Как в землю закопанный клад…» («Читатель», лето 1959).

Наконец, заключительным звеном в этом процессе простых и таинственных перекличек оказывается культура, которая понимается Ахматовой как огромное пространство, где между родственными поэтическими душами нет расстояний, временных границ, языковых барьеров, где всякое оригинальное высказывание становится частью коллективно создаваемого текста Поэзии. Это свойство поэтического мира Ахматовой хорошо передает еще одна эпиграмма:

Не повторяй – душа твоя богата —

Того, что было сказано когда-то,

Но, может быть, поэзия сама —

Одна великолепная цитата.

(4 сентября 1956)

Это представление о природе и роли искусства разделял О. Э. Мандельштам, определивший акмеизм как тоску по мировой культуре. Такое понимание поэзии – вера в будущего читателя и непобедимость Слова – помогает поэту жить в трагические, катастрофические времена.

В страшном для нее году Ахматова предрекала своему творчеству печальную судьбу.

Теперь меня позабудут,

И книги сгниют в шкафу.

Ахматовской звать не будут

Ни улицу, ни строфу.

(«И увидел месяц лукавый…», январь 1946)

Здесь она ошиблась. Ее книги живы. Ахматовскими зовут не только строфы, но музеи и памятники. А многие гонители поэта стали примечаниями к сборникам ее произведений и воспоминаний о ней.

Оправдалось другое ахматовское поэтическое пророчество:

Забудут? – вот чем удивили!

Меня забывали сто раз,

Сто раз я лежала в могиле,

Где, может быть, я и сейчас.

А Муза и глохла и слепла,

В земле истлевала зерном,

Чтоб после, как феникс из пепла,

В эфире восстать голубом.

Михаил Афанасьевич Булгаков