Русская литература для всех. От Толстого до Бродского — страница 31 из 51

(1891–1940)

Скитания: гибель Дома

«Турбину стал сниться Город» – так начинается один из многочисленных снов в романе «Белая гвардия» (1925). Дальше следует пейзаж, увиденный глазами человека, изгнанного из рая, куда уже невозможно вернуться. «Как многоярусные соты, дымился, и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром. 〈…〉 Сады стояли безмолвные и спокойные, отягченные белым, нетронутым снегом. И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира. Они раскинулись повсюду огромными пятнами, с аллеями, каштанами, оврагами, кленами и липами. Сады красовались на прекрасных горах, нависших над Днепром, и, уступами поднимаясь, расширяясь, порою пестря миллионами солнечных пятен, порою в нежных сумерках, царствовал вечный Царский сад».

Город в романе ни разу не назван прямо, но легко узнается: его черты находят в изображениях и Москвы, и даже древнего Ершалаима. Воспоминания о нем пронизывают многие булгаковские произведения.

«Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало на них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру. Черно-синие густые ночи над водой, электрический крест Св. Владимира, висящий в высоте…

Словом, город прекрасный, город счастливый. Мать городов русских» («Киев-город», 1923).

Киев навсегда остался для писателя Городом, неповторимым и единственным.

Место, где Михаил Афанасьевич Булгаков родился 3 (15) мая 1891 года, известно лишь приблизительно. Однако через несколько лет семья поселилась на Андреевском спуске, и этот дом, от которого открывалась прекрасная панорама города, навсегда стал точкой опоры в перевернувшемся мире. Милые приметы безмятежной жизни – лампа под зеленым абажуром, оперные арии, книжный шкаф, где соседствуют детская книжка о Петре I «Саардамский плотник» и знаменитая 86-томная энциклопедия, «золото-черный конногвардеец Брокгауз-Ефрон» – заполнили булгаковскую прозу.

В доме жила большая семья. Отец Афанасий Иванович, человек «крепкой веры», преподавал в Духовной академии историю западных религий и публиковал научные труды. Мать Варвара Михайловна, как и положено, вела домашнее хозяйство. Детей в семье было семеро. Михаил, первый, старший, был тем не менее избавлен от необходимости продолжить родительское дело. Профессор Духовной академии хотел дать всем троим сыновьям светское образование.

Отец умер рано (1907), но, даже оставшейся без помощи, матери удалось на пенсию выполнить наказы и осуществить задуманное. Куррикулюм витэ (жизненный путь) Михаила Булгакова проходит через гимназию и медицинский факультет.

Линия жизни определилась: в грядущей перспективе киевского студента-медика маячили доктор Астров из пьесы А. П. Чехова «Дядя Ваня» или сам доктор-писатель Чехов, ставящий мучительные вопросы, бередящий общественные язвы, намекающий на грядущие потрясения, но страдающий от обыденщины однообразной провинциальной жизни, вида семейства, спокойно пьющего чай на веранде.

«Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег…

…И вышло совершенно наоборот.

Легендарные времена оборвались, и внезапно, грозно наступила история» («Киев-город»).

Начало Настоящего Двадцатого Века, времени, когда белый цвет превратится в «черный снег» (драму под таким заглавием будет сочинять герой романа Булгакова «Записки покойника»), современники, как мы помним, обозначали по-разному. Для одних (Ахматова) рубежом был август 1914-го, когда империя втянулась в несчастную мировую войну. Для других, новая эра (Маяковский, Блок) или окаянные дни (Бунин) начались в октябре 1917-го, когда – на горе всем буржуям – запылали по всей Руси помещичьи усадьбы и трамваи продолжили свою гонку уже при социализме.

Булгаков датировал наступление новой эры по-своему, с точностью до минуты: в 10 часов утра 2 марта 1917 года загадочный депутат Бубликов прислал в Киев телеграмму об отречении императора.

«История подала Киеву сигнал к началу. И началось, и продолжалось в течение четырех лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается. Будто уэллсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах окружности на 20 верст радиусом.

Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до одного современных писателей и явится лет через 50 новый, настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917–1920 годам.

Пока что можно сказать одно: по счету киевлян у нас было 18 переворотов. Некоторые из теплушечных мемуаристов насчитали их 12; я точно могу сообщить, что их было 14, причем 10 из них я лично пережил» («Киев-город»).

Революцию Булгаков встретил земским врачом в глухом углу Смоленской губернии, перед этим побывав на Юго-Западном фронте. В феврале незабываемого 1918-го в Москве было получено освобождение от военной службы по болезни, но в исторические времена это уже ничего не значило.

В марте Булгаков возвращается в дом на Андреевском спуске. Здесь начались «необыкновенные приключения доктора», те самые бесчисленные перевороты, сопровождаемые кровью, голодом, страхом, ощущением безнадежности.

«За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: „Зато вам будет что порассказать вашим внукам!“ Болван такой. Как будто единственная мечта у меня – под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе! 〈…〉 К черту внуков. Моя специальность – бактериология. Моя любовь – зеленая лампа и книги в моем кабинете. Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки. 〈…〉

А между тем…

Погасла зеленая лампа. „Химиотерапия спириллезных заболеваний“ валяется на полу. Стреляют в переулке. Меня мобилизовала пятая по счету власть» («Необыкновенные приключения доктора», 1922).

Многие подробности булгаковских скитаний во время Гражданской войны остаются неизвестными, но бытовая точность и психологическая достоверность его ранних рассказов несомненны.

Год жизни в Киеве действительно заканчивается мобилизацией. Военному врачу Михаилу Булгакову довелось послужить и у «самостийных» петлюровцев, и (предположительно) в Красной, и в деникинской армии. Его заносит во Владикавказ, в Беслан, Грозный (города, которые через много десятилетий станут местом действия новых трагедий). Попытка эмиграции в Константинополь не удалась: Булгаков заболел тифом и не смог уйти с отступающими белыми войсками.

Свой диагноз произошедшему в стране он поставил в ноябре 1919 года: в газете «Грозный» еще при белой власти под псевдонимом М. Б. публикуется статья «Грядущие перспективы» (историки обнаружат и перепечатают лишь через семьдесят лет). Сравнивая положение России с тоже пережившим великую войну Западом, Булгаков мрачно предсказывает: «Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова.

Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все!

И мы выплатим.

И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы.

Кто увидит эти светлые дни?

Мы?

О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк и десятилетия она так же легко „читает“, как и отдельные годы.

И мы, представители неудачливого поколения, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:

– Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!»

После прихода во Владикавказ Красной армии Булгаков служит в отделе народного образования, читает лекции перед спектаклями, пишет в газеты, начинает сочинять агитационные пьесы.

В мае 1921 года начинается его очередное странствие уже по советской стране: Баку – Тифлис – Батум – Одесса – Киев.

«В конце 1921 года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда», – напишет он в автобиографии (1924).

Булгаков приехал в Москву не только без вещей и денег, но и без каких бы то ни было иллюзий.

Личной платой Булгакова за социальную революцию оказалось рассеяние большой семьи. Двое братьев, служивших в Белой армии, оказались в эмиграции, Михаил долго ничего не знал об их судьбе. Сестры жили в разных городах. В начале 1922 года умерла от тифа мать. Здание на Андреевском спуске сохранилось, но Дом погиб. Зеленая лампа стала воспоминанием. Нужно было начинать новую жизнь при новой власти, в новом городе и новой стране.

Противостояние: квартирный вопрос и писательская позиция

Советская Москва начала 1920-х годов, новая старая столица, была городом великих возможностей и огромных проблем. Первые московские письма Булгакова родным и близким напоминают репортажи с фронта, где уже не стреляют, но еще умирают.

«Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме. Впрочем, Бог не выдаст. Может, помрем, а может, и нет. Работы у меня гибель. Толку от нее пока немного» (Н. А. Земской, 23 октября 1921 г.).

«Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать, что из себя представляет Москва. Коротко могу сказать, что идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Въехав 1 ½ месяца тому назад в Москву, в чем был, я, как мне кажется, добился maximuma того, что можно добиться за такой срок. 〈…〉 Пишу это все еще с той целью, чтобы показать, в каких условиях мне приходится осуществлять свою idée-fixe. А заключается она в том, чтобы в 3 года восстановить норму – квартиру, одежду, пищу и книги» (В. М. Воскресенской, 17 ноября 1921 г.).

«Самый ужасный вопрос в Москве – квартирный» (В. А. Булгаковой, 24 марта 1922 г.). Этот вопрос потом отразится во многих сатирических эпизодах «Мастера и Маргариты», причем он, как правило, оборачивается вечной проблемой человеческой природы, борьбы добра и зла в человеческой душе, зависимости его от бытовых и социальных норм.

Однако, решая бытовые вопросы, Булгаков все время помнит об одной скитальческой ночи. «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 1920 года я бросил звание с отличием и писал» («Автобиография», 1924).

Приехав в Москву, Булгаков поменял не только город, но – судьбу. В столицу явился уже не лекарь с отличием, а писатель, который осознал свою миссию, ощутил свое призвание и в то же время временами мучительно сомневается в нем.

«В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого» (Дневник, 26 октября 1923 г.).

«Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем» (Дневник, 6 ноября 1923 г.).

Чехов любил шутить, что медицина – его законная жена, а литература – любовница. Хотя первые литературные опыты Булгакова относятся к детским годам, лишь в Москве он делает литературу «законной женой», навсегда вступает в «орден русских писателей». Командором ордена он считает Александра Пушкина, а своим учителем – Николая Гоголя.

«Я с детства ненавижу эти слова: „Кто поверит?..“ Там, где это „кто поверит“, я не живу, меня нет. Я и сам мог бы задать десяток таких вопросов: „А кто поверит, что мой учитель Гоголь? А кто поверит, что у меня есть большие замыслы? А кто поверит, что я писатель?“ И прочее, и так далее» (В. В. Вересаеву, 22–28 июля 1931 г.).

Это недоверие потом откликнется в одной из финальных сцен «Мастера и Маргариты». «Так вот, чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем», – издевается Коровьев над вахтершей, требующей показать писательское удостоверение.

Доказывать право на писательство приходилось в тяжелой борьбе. Для Булгакова было характерно противостояние утверждавшейся новой жизни во всем – от бытовых привычек до литературных вкусов.

Он начинает работать в газете для железнодорожников «Гудок». Вместе с ним в редакции служат молодые авторы, которые совсем скоро станут знаменитыми в только еще формирующейся новой – советской – литературе: Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров.

Булгаков во многих отношениях был чужим и чуждым в этой веселой компании. «Он был старше всех нас – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика. По характеру своему Булгаков был хороший семьянин. А мы были богемой», – вспоминал В. П. Катаев. «Старику» только что исполнилось тридцать лет, автор мемуаров был на шесть лет моложе.

На фотографиях даже внешне – галстук или бабочка, шляпа, монокль, тщательная прическа – Булгаков резко отличается от красной богемы, напоминая людей, навсегда оставшихся по ту сторону разлома, в эпохе белого снега («С виду был похож на Чехова», – отмечал Катаев), или оказавшихся по ту сторону границы, в Константинополе, Берлине, Париже.

Но если бы дело было только в одежде… Литературные вкусы и симпатии Булгакова были не менее вызывающими. Он не признавал не только современных кумиров. К эпохе модернизма, к Серебряному веку он тоже относился без особого почтения.

Молодые писатели 1920-х годов молились (слово Катаева) на «Петербург» Андрея Белого. «Русская проза тронется вперед, когда появится первый прозаик, независимый от Андрея Белого. Андрей Белый – вершина русской психологической прозы…» – предсказывал О. Э. Мандельштам вскоре после булгаковского появления в Москве («Литературная Москва. Рождение фабулы», 1922).

Булгаков эту вершину не только не преодолевал, но демонстративно не замечал. Как и других – главных – авторов Серебряного века. «Блок, Бунин – они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были заканчиваться где-то раньше…» (В. Катаев).

Раньше – значит, в золотом XIX веке.

В своей прозе Булгаков (как по-иному и Бунин) как бы продолжал русскую литературу прошедшего века, обращался к тем же жанрам, связывал оборванные нити, присягал не новым богам, а старым учителям – Пушкину, Гоголю, Салтыкову-Щедрину, Толстому, Достоевскому, Чехову (пусть временами диалог превращался и в серьезную полемику с ними).

Булгаков опирается на разработанную технику русской классической прозы: персонажи с психологией, портретными и речевыми характеристиками, фабула, пейзаж и точные детали, прямые авторские включения, «лирические отступления», не отменяющие действия, а лишь аккомпанирующие ему. Даже многочисленные «сны» в его романах и пьесах (а Булгаков – один из самых значительных сновидцев в русской литературе), при всей своей причудливости, словно продолжают реальность, объясняют, комментируют ее.

Придуманное Достоевским определение фантастический реализм прекрасно подходит к булгаковской прозе. Но для одних строгих критиков в ней оказывалось слишком много фантастики, для других – много реализма. «Помню, как он читал нам „Белую гвардию“, – это не произвело впечатления, – признавался через много лет В. Катаев. – Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии – Турбины! 〈…〉 Вообще это казалось вторичным, традиционным».

Но и старомодные бытовые привычки, и традиционные эстетические вкусы были следствием более фундаментального расхождения с современниками, советской литературной средой (включая А. Платонова и М. Зощенко).

Для них, как чуть раньше для Маяковского, не было сомнений, принимать или не принимать произошедшее в России. Они приняли новый строй как «безвыборную» реальность и, как могли, служили ему, пытались понять его природу, исходя из него самого. Они смотрели на прошлое сквозь современные очки. Они были модернистами, даже если, как Фадеев или А. Толстой, сочиняли романы в духе Л. Толстого.

То, что для многих оставшихся в России-СССР современников было фактом, для Булгакова оставалось проблемой. Его проза и драматургия 1920-х годов – попытка понять все стороны и позиции, взвесить разные социальные и психологические «правды» – и лишь затем сделать выбор. Точка зрения Булгакова находится по ту сторону, в легендарном времени, которое оборвалось то ли в 1914-м, то ли в 1917 году. Он остается архаистом, даже когда, как Ю. Олеша или В. Катаев, сочиняет в «Гудке» заказные фельетоны на злобу дня.

Автор статьи в «Литературной энциклопедии» (1929) отказывается числить Булгакова не только соратником, пролетарским писателем, но и «попутчиком», присваивая ему самую унизительную кличку, придуманную Троцким: «Булгаков вошел в литературу с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни… Задача автора – моральная реабилитация прошлого… Весь творческий путь Булгакова – путь классово враждебного советской действительности человека. Булгаков – типичный выразитель тенденций „внутренней эмиграции“».

Итоговые определения своей общественной позиции Булгаков найдет в начале следующего десятилетия в письме Правительству СССР (28 марта 1930 г.). Здесь отвергнута мысль о пасквильном изображении революционных событий. «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО».

Первой чертой своего творчества, своим писательским долгом Булгаков считает борьбу с цензурой за свободу печати. Дальше следует принципиальное, программное заявление, определение собственной миссии и традиции: «Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я – МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему Великой Эволюции, а самое главное – изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызвали глубочайшее страдание моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина».

С такими убеждениями литературный путь Булгакова неизбежно превращался в мучительное противостояние, тяжбу со временем.

Сочинения: одинокий волк

В неоконченной повести «Тайному другу» (1929) Булгаков признается, что первые годы своего московского житья жил «тройной жизнью». Речь шла о трех тенденциях, трех направлениях творчества.

В «Гудке» Булгакову приходилось сочинять заказные фельетоны по письмам рабкоров и указаниям редакторов. М. Зощенко (Михал Михалыч) или Ю. Олеша (Зубило) наполняли этот неуважаемый жанр личным содержанием, превращали редакционную почту в инструмент исследования современной жизни, а газетные шаблоны – в школу стиля. Булгаков воспринимал подобную работу как постылую поденщину, о которой говорил с мучительным чувством, а чуть позднее, на расстоянии, – с победительной иронией вынырнувшего из литературной тины человека.

«Сегодня в „Гудке“ первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией» (Дневник, 5 января 1925 г.).

«Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять – сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая и хихиканье с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или зачем-то своей фамилией…» («Тайному другу», 1929).

Однако и эта газетная поденщина пригодилась писателю. В фантастической и сатирической трилогии: «Дьяволиада» (1924), «Роковые яйца» (1924), «Собачье сердце» (1925) – фельетонные герои и конфликты становятся основой для глубоких размышлений о современности и постановки философских проблем. Фельетонная школа «Гудка» потом отзовется и в комических московских эпизодах «Мастера и Маргариты».

Другая жизнь шла в газете «Накануне» (в неоконченной повести Булгаков называет ее «Сочельник»), где автор получал некоторую свободу в выборе темы и стиля. «Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой. Там я мог несколько развернуть свои мысли».

В «Накануне» Булгаков публикует автобиографические очерки «Записки на манжетах» (1922) и очерки о московской жизни «Столица в блокноте» (1922–1923), «Москва 20-х годов» (1924). Писатель с радостью отмечает и живописует признаки нормализации жизни после революции и Гражданской войны. Эпоха нэпа кажется ему возвращением к прошлому. Он славит нового бога, который способен решить пресловутый квартирный вопрос: «Каждый бог на свой фасон. Меркурий, например, с крылышками на ногах. Он – нэпман и жулик. А мой любимый бог – бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой, от него пахнет махоркой. 〈…〉 Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. 〈…〉 Московская эпиталама: „Пою тебя, о бог Ремонта!“» («Столица в блокноте», 1922).

Главная мысль, которая возникает из этих живых картин, – благотворность возвращения из «голых времен» к прошлому. Очерк «Сорок сороков» состоит из четырех глав-«панорам», переломная вторая называется «Сверху вниз» и относится к весне 1922 года. «Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу, сквозь тонкую завесу тумана, подымался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко, до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.

– Москва звучит, кажется, – неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.

– Это – нэп, – ответил мой спутник, придерживая шляпу.

– Брось ты это чертово слово! – ответил я. – Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить».

Подобная панорамная точка зрения, взгляд на Москву сверху вниз, потом будет повторена в финале «Мастера и Маргариты».

Булгаков и здесь идет против течения: многие современники воспринимали нэп как отступление советской власти, уступку прежнему буржуазному строю, идеологическое поражение.

Но главная, тайная жизнь писателя была связана с работой над заветной книгой, рождавшейся из детских воспоминаний, снов, отцовских книг, трагического опыта десяти лично пережитых киевских переворотов.

«Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в „Пароходстве“, я эту свою должность ненавидел и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман.

Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна.

Мне снился родной город, снег, зима, Гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. 〈…〉 Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза.

Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у меня. Но я стал упорен» («Записки покойника», 1937).

«Тройная жизнь. И третья жизнь цвела у моего письменного стола. Груда листов все пухла» («Тайному другу»). Так был написан роман «Белая гвардия», одна из лучших книг о Гражданской войне, о гибели Дома (1923–1924). Но только две ее части появились в СССР. Журнал «Россия», где осуществлялась публикация, закрылся, в полном виде книгу удалось издать только в Париже.

Так начинается булгаковское литературное хождение по мукам. По мотивам романа он сочиняет пьесу «Дни Турбиных» (1925–1926), она с огромным успехом идет в Московском художественном театре, но через три года постановка запрещается и возобновляется лишь через несколько лет по личному указанию Сталина (по свидетельствам современников, красный вождь смотрел пьесу о трагедии Белой гвардии больше десяти раз).

Булгаков сочиняет еще несколько пьес – они отвергаются театрами или снимаются после долгих репетиций. Рукопись завершающей сатирическую трилогию повести «Собачье сердце» в 1926 году после обыска в квартире писателя вместе с дневником конфискуется ГПУ и возвращается автору лишь через несколько лет. О публикации ее не могло быть и речи (за рубежом она появится через 42, в СССР – через 62 года). Написанная для серии «Жизнь замечательных людей» биография Мольера (1933) все-таки будет опубликована в этой серии – но через 30 лет.

Булгакову приходится возвращаться к поденщине: делать инсценировки, сочинять либретто опер. Но даже в ситуации, когда «судьба берет за горло», он сохраняет способность пошутить, посмотреть на себя со стороны. Получив от МХАТа заказ на пьесу по мотивам гоголевской поэмы, он с горькой иронией рассказывает другу-философу П. С. Попову: «Итак „Мертвые души“… Через 9 дней мне исполнится 41 год. Это – чудовищно! Но тем не менее это так.

И вот к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого еще мне придется инсценировать завтра? Тургенева? Лескова? Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно предвидя то, что случится со мною в 1929–1931 гг.» (7 мая 1932 г.).

Среди булгаковских работ 1930-х годов, кроме «комедии в четырех актах» «Мертвые души», – «инсценированный роман Л. Н. Толстого в четырех действиях» «Война и мир» (в нем тридцать сцен, 115 персонажей, включая «чтеца» и 5 «голосов»), «мольериана в трех действиях» «Полоумный Журден», «пьеса по Сервантесу в четырех действиях» «Дон Кихот».

«Недавно подсчитал: за семь последних лет я сделал 16 вещей, и все они погибли, кроме одной, и та была инсценировка Гоголя! Наивно было бы думать, что пойдет 17-я или 19-я. Работаю много, но без всякого смысла и толка. От этого нахожусь в апатии», – напишет Булгаков в трудную минуту В. В. Вересаеву (5 октября 1937 г.), который помогал ему в работе над пьесой «Александр Пушкин» (1934–1935).

Когда положение становится совсем безнадежным, он обращается к И. В. Сталину и Правительству СССР с дерзкими письмами, в которых откровенная характеристика своих взглядов и писательской судьбы сочетается с просьбами выслать его за границу или дать любую работу, даже рабочего сцены.

«На широком поле словесности российской в СССР я один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. 〈…〉

Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать.

Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Он отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.

Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был ненастоящий.

А если настоящий замолчал – погибнет.

Причина моей болезни – многолетняя затравленность, а затем молчание» (И. В. Сталину, 30 мая 1931 г.).

Временами Булгаков настолько уставал, что пробовал «выкрасить шкуру». В 1938–1939 годах – опять по просьбе Московского художественного театра – он сочиняет пьесу «Батум», рассказывающую о юности Сталина, о начале его революционной деятельности (ее первоначальное заглавие – «Пастырь»). Однако и она была запрещена к постановке и публикации – без всяких мотивировок.

Но Булгаков был настоящим писателем. Он не мог замолчать. Параллельно с другими произведениями, забывая о неудачах и запрещениях, он упорно реализует давний замысел, больше десяти лет работает над романом, который становится его главной книгой.

Завещание: закатный роман

Историки до сих пор задаются вопросами: каким образом одинокий волк, внутренний эмигрант, все время напоминавший власти о своем мучительном существовании, уцелел в репрессиях 1930-х годов? Почему Булгаков не пополнил мартиролог русской литературы XX века?

Эти почему не имеют правдоподобного ответа: жизнь и смерть человека, в том числе и писателя, в 1930-е годы подчинялась правилам дьявольской лотереи. Государство может погубить человека, но вряд ли может его спасти. Спасти человека может лишь другой человек.

Булгакову повезло: рядом с ним в трудные времена оказывались верные, любящие женщины. Еще будучи гимназистом, он познакомился с Т. Н. Лаппа, приехавшей на каникулы в Киев. Через пять лет (1913) – вопреки воле родителей – они повенчались и вместе прожили переломные годы XX века. Татьяна Николаевна сопровождала Булгакова и во время работы в Смоленской губернии (об этом периоде рассказывают булгаковские «Записки юного врача», 1925–1926), и в скитаниях по России. Они расстались по взаимному согласию в первые годы московской жизни.

Роман «Белая гвардия» посвящен уже Любови Евгеньевне Белозерской, второй жене писателя. Через день после расторжения брака с ней (1932) женой Булгакова стала Елена Сергеевна Шиловская (1893–1970). Познакомившись в тяжелый для Булгакова 1929 год, с этого времени они были неразлучны. «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож!» («Мастер и Маргарита»).

Е. С. Шиловская была женой крупного советского военачальника. Но во имя любви она бросила налаженный быт, связала свою жизнь с писателем-неудачником. Елена Сергеевна превратилась в доброго ангела Булгакова. Она переписывала и печатала рукописи, вела подробный дневник, но главное – была первым читателем булгаковских произведений, внушала писателю веру в те времена, когда очередная пьеса отвергалась театром или изгонялась со сцены.

После смерти Булгакова она посвятила жизнь его творчеству: сохраняла и пополняла архив, предлагала издательствам рукописи. Наследие Булгакова полностью сохранилось и дошло до читателей благодаря ее усилиям. Читатели многих поколений отождествляли ее с Маргаритой, потому что последний, главный, «закатный» булгаковский роман существенно изменился после встречи с ней и заканчивался при ее непосредственном участии.

В 1928 году Булгаков задумывает книгу, которая должна была строиться как «роман в романе», иметь две пересекающиеся сюжетные линии: в советской Москве появляется дьявол, а один из персонажей рассказывает историю Иисуса Христа. Булгаков пробует разные заглавия книги: «Черный маг», «Копыто инженера», «Консультант с копытом», «Великий канцлер», «Князь тьмы». Он надолго оставляет работу, сжигает и рвет черновики. После появления в его жизни Е. С. Булгаковой в роман добавляется еще одна сюжетная линия, и книга получает окончательное заглавие.

«Дописать прежде, чем умереть!» – помечает Булгаков на одной из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты». Он успевает дописать роман, но в последние дни, во время смертельной болезни, уже диктует эпилог и последние поправки жене. В книге остались лишь незначительные нестыковки, мелкие бытовые и исторические неточности, которые замечают лишь очень внимательные читатели. Эти многочисленные читатели появились лишь на рубеже 1966–1967 годов, когда роман наконец-то был опубликован в советском журнале.

Таким образом, последняя книга Булгакова писалась тринадцать лет, ждала публикации двадцать шесть, а будет читаться, вероятно, до тех пор, пока существует русский язык.

Роман «Мастер и Маргарита» стал одной из главных книг XX века.

Основные даты жизни и творчества

1891, 3 (15 мая) – родился в Киеве.

1901–1909 – учился в Первой киевской гимназии.

1909–1916 – учеба на медицинском факультете Киевского университета.

1918–1920 – жизнь в Киеве, скитания по России во время Гражданской войны.

1921 – приезд в Москву, начало систематической литературной деятельности.

1923–1924 – работа над романом «Белая гвардия».

1925 – написаны повесть «Собачье сердце» и пьеса «Дни Турбиных», с успехом поставленная в Московском художественном театре (1926).

1926, 7 мая – обыск в квартире Булгакова, конфискация рукописей «Собачьего сердца» и дневника.

1929 – запрещение всех идущих в театрах пьес («Дни Турбиных» вновь разрешены в 1932 г.).

1932 – женитьба на Е. С. Шиловской (Булгаковой).

1936–1937 – работа над «Записками покойника» («Театральным романом»).

1928–1940 – работа над романом «Мастер и Маргарита» (опубликован в журнале «Москва», 1966, № 11; 1967, № 1).

1940, 10 марта – смерть в Москве.

«Мастер и Маргарита»(1928–1940)

Роман мастера: добро и преданность, предательство и трусость

Книга «Мастер и Маргарита» похожа на роман-лабиринт. Можно даже сказать, что внутри «большого романа» существуют три малых романа, три лабиринта, временами пересекающиеся, но достаточно автономные (более точно эти части можно назвать сюжетными линиями или фабулами). Двигаться по ним можно в разных направлениях, но все равно оказаться в одной точке, точке художественного смысла. Мы начнем это движение с самого короткого романа, который можно назвать романом мастера.

Четыре главы – (вторая, шестнадцатая, двадцать пятая и двадцать шестая) рассказывают об одних сутках весеннего месяца нисана в городе Ершалаиме. Любой связанный с христианской культурой человек узнает в этом повествовании историю суда над Иисусом Христом и его гибели.

Священная книга христиан, Новый Завет, начинается с четырех книг Евангелий (в переводе с греческого языка это слово означает: благая весть) – от Матфея, Марка, Луки, Иоанна. Позднее о cтрастях Господних рассказывали множество раз, но так или иначе опираясь на свидетельства евангелистов, учеников Иисуса. Булгаков дает свою версию евангельского сюжета, поэтому роман мастера можно условно назвать евангелием от Михаила.

Однако в этом новом «евангелии» обнаруживаются многочисленные неточности и отступления от канона. «Вставная повесть о Пилате у Булгакова… представляет собой апокриф, весьма далекий от Евангелия. Главной задачей писателя было изобразить человека, „умывающего руки“, который тем самым предает себя», – утверждает богослов, отец Александр Мень («Сын человеческий», 1969).

Апокрифами называют книги, которые излагают неканонические эпизоды и версии жизни Иисуса. С этой точки зрения «Евангелие от Михаила» действительно апокриф, не совпадающий с официальным вероучением. Но, в отличие от Александра Меня, смиренно предлагающего очерк, который «поможет читателю лучше понять Евангелие, пробудить к нему интерес», автор «Мастера и Маргариты» вовсе не ставит такой цели. Булгаков сознательно отталкивается от канонических текстов, использует евангельский материал, трансформируя его в соответствии с собственными художественными задачами.

Изменения начинаются уже с личных имен. Если Понтий Пилат и Иуда фигурируют в романе мастера под привычными для русской традиции евангельскими именами, то в именовании двух других персонажей Булгаков использует тоже исторические, но редкие транскрипции: Иисус Христос превращается в Иешуа Га-Ноцри, а евангелист Матфей – в Левия Матвея. Иерусалим, где происходит действие этого романа, соответственно, оказывается Ершалаимом. Фонетические замены – лишь внешний знак того обновления образов, которое нужно Булгакову в древних главах.

Евангельский Иисус был богочеловеком: он знал, откуда пришел, кем послан, во имя чего живет и куда уйдет. Он имел дело с толпами, пророчествовал, проповедовал, совершал чудеса и усмирял стихии. Его страх и одиночество в Гефсиманском саду накануне ареста были лишь эпизодом, мгновением, понятным для смертного человека, но не для богочеловека. Но и здесь, как мы узнаем из Евангелия от Луки, его поддерживал ангел: «Явился же Ему Ангел с небес и укреплял Его» (Лк. 22: 43).

Булгаковский Иешуа – просто человек. Он моложе своего евангельского прототипа и не защищен от мира ничем. Он совершенно одинок и не помнит родителей: «Родные есть? – Нет никого. Я один в мире». Вместо двенадцати апостолов и множества поклонников у него всего один верный ученик. Он боится смерти и ни одним словом не намекает на покровительство высших сил и будущем воскресении: «А ты бы меня отпустил, игемон… я вижу, что меня хотят убить». Его проповедь сводится к одной-единственной максиме: человек добр, злых людей нет на свете.

Однако, создавая свою версию биографии Иешуа Га-Ноцри, Булгаков сохраняет, удерживает самое главное свойство евангельского Иисуса Христа. В сцене суда Понтий Пилат задает циничный, демагогический вопрос: «Что есть истина?» В Евангелии от Иоанна ответ дан даже раньше вопроса. «…Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» (Ин. 18: 37).

Булгаковский Иешуа тоже не просто свидетельствует об истине. Он сам с его удивительной, внеразумной, вопреки очевидности, верой в любого человека (будь то равнодушно-злобный Марк Крысобой или «очень добрый и любознательный человек» Иуда) есть воплощенная истина. Поэтому он не подхватывает предложенный Пилатом иронический тип философствования, а отвечает на вопрос прокуратора просто и конкретно, обнаруживая уникальное понимание его физического и духовного состояния: «Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. 〈…〉 Беда в том… что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон…» (гл. 2).

«Ты великий врач?» – спрашивает Пилат после того, как головная боль внезапно проходит. Быть великим врачом, по Булгакову, – значит исцелять болезни не столько тела, сколько души.

Ф. М. Достоевский говорил: если ему математически докажут, что истина и Христос несовместимы, он предпочтет остаться с Христом, а не с истиной. Он же собирался воссоздать в «Идиоте» образ «положительно прекрасного человека», в черновых записях главный герой романа князь Мышкин называется князь-Христос. Отзвуки подобных замыслов и идей есть в «Мастере и Маргарите». Иешуа тоже – положительно прекрасный человек, он «не сделал никому в жизни ни малейшего зла», его простые истины производны от его личности.

Хотя Иешуа Га-Ноцри действует фактически лишь в одном большом эпизоде, его присутствие (или значимое отсутствие) оказывается смысловым центром всей булгаковской книги. Такой композиционный прием в более радикальном варианте был уже опробован в пьесе Булгакова «Александр Пушкин (Последние дни)» (1935). Это драма о Пушкине без Пушкина. Поэт ни разу не появляется на сцене, но с его имени начинается афиша (список действующих лиц), его присутствием, его стихами определяется развитие действия.

Переписывая на свой лад Священное Писание, Булгаков тем не менее сохраняет (причем во всех трех «романах») его основной конструктивный принцип: абсолютную веру во все происходящее.

«И когда приблизились к Иерусалиму и пришли в Виффагию к горе Елеонской, тогда Иисус послал двух учеников, сказав им: пойдите в селение, которое прямо перед вами; и тотчас найдете ослицу привязанную и молодого осла с нею; отвязавши приведите ко Мне… 〈…〉 Ученики пошли и поступили так, как повелел им Иисус: привели ослицу и молодого осла и положили на них одежды свои, и Он сел поверх их. Множество же народа постилали свои одежды по дороге, а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге; народ же, предшествовавший и сопровождавший, восклицал: осанна Сыну Давидову! благословен Грядущий во имя Господне! осанна в вышних!» – рассказывал евангельский Матфей о въезде в Иерусалим (Мф. 21: 1–2, 6–9).

«– …Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия, как бы некоему пророку? – Тут прокуратор указал на свиток пергамента.

Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.

– У меня и осла-то никакого нет, игемон, – сказал он. – Пришел я в Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал».

«Евангелие от Михаила» как будто отменяет свидетельства других евангелистов, но сохраняет их исходную установку: безусловности, достоверности рассказа.

Не было осла, множества учеников, ощущения избранности, чудесных исцелений и хождения по водам. Но странная проповедь, предательство Иуды, суд Пилата, казнь, страшная гроза над Ершалаимом – были.

«Вот теперь я знаю, как это было на самом деле», – будто бы сказала машинистка, перепечатывавшая современную версию библейской истории прекрасного Иосифа – роман немецкого писателя Томаса Манна «Иосиф и его братья» (1933–1943). Булгаков раньше Манна и более последовательно идет по тому же пути: он предлагает читателю рассказ о том, как все было на самом деле.

Начало ершалаимской истории (гл. 2) мы узнаем от Воланда, продолжение ее (гл. 16) оказывается сном Ивана Бездомного и лишь окончание (гл. 25, 26) – романом мастера, который читает Маргарита. Но это единая и непротиворечивая фабула. Сожженный и чудесно восстановленный роман словно существует в каком-то ином измерении, растворен в атмосфере и проникает в сознание разных персонажей. Мастер не сочинил его, а угадал, записал случившееся на самом деле. Книгу Булгакова поэтому иногда называют романом-мифом, имея в виду абсолютное доверие членов древнего общества к мифологическим рассказам.

Только ни во что не верящий Берлиоз пытается доказать Иванушке, что никто из богов «не рождался и никого не было, в том числе и Иисуса», и отождествляет «простые выдумки» и «самый обыкновенный миф». Противоположная позиция формулируется в начале романа Воландом. «А не надо никаких точек зрения, – ответил странный профессор, – просто он существовал, и больше ничего… И доказательств никаких не требуется…» (гл. 1).

Внутри большого булгаковского романа тоже не требуется никаких доказательств: здесь не подвергаются сомнению не только распятие Иешуа, но и шабаш ведьм, и большой бал сатаны в квартире № 50, и Бегемот с Коровьевым в Грибоедове, и подписывающий бумаги костюм. Граница между было и не было, реальностью и вымыслом в «Мастере и Маргарите» отсутствует, подобно тому как ее не существует в мифе, в поэмах Гомера, в сказаниях несущих благую весть евангелистов.

Есть, однако, одна очень важная особенность булгаковского романа, которая отличает его от евангельских рассказов и сближает с гомеровским типом повествования.

Немецкий литературовед Э. Ауэрбах в книге «Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе» (1942–1945) утверждал, что в основе литературы нового времени лежат два стилистических принципа, восходящие к Гомеру и Ветхому Завету. Первый – живописный, пластический: «описание, придающее вещам законченность и наглядность». Другой – фрагментарный, психологический: «выделение одних и затемнение других частей, отрывочность, воздействие невысказанного».

В булгаковском романе библейская история рассказана «на языке Гомера», со множеством не только психологических, но предметных, живописных деталей, которые отсутствуют в канонических Евангелиях.

Пока Иешуа и Пилат ведут свой вечный спор, пока решаются судьбы мира – движется привычным путем солнце (невысокое, неуклонно подымающееся вверх, безжалостный солнцепек, раскаленный шар – всего во второй главе оно упоминается двенадцать раз), бормочет фонтанчик в саду, чертит круги под потолком ласточка, доносится издалека шум толпы. В следующих евангельских главах появляются все новые подробности: красная лужа разлитого вина, доживающий свои дни ручей, больное фиговое дерево, которое «пыталось жить», страшная туча с желтым брюхом.

Четкая графика евангельской истории у Булгакова раскрашена и озвучена, приобрела «гомеровский» наглядный и пластический характер. Роман строится по принципу «живых картин» – путем фиксации, растягивания и тщательной пластической разработки каждого мгновения. В булгаковском изображении это бесконечно длинный день, поворотный день человеческой истории.

Не случайно мастер определяет свой дар так: «Я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь». Описание, изображение оказывается для него важнее, чем рассказ. «Мастер и Маргарита» – роман не испытания идеи (как у Достоевского), а живописания ее.

Но предметные детали постепенно превращаются в символические мотивы: беспощадное солнце трагедии; обманное мерцание луны, при которой совершается убийство предателя; кровавая лужа вина; багровая гуща бессмертия; страшная туча как образ апокалипсиса, вселенской катастрофы. И смыслом живописной картины становятся все те же вечные вопросы, но представленные не в канонической, а в булгаковской художественно-еретической трактовке.

Булгаковский Иешуа, как уже говорилось, не ощущает себя Сыном Божьим, знающим о своем предназначении. Он – сирота, человек без прошлого, самостоятельно открывающий некие истины и, кажется, не подозревающий об их и о своем будущем. Он гибнет потому, что попадает между жерновами духовной (Каифа и синедрион) и светской (Пилат) власти, потому, что люди любят деньги и за них готовы на предательство (Иуда), потому, что толпа жадна к зрелищам, даже если это – чужая смерть.

Огромный, сжигаемый яростным солнцем мир равнодушен к одинокому голосу человека, утверждающего простые, как дыхание, прозрачные, как вода, вещи: «Злых людей нет на свете. 〈…〉 Всякая власть является насилием над людьми. 〈…〉 Настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть. 〈…〉 Мы увидим чистую реку воды жизни… Человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл…» (гл. 2, 26).

В Ершалаиме на проповедь Иешуа откликаются лишь двое – сборщик податей Левий Матвей, бросивший деньги на дорогу и ставший его единственным учеником, и жестокий прокуратор Понтий Пилат, пославший его на смерть.

Левия Матвея часто представляют ограниченным фанатиком, не понимающим Иешуа, искажающим его идеи. «Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил», – говорит сам Иешуа Понтию Пилату (гл. 2). Почему же тогда, как становится известно в финале, именно Левий Матвей, а не Мастер заслужил свет?

Слова Иешуа относятся скорее к евангельскому Матфею и другим евангелистам и связаны с булгаковским представлением об истине личности, не вмещающейся в любые «изречения» и проповеди. На самом деле Левий Матвей – образ бесконечной преданности, самоотверженности, любви и веры (такой же фанатичной и безрассудной, как любовь и вера Маргариты). Бывший сборщик податей сжигает за собой мосты и безоглядно идет за учителем, записывает каждое его слово, готов любой ценой спасти Иешуа от крестных мук, собирается мстить предателю Иуде. Как Маргарита, ради любимого ставшая ведьмой, Левий Матвей из-за Иешуа не боится вступить в схватку с самим Богом: «Проклинаю тебя, Бог! 〈…〉 Ты Бог зла! 〈…〉 Ты не всемогущий Бог. Ты черный Бог. Проклинаю тебя, бог разбойников, их покровитель и душа!» (гл. 16).

В романе мастера Левий Матвей выделен даже композиционно: его глазами, «единственного зрителя, а не участника казни», мы видим все происходящее на Лысой Горе.

Роль Левия Матвея в древней фабуле в чем-то аналогична роли мастера. Он – первый свидетель, пытающийся рассказать, «как все было на самом деле». Он делает свои «логии» (дневниковые записи для памяти) даже во время казни: «Бегут минуты, и я, Левий Матвей, нахожусь на Лысой Горе, а смерти все нет!.. Солнце склоняется, а смерти нет».

Единственная его просьба при свидании с Пилатом касается куска чистого пергамента, нужного для новых записей об учителе. Закономерно, что он оказывается посредником в переговорах Иешуа с Воландом о судьбе мастера, оставаясь все тем же фанатичным учеником, самым непримиримым и враждебным к духу зла: «…я не хочу, чтобы ты здравствовал, – ответил дерзко вошедший» (гл. 26).

С Понтием Пилатом в роман, напротив, входит тема трусости, душевной слабости, компромисса, вынужденного предательства. Зачем мастеру (и Булгакову) понадобился прокуратор? Ведь в кругу канонических евангельских образов есть персонаж, в связи с которым та же тема могла быть обозначена с не меньшим успехом, не вызывая в то же время упреков в симпатиях автора к власти и заигрывании со злом.

Апостол Петр, первый ученик, тоже трижды предал Христа, отрекшись от него. (Кстати, чеховского «Студента», в котором история Петра непосредственно сопоставлена с современностью и возникает образ невидимой цепи времен, можно считать структурным аналогом булгаковского романа, но в лапидарном жанре лирического рассказа.)

Различие между двумя отречениями, однако, велико. Петр – обычный слабый человек, он испытывает давление обстоятельств, его жизни угрожает непосредственная опасность, он практически ничего не может изменить в судьбе Иешуа.

Пилат в отличие от Петра может спасти Иешуа. Но его останавливает собственный страх перед императором Тиберием после знакомства с суждениями Иешуа о природе власти. Страдания прокуратора не менее ужасны, чем страдания Петра. «Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь прилила к шее и лицу, или случилось что-либо другое, но только кожа его утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились. 〈…〉

И со слухом совершилось что-то странное, как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: „Закон об оскорблении величества…“

Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: „Погиб!“ – потом: „Погибли!..“ И какая-то совсем нелепая среди них, о каком-то долженствующем непременно быть – и с кем?! – бессмертии, причем бессмертие почему-то вызывало нестерпимую тоску» (гл. 2).

Храбрый воин, Пилат оказывается слабым в обстоятельствах мирной жизни. Он умывает руки (в романе, в отличие от Евангелия от Матфея, этого символического жеста, впрочем, нет), жертвует безвестным странником ради собственного спокойствия и благополучия.

После выкрика на площади («Все? – беззвучно шепнул себе Пилат. – Все. Имя!»), спасающего Варраввана и отправляющего на казнь Иешуа, «солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему огнем уши. В этом огне бушевали рев, визги, стоны, хохот и свист» (гл. 2).

Это не только воющая толпа, но – голос бездны, тьмы, «другого ведомства», торжествующего в данный миг свою победу. Потом Пилат приказывает убить предателя (в эпизоде с Иудой реализуется скорее не евангельское изречение «подставь другую щеку», а ветхозаветное – «око за око»), как в зеркале, видит свою жестокость в поступках подчиненного («У вас тоже плохая должность, Марк. Солдат вы калечите…»), спасает Левия Матвея («Ты, как я вижу, книжный человек, и незачем тебе, одинокому, ходить в нищей одежде без пристанища. У меня в Кесарии есть большая библиотека, я очень богат и хочу взять тебя на службу. Ты будешь разбирать и хранить папирусы, будешь сыт и одет»), но это не спасает его от угрызений совести, которые длятся две тысячи лет.

Свершив зло, можно творить сколько угодно добра, но случившееся небывшим сделать уже не удастся. Невозможно искупить совершенное, его лишь можно, если удастся, забыть. Но всегда найдется кто-то с куском пергамента. Он запишет, и записанное останется. И даже если рукописи сгорят, все запомнят то, что было записано.

Не торжество силы, а ее слабость, роковую необратимость каждого поступка демонстрирует образ булгаковского Понтия Пилата.

Так в ершалаимском романе сталкиваются, сплетаются в непримиримом конфликте учитель – проповедник добра и сострадания, его преданный ученик, бездумный и корыстолюбивый предатель и жестокий властитель, предающий Иешуа вследствие припадка трусости, «обморока робости».

Проблемы, поставленные в романе мастера, определяют другие сюжетные линии, другие фабулы булгаковской книги.

Московская дьяволиада: люди как люди

Роман мастера (точнее, его часть, которую нам доверено прочитать) строится, в сущности, по законам новеллы. Для него характерны небольшое число персонажей, концентрация места и времени действия. В нем всего четыре эпизода: встреча Пилата с Иешуа – казнь Иешуа – убийство Иуды – встреча Пилата с Левием Матвеем. Романными здесь являются, в сущности, лишь живописность, детализация, тщательность и подробность повествования.

Время действия в Москве тоже ограничено (всего четыре дня), но оно включает множество персонажей и событий (около четырехсот). В московском хронотопе параллельно развертываются две сюжетные линии, сосуществуют два романа: дьяволиада (у Булгакова, как мы помним, была повесть с таким заглавием) и роман о мастере, история его любви и творческой трагедии.

В московских сценах особенно очевидно проявляется пластический, живописный талант Булгакова. Главы «Было дело в Грибоедове», «Черная магия и ее разоблачение», «Великий бал у Сатаны», «Последние похождения Коровьева и Бегемота» строятся по принципу «колеса обозрения»: по страницам романа несется какой-то шутовской хоровод, каждый персонаж охарактеризован броско, резко, иногда одним эпитетом или просто фамилией.

«Заплясал Глухарев с поэтессой Тамарой Полумесяц, заплясал Квант, заплясал Жуколов-романист с какой-то киноактрисой в желтом платье. Плясали: Драгунский, Чердакчи и маленький Денискин с гигантской Штурман Жоржем, плясала красавица-архитектор Семейкина-Галл, крепко схваченная неизвестным в белых рогожных брюках» (гл. 5).

«И вот тут прорвало начисто, и со всех сторон на сцену пошли женщины. В общем возбужденном говоре, смешках и вздохах послышался мужской голос: „Я не позволю тебе!“ – и женский: „Деспот и мещанин, не ломайте мне руку!“ Женщины исчезали за занавеской, оставляли там свои платья и выходили в новых. На табуретках с золочеными ножками сидел целый ряд дам, энергично топая в ковер заново обутыми ногами. 〈…〉

Общее изумление вызвал мужчина, затесавшийся на сцену. Он объявил, что у супруги его грипп и что он поэтому просит передать ей что-нибудь через него. В доказательство же того, что он действительно женат, гражданин был готов предъявить паспорт. Заявление заботливого мужа было встречено хохотом, Фагот проорал, что верит, как самому себе, и без паспорта, и вручил гражданину две пары шелковых чулок, кот от себя добавил футлярчик с помадой.

Опоздавшие женщины рвались на сцену, со сцены текли счастливицы в бальных платьях, в пижамах с драконами, в строгих визитных костюмах, в шляпочках, надвинутых на одну бровь» (гл. 12).

На смену драматическому напряжению романа мастера в московской дьяволиаде приходят комизм, смех в разных его вариантах – от сатиры до юмора и буффонады.

Одновременно меняется и форма повествования. В ершалаимском романе рассказ ведет объективный повествователь, летописец, строгий хроникер, ни разу не позволивший прямо выразить свое отношение к описанным событиям; их драматизм не нуждается в дополнительной эмоциональной раскраске.

В московской дьяволиаде появляется неназванный рассказчик, суетливый репортер, собиратель слухов, карикатурист, напоминающий повествователя в «Бесах» Ф. М. Достоевского или рассказах-сценках М. М. Зощенко.

«Дом назывался „Домом Грибоедова“ на том основании, что будто бы некогда им владела тетка писателя – Александра Сергеевича Грибоедова. Ну владела или не владела – мы точно не знаем. Помнится даже, что, кажется, никакой тетки-домовладелицы у Грибоедова не было… Однако дом так называли. Более того, один московский врун рассказывал, что якобы вот во втором этаже, в круглом зале с колоннами, знаменитый писатель читал отрывки из „Горя от ума“ этой самой тетке, раскинувшейся на софе. А впрочем, черт его знает, может быть, и читал, не важно это!» (гл. 5).

Между ершалаимской мистерией и московской дьяволиадой обнаруживается множество словесных, предметных, мотивных перекличек – от образов палящего солнца и страшной апокалипсической грозы до реплики: «Яду мне, яду!..» – повторенной во второй и пятой главе.

Однако Ершалаим и Москва не только зарифмованы, но и противопоставлены в структуре «большого» романа. В древнем сюжете нет Воланда, хотя он, смущая души Берлиоза и Бездомного, говорит, что присутствовал в Ершалаиме «инкогнито» (как гоголевский ревизор из Петербурга!). Дьяволу нет места на страницах романа мастера, там ничего еще не решено.

В Москве же правит бал «другое ведомство». Здесь часто поминают черта (в нескольких случаях Булгаков реализует поговорку: герой говорит «черт возьми» – и черт действительно берет), но Иисуса считают несуществующей галлюцинацией: «Большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге» (гл. 1). Естественно, на освободившемся месте появляются не только мелкие бесы, но и сам Сатана.

Образ Воланда у Булгакова, вероятно, еще больше, чем Иешуа, далек от канона и культурно-исторической традиции. Булгаков опирается на большой круг предшественников в изображении дьявола – черта – Сатаны-Мефистофеля (Гёте, Гоголь, Достоевский), но одновременно полемизирует с ними.

Булгаковский персонаж не столько творит зло, сколько обнаруживает его. Как рентгеновский аппарат, он читает человеческие мысли и проявляет таящиеся в душах темные пятна распада. Несчастного Берлиоза, кроме случайности, губят гордыня и тотальное, циничное безверие («Но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я уж вас и не прошу»). Лишь когда все уже будет поздно, на мертвом лице Берлиоза Маргарита вдруг увидит «живые, полные мысли и страдания глаза».

Единственным убитым, оставленным воинством Воланда в Москве, окажется барон Майгель, современный Иуда. Все остальные отделываются сильным испугом и неприятными воспоминаниями. А кое-кто даже становится лучше, как, например, Варенуха, приобретший «всеобщую популярность и любовь за свою невероятную, даже среди театральных администраторов, отзывчивость и вежливость» («Но зато и страдал же Иван Савельевич от своей вежливости!»), или председатель Акустической комиссии, превратившийся в замечательного заведующего грибнозаготовительным пунктом.

В «Мастере и Маргарите» Воланд, оставаясь оппонентом Иешуа, в сущности, играет роль чудесного помощника из волшебной сказки или благородного мстителя из народной легенды – «бога из машины», спасающего героев в безнадежной ситуации.

«Я знаю, на что иду. Но иду на все из-за него, потому что ни на что в мире больше надежды у меня нет. Но я хочу вам сказать, что, если вы меня погубите, вам будет стыдно! Да, стыдно! Я погибаю из-за любви!» (гл. 19). После этого признания Азазелло и напоминания о стыде Маргарита не губит душу, а спасает любимого.

Сцены дьявольских проделок и игрищ в «Мастере и Маргарите» не столько страшны, сколько смешны или лиричны. Булгаков, подобно Гоголю в «Ночи перед Рождеством», извлекает из «чертовщины» сюжетные или живописно-изобразительные возможности.

Кот издавна считался спутником нечистой силы. Однако обаятельный булгаковский Бегемот скорее напоминает «кота ученого» из пушкинского предисловия к «Руслану и Людмиле», ироничного студента или разгульного гусара (не случайно в романе он появляется «с отчаянными кавалерийскими усами»). Он принаряжается перед Маргаритой, рассказывает гротескные истории, чеканит афоризмы, зайцем ездит на трамвае, потешно перестреливается с «водопроводчиками». «Один из самых реальных персонажей – кот. Что ни скажет, как ни поведет лапой – рублем подарит…» – написал Е. С. Булгаковой П. С. Попов в 1940 году, после первого чтения полного текста романа.

В средневековом трактате «Молот ведьм», служившем пособием для выявления и последующего сожжения продавших душу дьяволу женщин, шабаш нечистой силы описывался как ряд чудовищных кощунств и преступлений: ведьмы отрекались от Бога и святых, наступали на крест, пожирали жаб, печенки и сердца некрещеных детей, поклонялись предъявляемой дьяволом огромной красной моркови, устраивали ужасные оргии.

Булгаковский шабаш превратившейся в ведьму Маргариту (гл. 21) ограничивается захватывающим чувством полета, купанием в реке, танцем вокруг костра, комическим выяснением отношений с напившимся коньяка козлоногим толстяком. На какие-либо кощунства здесь нет и намека. Все разрушительные инстинкты Маргариты ограничиваются погромом в квартире ненавистного критика Латунского. Успокаивает ее как раз голос испуганного ребенка.

Жуткие бредни инквизиторских трактатов Булгаков заменяет легкой иронией и прозрачной лирикой, напоминающей атмосферу сказок Андерсена или ранних гоголевских повестей. «Под ветвями верб, усеянными нежными, пушистыми сережками, видными в луне, сидели в два ряда толстомордые лягушки и, раздуваясь как резиновые, играли на деревянных дудочках бравурный марш. Светящиеся гнилушки висели на ивовых прутиках перед музыкантами, освещали ноты, на лягушачьих мордах играл мятущийся свет от костра. Марш игрался в честь Маргариты. Прием ей оказан был самый торжественный. Прозрачные русалки остановили свой хоровод над рекою и замахали Маргарите водорослями…» (гл. 21).

Настоящая дьяволиада развертывается в Москве рядом с Воландом. В каком-то странном театральном зале-тюрьме у граждан отбирают валюту («Сон Никанора Ивановича»), какие-то люди без имен и лиц следят, преследуют, стреляют, обыскивают квартиру, отвозят в клинику Стравинского. В московском воздухе рассеян запах неясной угрозы. Булгаков дает не изображение, а ощущение угрожающей современности: большое количество деталей могло разрушить структуру романа-мифа.

Спасения от мира мелких бесов, где торжествует бездарность, власть принадлежит безликой силе, а самым спокойным местом оказывается сумасшедший дом, можно искать только у Воланда. Оказывается, зло небесное, метафизическое – это еще не самое страшное. Воланд если не служит, то слушается Иешуа, но можно ли представить, чтобы мастеру помогал Могарыч или Никанор Иванович бросил деньги на дорогу, как это сделал Левий Матвей? «Власть, таким образом, есть как бы „настоящий дьявол“ в противоположность Воланду» (А. Зеркалов. «Этика Михаила Булгакова», 2004).

Как мы уже говорили, роман Булгакова представляет не столько испытание идеи, сколько живописание ее. Философские диалоги и размышления, которые у Достоевского или Толстого занимали целые страницы и главы, в «Мастере и Маргарите» сжимаются до афоризма, философской максимы: «Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!» (гл. 1); «Все будет правильно, на этом построен мир» (гл. 32). Самым знаменитым, определившим судьбу и самого булгаковского романа стало изречение: «Рукописи не горят» (гл. 24).

Однако в одном эпизоде булгаковская философия человека тоже развертывается в эпизод, в подробное размышление, в формулировку смысла московской дьяволиады (правда, и здесь она сочетается с комизмом, буффонадой подручных Воланда).

Во время сеанса черной магии (гл. 12) Воланд, общаясь только с подручными, фактически сам ставит вопросы и сам отвечает на них.

«– Скажи мне, любезный Фагот… как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?..

– Точно так, мессир, – негромко ответил Фагот-Коровьев.

– Ты прав. Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем. О костюмах нечего уж и говорить, но появились эти… как их… трамваи, автомобили…

– Автобусы, – почтительно подсказал Фагот. 〈…〉

– Но меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая…

– Аппаратура! – подсказал клетчатый.

– Совершенно верно, благодарю, – медленно говорил маг тяжелым басом, – сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?

– Да, это важнейший вопрос, сударь».

И после фокуса с хлынувшим на зал денежным дождем Воланд подводит итог: «Ну что же… они – люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было… Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны, из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или золота. Ну, легкомысленны… ну что ж… и милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди… в общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…»

Это – булгаковская реплика в споре о новом человеке, которого пытались создать в советскую эпоху и официальные идеологи, и пролеткультовцы, и Маяковский: люди не изменились. Но это и трезвый взгляд на природу человека вообще: милосердие иногда стучится в сердца, но любовь к деньгам, квартирный вопрос, прочие исторические обстоятельства все портят.

В толпе люди оказываются хуже, чем поодиночке. Образ толпы, а не отдельные персонажи – вот что теснее всего связывает московский и ершалаимский романы.

На фоне воющей толпы, «человеческого моря» Пилат произносит приговор, толпа наблюдает за казнью, толпа с восторгом ловит деньги в театре и наблюдает за унижением Семплеярова, толпы писателей танцуют, выстраиваются в очереди, топчут вышедшего из ряда собрата.

Соединительным звеном между ершалаимской и московской толпой оказываются гости большого бала у Сатаны…По лестнице снизу вверх подымался поток. 〈…〉 Снизу текла река. Конца этой реке не было видно. 〈…〉 Какой-то шорох, как бы крыльев по стенам, доносился теперь сзади из залы, и было понятно, что там танцуют неслыханные полчища гостей. 〈…〉 На зеркальном полу несчитаное количество пар, словно слившись, поражая ловкостью и чистотой движений, вертясь в одном направлении, стеною шло, угрожая все смести на своем пути» (гл. 23).

Зло коллективно, массовидно. Чтобы сделать добро, нужно выхватить из толпы лицо, разглядеть за преступлением человека. Так происходит у Маргариты с Фридой. На дьявольском балу она узнает имя («Фрида, Фрида, Фрида! Меня зовут Фрида, о королева!»), уже не может позабыть несчастную камеристку и спасает ее, жертвуя даже своей любовью к мастеру.

В сцене спасения Фриды (в ней есть явное сходство с последующим спасением Пилата, женщине тоже перестают напоминать о ее преступлении) важна одна параллель с классической литературой. Рассказывая о трагедии, Бегемот утверждает, что соблазнивший Фриду хозяин кафе невиновен «с юридической точки». Услышав же просьбу Маргариты, Воланд предлагает заткнуть все щели спальни, чтобы в них не пролезло милосердие (вспомним сцену в варьете: «…милосердие иногда стучится в их сердца»).

Коллизия формального закона, «юридической точки зрения» и душевного порыва – одна из русских проблем, восходящая к пушкинской «Капитанской дочке». Милости, а не правосудия просит у царицы земной Маша Миронова. «Металлический человек», которого видит Рюхин на московском рассвете, присутствует в романе и таким образом.

Принимая участие в московской дьяволиаде, Маргарита в то же время становится главной героиней третьей сюжетной линии романа.

Роман о мастере: любовь и творчество

Есть писатели, которые четко отделяют личную жизнь от литературного творчества. «У меня болезнь: автобиографофобия», – ответил Чехов на просьбу прислать хотя бы короткую автобиографию для журнала. «Людям давай людей, а не себя», – поучал он еще в молодости старшего брата. Чехов практически не вел дневников, его записные книжки наполнены набросками сюжетов, а не личными признаниями. В чеховских произведениях с большим трудом обнаруживаются автобиографические мотивы, Чехов растворяется, исчезает, умирает в своих героях.

Булгаков (и в этом он похож на Толстого) принадлежит к писателям противоположного типа. Навсегда отказавшись в середине 1920-х годов от ведения дневника (после ареста рукописей ему было нестерпимо, что его личные записи читают чужие глаза), он фактически сделал таким дневником все художественное творчество.

Автобиографические эпизоды и мотивы содержатся в «Записках юного врача», «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», московских очерках, «Записках покойника» («Театральном романе»). Причем собственную жизнь после «Записок юного врача» Булгаков рассматривает прежде всего как жизнь художника, профессионального литератора.

Писатель – один из главных героев булгаковский прозы. Художник и власть – один из ключевых конфликтов его художественного мира. Обращаясь к другим историческим эпохам, Булгаков, естественно, ищет там своих собратьев-двойников, близких ему по духу и отношению к миру. Мольер в биографической книге о нем и пьесе «Кабала святош» (1929), Пушкин в пьесе «Александр Пушкин» временами кажутся булгаковскими соратниками, почти двойниками. Естественно, в итоговом булгаковском романе с самого начала возникли тема творчества и прием романа в романе: историю Иешуа рассказывает современный писатель, и результаты его труда представляются читателю. Однако в процессе работы эта булгаковская личная тема соединилась с еще одной вечной темой.

В 1929 году Булгаков, как мы помним, познакомился с Е. С. Шиловской. Через какое-то время он возобновил работу над романом, и в книге появилась новая сюжетная линия, связанная с мастером и историей его любви. Постепенно «Черный маг» (или «Князь тьмы») стал «Мастером и Маргаритой». (Так «Анна Каренина» в процессе работы Толстого фактически превратилась в «Константина Левина», хотя в отличие от Булгакова Толстой не изменил первоначального заглавия.)

«Мастер и Маргарита» – заглавие типологическое. В истории литературы уже были античный роман Лонга «Дафнис и Хлоя», средневековая легенда «Тристан и Изольда», шекспировская трагедия «Ромео и Джульетта» – истории о любви, верности и смерти, сочетание любовной идиллии и социальной трагедии.

Однако булгаковский герой – писатель. Героев соединяет не просто внезапное и вечное чувство, но – книга, дело мастера, которое Маргарита тоже считает своим («Ведь ты знаешь, что я всю жизнь вложила в эту твою работу»).

Роман мастера полемически противопоставлен обычной тематике советской литературы: «О чем роман? – Роман о Понтии Пилате. 〈…〉 – О чем, о чем? О ком? – заговорил Воланд, перестав смеяться. – Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы?» Мастер, однако, не может найти другой темы, ему, как романтическому поэту, диктует тему вдохновение, а не социальный заказ.

В главах, посвященных любви героев, возникает новый повествователь: не эпический живописец или сатирический наблюдатель, а патетический лирик, прибегающий к высокому стилю и романтическим формулам: «За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!

За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!» (гл. 19).

Но мастера, конечно, нельзя отождествлять с автором «большого» романа. В романе-мифе (в отличие, скажем, от «театрального романа») Булгаков создает обобщенный образ художника, его художественной и человеческой драмы, вспоминая о своих литературных учителях и двойниках.

Имя «мастер» появляется в романе лишь в процессе работы, в середине 1930-х годов. В планах герой назывался Фаустом, в ранних редакциях – поэтом. Первоначально Булгаков называет мастером господина де Мольера. «Но ты, мой бедный и окровавленный мастер!» – обращается повествователь к герою в «Прологе». И здесь же рисуется стилизованный портрет самого повествователя, в сущности тоже «романтического мастера»: «И вот: на мне кафтан с громадными карманами, а в руке моей не стальное, а гусиное перо. Передо мною горят восковые свечи, и мозг мой воспален».

Портрет героя напоминает уже не о Мольере, а о Гоголе (острый нос, свешивающийся на лоб клок волос). Гоголевским оказывается и отчаянный жест (сожжение рукописи), повторенный Булгаковым в жизни.

Мастер – персонаж «Мастера и Маргариты» – автор единственной книги, утративший после всех испытаний способность творить. Трагический итог его судьбы подводит диалог с Воландом.

«После некоторого молчания Воланд обратился к мастеру:

– Так, стало быть, в арбатский подвал? А кто же будет писать? А мечтания, вдохновение?

– У меня больше нет никаких мечтаний, и вдохновения тоже нет, – ответил мастер, – ничто меня вокруг не интересует, кроме нее, – он опять положил руку на голову Маргариты, – меня сломали, мне скучно, и я хочу в подвал.

– А ваш роман, Пилат?

– Он мне ненавистен, этот роман, – ответил мастер, – я слишком много испытал из-за него. 〈…〉

– Но ведь надо же что-нибудь описывать? – говорил Воланд. – Если вы исчерпали этого прокуратора, ну, начните изображать хотя бы этого Алоизия.

Мастер улыбнулся:

– Этого Лапшенникова не напечатает, да, кроме того, это и неинтересно» (гл. 24).

Это неинтересно автору романа о Пилате, но это (Алоизий и прочие) очень интересно автору романа «Мастер и Маргарита».

Так что не Пилат, не мастер с любимой и даже не Иешуа оказываются в центре большого романа, но – Автор, все время находящийся за кадром, однако связывающий, сшивающий разные планы книги, создающий общий план лабиринта, перевоплощающийся то в строгого хроникера-евангелиста, то в разбитного фельетониста, то в патетического рассказчика, то в проникновенного лирика.

По богатству повествовательных интонаций, полету фантазии, предметной изобразительности «Мастеру и Маргарите» трудно найти аналогии в литературе 1920–1930-х годов. Но зато роману легко находятся двойники в XIX веке, у любимых Булгаковым Гоголя и Пушкина. Предшественниками булгаковского Автора оказываются лирико-иронический Автор «Евгения Онегина» и патетический повествователь «Мертвых душ».

Третий булгаковский роман оканчивается диссонансом: Маргарита еще способна беззаветно любить, герой уже сломан, не способен творить. Но любящая героиня еще раз спасает мастера. Это происходит уже в многоступенчатом окончании книги. Трем сюжетным линиям романа соответствуют и три финала.

Финал: покой и память

Развязывает узлы, разрешает судьбы героев, ставит финальные точки невидимый, но хорошо слышимый Автор уже не в Москве. Герои отправляются в последний полет, и гаснет на глазах мастера один город, в котором казнили его героя, уходит в землю, растворяется в тумане другой, недавно покинутый, «с монастырскими пряничными башнями», – и возникает каменистая площадка среди гор, прокуратор с верной собакой, не высохшая за две тысячи лет кровавая лужа.

Все фабульные узлы развязываются лишь при свете луны, в «разоблачающей обманы» ночи, по ту сторону земной жизни – в вечности.

Роман мастера оканчивается словами: «… пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат». Этими же словами Автор закончит свой «большой» роман. Но роман о Пилате завершится по-иному:

«…Тут Воланд опять повернулся к мастеру и сказал:

– Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одною фразой!

Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:

– Свободен! Свободен! Он ждет тебя!» (гл. 32).

Иешуа (так и не появившийся, в отличие от Воланда, на площадке вечности) прощает Пилата, как Маргарита простила Фриду. И прокуратор бежит по лунной дороге то ли назад, в «пышно разросшийся за много тысяч этих лун сад», чтобы «до чего-нибудь договориться» с Иешуа, то ли вперед, в сны Ивана Николаевича Понырева, бывшего поэта Бездомного.

Романтическому мастеру Иешуа и Воланд согласно даруют иное: песчаную дорогу с мостиком через ручей, венецианское окно с вьющимся виноградом, музыку Шуберта – вечный дом. Этот образ подготовлен диалогом Левия Матвея и Воланда.

«– Он прочитал сочинение мастера, – заговорил Левий Матвей, – и просит тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?

– Мне ничего не трудно сделать, – ответил Воланд, – и тебе это хорошо известно. – Он помолчал и добавил: – А что же вы не берете его к себе в свет?

– Он не заслужил света, он заслужил покой, – печальным голосом проговорил Левий» (гл. 29).

Афоризм о свете и покое выглядит загадочно: в самом деле, почему мастер не заслужил света? Какие-то основания для ответа на этот вопрос, кажется, может дать та же вечная книга.

«Светом» в Евангелии, во-первых, называется Бог («Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы». – 1 Ин. 1: 5), во-вторых – Христос («Доколе Я в мире, Я свет миру». – Ин. 9: 5), в-третьих – его ученики («Вы – свет мира. 〈…〉 Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца нашего Небесного». – Мф. 5: 14, 16), в-четвертых – все христиане («Ибо все вы – сыны света и сыны дня: мы – не сыны ночи, ни тьмы». – 1 Фес. 5: 5). Все эти смыслы так или иначе могут быть соотнесены с булгаковским «светом», в котором находятся Иешуа и его ученик.

Близкое же романному значение «покоя» встречается в канонических книгах, кажется, лишь однажды. «…И не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его… 〈…〉 И услышал я голос с неба, говорящий мне: напиши: отныне блаженны мертвые, умирающие в Господе; ей, говорит Дух, они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними» (Откр. 14: 11, 13).

Цитата из Откровения Иоанна Богослова стала эпиграфом «Белой гвардии», ссылки и реминисценции Апокалипсиса не раз появляются и в самом тексте.

«Логия» Левия Матвея: «Мы увидим чистую реку воды жизни… Человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл» – на самом деле восходит не к Матфею, а к тому же Иоанну Богослову: «И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца» (Откр. 22: 1).

Так что весьма вероятно, что мастер получает этот апокалипсический покой, тоже успокаивается от трудов своих.

Подвижник и ученик Левий Матвей получает одно, художник-подвижник без имени – другое. Это не низший, а другой аспект бытия в хронотопе вечности. Свет и покой – два варианта, две версии рая, которого заслуживают праведники. Причем образ «покоя» имеет не только евангельские, но и отчетливые литературные истоки.

«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» Пушкинский стих отзывается в заглавии тридцатой главы романа. Еще ближе к булгаковскому финалу окончание этого стихотворения: «На свете счастья нет, но есть покой и воля. / Давно завидная мечтается мне доля – / Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальнюю трудов и чистых нег».

Разница лишь в том, что булгаковский усталый раб предпринимает побег не по своей воле, да его обитель оказывается слишком дальней… Кстати, образ смерти тоже есть у Пушкина: «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем».

В сущности, о подобном покое-сне, покое-посмертии написано лермонтовское стихотворение «Выхожу один я на дорогу…».

Конкретные черты вечного приюта мастера – сад, вишни (они были уже в черновиках), музыка, свечи, ручей – напоминают два сада над обрывом Настоящего Двадцатого Века: «Вишневый» и «Соловьиный». Прекраснодушные близорукие герои Чехова и требовательный самоотверженный путник Блока уходили из сада по необходимости или собственной воле. Булгаковские мастер и Маргарита получают его как последнюю награду, причем уже по ту сторону земного бытия.

«– Скончался сосед ваш сейчас, – прошептала Прасковья Федоровна. 〈…〉

– Я так и знал! Я уверяю вас, Прасковья Федоровна, что сейчас в городе еще скончался один человек. Я даже знаю кто, – тут Иванушка таинственно улыбнулся, – это женщина» (гл. 30).

Они, как Ромео и Джульетта или герои Грина, умирают в один день и даже мгновение. (Так обстоит дело в романе о мастере, в сюжете московской дьяволиады смерть превращается в исчезновение.) О той же судьбе, о «прощении и вечном приюте», в сущности, мечтает и повествователь, невидимый Автор, с лирического монолога которого начинается тридцать вторая глава: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна…» Булгаковская фраза не окончена. Обычно ее дополняют так: «…только она одна успокоит его».

Прощение неразрывно связано с прощанием.

Вечный приют, вечный дом возможен лишь в вечном покое.

С вечной памятью все оказывается тоже не так просто.

Сначала большой роман заканчивался в хронотопе вечности, где ставилась последняя точка романа мастера и романа о мастере. Московская дьяволиада просто обрывалась многоточием, таяла в тумане, оставалась за спиной героев. «…Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».

В мае 1939 года Булгаков попросил зачеркнуть последний абзац тридцать второй главы (текстологи, «следуя сложившейся традиции», оставляют и его) и продиктовал эпилог. Вернулся оттуда, из вечности, – сюда, на землю. Поставил точку и в третьем, московском романе.

Действие в эпилоге переносится в неопределенное будущее: «прошло несколько лет». Здесь снова появляется рассказчик – собиратель слухов. «Слухи эти даже тошно повторять». Множатся фельетонно-гротескные детали: по всей стране (какой?) граждане ловят черных котов, персонажи меняются местами, Степа Лиходеев заведует в Ростове гастрономическим магазином, Римский переходит в театр детских кукол, а на месте Римского оказывается доносчик Могарыч.

Но вдруг это привычное для московского романа колесо обозрения останавливается, интонация повествователя меняется, внимание сосредоточивается на одном герое и связанном с ним мотиве памяти. «Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, но не у всех».

Память мучит каждый год в дни весеннего праздничного полнолуния бывшего поэта, ныне профессора Института истории и философии Ивана Николаевича Понырева. (Правда, и здесь Булгаков дает герою фельетонного двойника: память мучит и бывшего борова – Николая Ивановича.) Историк сидит на той же скамейке на Патриарших прудах (так закольцовывается не только роман о Пилате, но и московский роман). Его сознание, его сны – последний земной приют, где живут «давно позабытый всеми Берлиоз», Иешуа и Пилат, мастер и его любимая.

Мотив «укола» – реального и символического, укола в сердце и укола памяти – последовательно проводится Булгаковым через все три романа. Тупую иглу, засевшую в сердце (предчувствие смерти), ощущает в самом начале, перед появлением Коровьева, Берлиоз. Тупая иголочка беспокойства (ироническое снижение мотива) покалывает Босого перед получением взятки. Острая боль, как от иглы, пронзает Маргариту во время великого бала. Тихим уколом копья в сердце завершается земная жизнь Иешуа. Мощный ножевой удар кончает с Иудой. «Беспокойная, исколотая иглами память» была дана в последних строках романа мастеру. В эпилоге она передается Поныреву.

Но она, эта память, «потухает», «гаснет», «затихает». Она ни в коем случае не вечна, если место мастера, «вакансия поэта» остается пустой. Когда Москва лишается человека из сто восемнадцатого номера (умирает он или исчезает), сны и галлюцинации так и не удается воплотить в слово.

«– Так, стало быть, этим и кончилось?“

– Этим и кончилось, мой ученик…

– Конечно, этим. Все кончилось и все кончается… И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо…»

Чем кончилось? И как надо?

Мир обязательно нуждается в Мастере, хотя сам не подозревает об этом. Описать его, дать ему голос может только другой мастер. Кажется, лишь в такое бессмертие – душа в заветной лире мой прах переживет – и верит автор «Мастера и Маргариты».

«История народа принадлежит Поэту», – четко, безапелляционно сформулировал Пушкин. Булгаков мог бы повторить эти слова.

Марина Ивановна Цветаева