Весь идейный багаж, все духовное оборудование вместе с передовыми бойцами, застрельщиками, агитаторами, пропагандистами был дан революции интеллигенцией. Она духовно оформляла инстинктивные стремления масс, зажигала их своим энтузиазмом, словом, была нервами и мозгом гигантского тела революции. В этом смысле революция есть духовное детище интеллигенции…
Отличительной особенностью русской революции являлся тот факт, отмечал Н. Бердяев, что «на смену дворянства, как передового сословия в прошлом, у нас пришла не буржуазия, не третье сословие, а разночинная интеллигенция, и именно она определила наше идейное развитие. Это явление специфически русское. У нас совсем не было буржуазных идеологий, не было идейной буржуазии»[1395].
Эта уникальная особенность была следствием крайней бедности России капиталами и жестко ограниченными возможностями его накопления, что не позволяло сформироваться относительно многочисленным, зажиточным и самостоятельным высшим сословиям[1396]. Все «высшие сословия…, в России, — отмечал этот факт В. Ключевский, — представляли в численном отношении (лишь) маленькие неровности, чуть заметные нарывы на народном теле»[1397]. «В России удельный вес дворянства среди населения был меньше, а в некоторых случаях значительно меньше, — подтверждал С. Беккер, — чем во многих странах Запада, находившихся на сопоставимом этапе социального развития»[1398]. При этом, отмечала Ж. Сталь в 1812 г., «такой образ жизни, какой во Франции ведет любой крестьянин, в России могут позволить себе только богачи»[1399]. «Русский землевладелец…, — подтверждал П. Дюкре в 1822 г., — самый бедный помещик в Европе»[1400].
Те же ограниченные возможности накопления капитала, которые препятствовали утверждению земельной аристократии в России, препятствовали становлению в ней и капиталистической буржуазии. «У нас нет ни прочной влиятельной аристократии, как в Англии, ни многочисленной зажиточной буржуазии, столь упорно отстаивающей свои имущественные интересы во Франции и Германии», — констатировал этот факт П. Столыпин[1401]. «Русская буржуазия численно слабая, — подтверждал П. Рябушинский, — не в состоянии была выступить… регулирующей силой…»[1402].
Но главное, бедность России капиталами приводила к тому, что «в России, — как отмечал видный немецкий историк Г. фон Трайчке — нет настоящего среднего класса»[1403]. Проблема заключалась в том, что «французская революция, как и английская, — пояснял в 1916 г. Ч. Саролеа, — была по существу революцией среднего класса… Без сильного среднего класса не может быть общественного мнения, а без постоянного и ревнивого контроля общественного мнения не может быть успешного либерального режима. Сейчас в России такого среднего класса еще нет. Россия-это еще недифференцированное крестьянское государство без буржуазии и аристократии. Торговля и промышленность в основном находятся в руках евреев и иностранцев, немцев, бельгийцев и армян. Единственный образованный класс-это бюрократия, и этот факт отчасти объясняет, почему бюрократия, несмотря на свою коррумпированность, продолжает обладать такими полномочиями. И она сохранит эту власть до тех пор, пока на ее место не придет другой образованный класс»[1404].
В условиях малочисленности и слабости высших и имущих сословий в лидеры государственных и политических преобразований в России, выдвинулось наиболее образованное и активное сословие империи в лице либеральной интеллигенции. И. Гессен назвал ее ««орденом» русской интеллигенции. Такого ордена не было тогда в Европе…»[1405]. Отличительной особенностью интеллигенции, пояснял в 1898 г. один из ее интеллектуальных лидеров П. Лавров, является внутренняя «потребность развития», которая выделяет ее «из народов, классов и многочисленных отдельных особей, остающихся вне истории, и устанавливает грань между жизнью неисторической и жизнь исторической»[1406].
«До сих пор революция в России была главным образом интеллектуальным движением, — подтверждал в 1916 г. Ч. Саролеа, — Она возникла не из «Третьего сословия» (как в Европе), а из того, что Карлейль назвал «Четвертым сословием». На самом деле революцией руководит всего лишь группа интеллектуалов, журналистов, профессоров, адвокатов и студентов. Нет ничего более интересного для иностранца, чем наблюдать ту чрезвычайную власть, которой обладают эти несколько тысяч «интеллектуалов» и молодых студентов, и нет ничего более значительного для англичанина, чем тот факт, что в то время как в Великобритании университеты полностью консервативны, в России они полностью революционны»[1407].
Настроения в российских университетах в 1909–1910 гг. передавали результаты широкого анкетирования политических взглядов, проведённого научно-экономическим кружком М. Бернацкого, среди студентов С.-Петербургского Технологического института. Партийность технологов определилась следующим образом: Соц. дем.–25,3; Кадетов — 20; Соц. Рев–12,4; Неопред. «лев.»–10,1; Анархистов — 3; Октябристов — 2; Умеренно прав. — 2; Союза Русск. Нар. — 1; Прочих–4,2; Беспарт. — 20. «Или, — подводил итог Деникин, — по тогдашней терминологии, «левых»–71 %, «правых»–5 %»[1408].
Особенностью политической борьбы в России был крайний радикализм в противостоянии консервативной власти и либеральной оппозиции: «Постоянная борьба этих двух начал, — предупреждал С. Витте еще в 1899 г., — превращает народ в народную пыль, неспособную к сопротивлению, и которая при первом же натиске на нее не может не разлететься прахом»[1409]. «Если бы завтра оппозиция решила отказаться от своего систематического противодействия всем предложениям правительства и если бы, с другой стороны, правительство дало безошибочные доказательства своей решимости осуществить далеко идущую программу политических и социальных реформ, то нынешняя анархия (в России), — приходил к выводу в 1916 г. Ч. Саролеа, — немедленно прекратилась бы, и сразу же стала бы возможной конструктивная революция»[1410].
Особенная стать
Я не устаю повторять, чтобы вывести здешний народ из ничтожества, требуется все уничтожить и пересоздать заново… Или цивилизованный мир не позже чем через пять десятков лет опять покорится варварам, или в России совершится революция куда более страшная, чем та, последствия которой до сих пор ощущает европейский Запад…
Определяя истоки радикализма российского образованного общества накануне эпохи преобразований, один из классиков русской исторической мысли С. Соловьев отмечал, что уже тогда «сознание экономической несостоятельности, ведшее необходимо к повороту в истории, было тесно соединено с сознанием нравственной несостоятельности… Уже при Б. Годунове было решено «послать за границу русских молодых людей, чтоб там выучились и возвратились учить своих», но «ни один из них не возвратился. Продолжительный застой, отсталость не могли дать русскому человеку силы, спокойно и твердо встретиться с цивилизацией и овладеть ею; застой, отсталость устанавливали духовную слабость, которая обнаружилась в двух видах: или человек со страшным упорством отвращал взоры от чужого, нового, именно потому, что не имел силы, мужества взглянуть на него прямо, помериться с ним, трепетал в суеверном страхе, как ребенок, которого ни лакомства, ни розги не заставят подойти к новой няньке, или когда преодолевал страх, то вполне подчинялся чужому, новому, не мог устоять перед чарами волшебницы-цивилизации; второе явление поверяло первое»[1412].
Со смертью Петра I вековые традиции вернули себе первенство в русской жизни. Эпоха европейского просвещения начнет проникать в Россию только с воцарением Екатерины II: в то самое время, когда, по словам В. Ключевского, «крепостное русское село превращалось в негритянскую североамериканскую плантацию времен дяди Тома»[1413], довольно большими тиражами издавались работы Вольтера, Дидро, Монтескье, Руссо и других французских философов, в оригинале и переводе, приобретших популярность в студенческих и молодежных дворянских кругах центральных городов.
В высших слоях общества традиции Скотининых и Простаковых[1414], стала сменять мода на учение: «…Первейшим долгом все считают меж людей О воспитании пешись своих детей…», — писал Д. Горчаков в 1807–1811 гг., однако результат европейского образования русских дворян, по его словам, оказался Невероятным:
Какой к отечеству их жар, к служенью рвенье
И к праху праотцев в душе благоговенье?
Я тщетно русского найти меж ними льщусь:
Всяк англичанин в них, иль немец, иль француз;
Презренье к своему, к чужому почитанье
Им иностранное внушило воспитанье[1415].
Причина появления интеллигентского нигилизма крылась в том, что просвещенное сословие, воспитанное на примере Запада, по словам одного из основоположников конституционного права в России Б. Чичерина (1855 г.), не могло мириться с ужасающими реалиями российской действительности[1416]. Представление об этих реалиях давал в своей книге А. де Кюстин в 1839 г.: «В России деспотизм работает всегда с математической правильностью, и результатом этой крайней последовательности является крайнее угнетение… Созерцая Петербург и размышляя об ужасной жизни обитателей этого гранитного лагеря, можно усомниться в милосердии Божием… Здесь есть непроницаемая тайна; но в то же время чудовищное величие… Эта колоссальная империя, явившаяся моим глазам на востоке Европы…, производит впечатление чего-то, воскресшего из мертвых. Мне кажется, что предо мною какой-то ветхозаветный народ, и с ужасом и любопытством, в одно и то же время, я стою у ног этого допотопного чудовища»[1417].
Именно во времена Николая I окончательно сформировалось и окрепло крайне критическое отношение образованного сословия к государству. И чем ближе подступала эпоха перемен, тем в большей мере оно захватывало все более широкие круги просвещенного общества, в 1854 г. не западник, а видный славянофил А. Хомяков писал о России:
В судах полна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи притворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна[1418].
Либеральные реформы Александра II и отмена крепостного права, не только не ослабили, но и наоборот радикализовали оппозиционные настроения образованного общества. Характеризуя их, сразу после оглашения Манифеста 1861 года, министр внутренних дел П. Валуев отмечал: «Можно сказать, что кроме французского и официальных министерских журналов, которые имеют весьма немногих читателей, в России ныне не печатается почти ни одного слова, направленного к поддержанию или усилению влияния правительства. Молодое поколение в высших учебных учреждениях готово опередить литературу, и предаваясь, с одной стороны, самым опасным социальным теориям, с другой — явно дружится с польскими агитаторами. Наконец, в рядах чиновного сословия, к сожалению, столь многочисленного, ежедневно более и более переполняющегося и породившего у нас особый класс пролетариев, обнаруживаются те самые противоправительственные стремления, которые так явно заметны в других слоях населения государства. На безусловную исполнительность и преданность значительнейшей части служащих чиновников нельзя полагаться… Таким образом, меньшинство гражданских чинов и войско суть ныне единственные силы, на которые правительство может вполне опираться и которыми оно может вполне располагать»[1419].
И именно в эти 60-е годы, по словам видного общественного деятеля П. Струве, произошло выделение интеллигенции в самостоятельную социальную группу: «с развитием журналистики и публицистики «интеллигенция» явственно отдаляется от образованного класса, как нечто духовно особое… Идейной формой русской интеллигенции, — пояснял он, — является ее… отчуждение от государства и враждебность к нему»[1420].
Даже такой видный представитель образованных классов, как А. Чехов утверждал, что истинный интеллигент в любом случае должен «не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых»… «нужно обороняться от государственной политики»[1421]. Еще дальше шел Волгин из романа Н. Чернышевского «Пролог» (1871 г.), который восклицал: «Жалкая нация! — Нация, снизу доверху, все сплошь рабы…» Псевдоним Волгин взял себе основатель социал-демократического движения в России Г. Плеханов.
«Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего, — отмечал в 1867 г. Ф. Тютчев, — все более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей — кстати, весьма почитаемых. Раньше (во времена Николая I) они говорили нам…, что в России им ненавистно бесправие, отсутствие свободы печати и т. д. и т. п., что потому именно они так нежно любят Европу, что она бесспорно обладает всем тем, чего нет в России… А что мы видим ныне? По мере того как Россия, добиваясь большей свободы, все более самоутверждается (реформы 1860-х годов), нелюбовь к ней этих господ только усиливается… И напротив, мы видим, что никакие нарушения в области правосудия, нравственности и даже цивилизации, которые допускаются в Европе (а это эпоха Наполеона III и Бисмарка! — В.К.), нисколько не уменьшили их пристрастия к ней…»[1422].
«Ни один народ не доходил до такого самоотрицания, как мы, русские…, — подтверждал Н. Бердяев, — И где же можно найти настоящее обоготворение Западной Европы и западноевропейской культуры, как не в России и не у русских? Отрицание России и идолопоклонство перед Европой — явление очень русское, восточное, азиатское явление… Для русского западника-азиата Запад — обетованная земля, манящий образ совершенной жизни»[1423].
«Я, — отвечал на подобные обвинения лидер российской либеральной интеллигенции П. Милюков, — защищал ее право не искать корней в нашем прошлом, где… заложены лишь корни нашей слабости и нашего бессилия»[1424]. До какой степени доходило это отчуждение, отмечал во время русско-японской войны в 1904 г. К. Крамарж, чешский либерал, отнюдь не питавший симпатий к самодержавию: «… великое английское изречение «wrong or right, my country!» («право или нет, но это мое отечество!») давно сделалось непонятным большой части русской интеллигенции»[1425].
Реформационные идеи либеральной интеллигенции Ф. Достоевский образно передавал в «Бесах» в 1872 г.: «Вы призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это пред глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы все рушилось: и государство и его нравственность. Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы». Каким образом? — «…народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд… Образование же его мы оснуем и начнем с чего сами начала, т. е. на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой… Для доброй цели мы многочисленнейшими и всякими средствами подействуем, прежде всего, на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ — наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его»[1426].
Движущей силой либерального радикализма являлся огромный разрыв между европейскими идеалами и русской действительностью. Западное образование, с одной стороны сформировало у русской интеллигенции идеализированное представление о западном либерализме, а с другой оторвало ее от понимания реальных российских условий. «С половины прошедшего столетия ум образованного русского человека напитался значительным запасом политических и нравственных идей; эти идеи не были им выработаны, а были заимствованы со стороны…, — пояснял В. Ключевский, при этом, — Идеи политические и нравственные составляли один порядок, жизнь и отношении, которые установились в русском обществе, составляли другой порядок, и не было никакой связи между тем и другим»»[1427].
«Мы глубоко распались с существующим…, — подтверждал в середине XIX в. А. Герцен, — Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами… Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической…»[1428]. «Русская интеллигенция, — подтверждал Н. Головин, — обладала свойствами тепличного растения. Это приводило к отрыву интеллигенции от реальностей русской жизни, прежде всего, к отрыву от русских народных масс»[1429].
Видный экономист И. Озеров в начале ХХ в. давал образное описание этой ситуации: «Мы уже успели отрастить себе головы европейские, а туловище у нас осталось прежнее неуклюжее, неповоротливое, азиатское, и поэтому туловище не повинуется голове, как бы последняя хотела и голова от того страдает и ропщет на туловище…»[1430]. К подобному образному описанию прибегнул и М. Горький: «Русский народ в силу условий своего исторического развития, — огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству и почти недоступное влиянию идей, способных облагородить волевые акты; русская интеллигенция — болезненно распухшая от обилия чужих мыслей голова, связанная с туловищем не крепким позвоночником единства желаний и целей, а какой-то еле различимой тоненькой нервной нитью»[1431].
Революция 1905 г., показала, что отрыв интеллигенции от народных масс был настолько велик, что один из ее видных представителей М. Гершензон в «Вехах» восклицал: «Мы не люди, а калеки, сонмище больных, изолированных в родной стране — вот что такое русская интеллигенция… Мы для него (народа) не грабители, как свой брат деревенский кулак, мы для него даже не просто чужие, как турок или француз; он видит наше человеческое и именно русское обличье, но не чувствует нашей человеческой души и поэтому ненавидит нас страстно… Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом — бояться мы его должны пуще всех козней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ограждает нас от ярости народной»[1432].
«Вы все, усвоившие себе верхушки западной мысли, но никогда не проникавшие в ее тайники, вы, русские интеллигенты, в которых непросветленная восточная стихия соединяется с поверхностным западным сознанием, вы, — приходил к выводу Н. Бердяев, — неспособны к акту самосознания, вы бессильны постигнуть тайну России»[1433]. «Вследствие ее оторванности от народной толщи, нашей интеллигенции было действительно трудно понять истинные настроения народа, — подтверждал Н. Головин, — Различные выявления этих настроений она рассматривает через очки собственных устремлений»[1434], в результате «наша интеллигенция была склонна к доктринерству и легко впадала в крайности — в «интеллигентский максимализм»»[1435].
И именно этой интеллигенцией, по словам философа И. Ильина, «русская революция подготовлялась на протяжении десятилетий (с семидесятых годов) — людьми сильной воли, но скудного политического разумения и доктринерской близорукости. Эти люди, по слову Достоевского, ничего не понимали в России, не видели ее своеобразия и ее национальных задач. Они решили политически изнасиловать ее по схемам Западной Европы… Они не знали своего отечества; и это незнание стало для русских западников гибельной традицией…»[1436].
«Широкие слои русского интеллигентного общества особенно как-то живут фикциями слов и иллюзиями покровов, — замечал Н. Бердяев, — Власть инерции поистине ужасна. Если велика власть инерции и привычных, заученных категорий в обывательских кругах, то там это понятно и простительно. Но интеллигенция претендует быть носительницей мысли и сознания, и ей труднее простить эту леность и вялость мысли, это рабство у привычного, навязанного, внешнего. Трудно жить реальностями. Для этого нужны самостоятельная работа духа, самостоятельный опыт, самостоятельная мысль. Легче жить фикциями, словами и покровами вещей»[1437].
Трагедия русского либерализма заключалась в том, что его европейские идеалы не соответствовали объективным, естественным природно-географическим и историческим возможностям России по их достижению[1438]. И в то же время сохранение прежнего полуфеодального строя сдерживало наступление капитализма в России, и вело ко все более нарастающей ее отсталости от Запада. Невозможность преодоления этих противоречия превращало либеральную интеллигенцию в изолированную и радикализованную социальную группу.
«При всем своем стремлении к демократизму, — характеризовал ее в 1909 г. С. Булгаков, — интеллигенция есть лишь особая разновидность духовного аристократизма, надменно противопоставляющая себя «обывателям». Кто жил в интеллигентских кругах, хорошо знает это высокомерие и самомнение, сознание своей непогрешимости и пренебрежения к инакомыслящим… Вследствие своего максимализма интеллигенция остается малодоступна к доводам исторического реализма и научного видения…»[1439]. На эту особенность интеллигенции П. Вяземский указывал еще в 1860 г.: «…Свободных мыслей коноводы Восточным деспотам сродни…»[1440].
Что же тогда должно было произойти в случае разрушения полуфеодальных, но «политическим обрядом» и силой скреплявших русский народ, государственных форм? Отвечая на этот вопрос, еще О. фон Бисмарк отмечал: «В случае неудачной для России войны, в результате внутренних политических неурядиц, характер бессилия этой страны будет совершенно иным, чем в любом другом европейском государстве»[1441].
В феврале 1914 г., когда уже была очевидна надвигавшаяся угроза войны с Германией бывший министр внутренних дел, один из лидеров правых в Госсовете П. Дурново, убеждая Николая II любой ценой предотвратить ее, буквально пророчествовал: «Начнется с того, что все неудачи будут приписаны правительству. В законодательных учреждениях начнется яростная кампания против него, как результат в стране начнутся революционные выступления. Эти последние сразу же выдадут социалистические лозунги, единственные, которые могут поднять и сгруппировать широкие слои населения, — сначала «черный передел», а затем и общий раздел всех ценностей и имуществ… Законодательные учреждения и лишенные действительного авторитета в глазах народа оппозиционно-интеллигентные партии будут не в силах сдержать расходившиеся народные волны, ими же поднятые, и Россия будет ввергнута в беспросветную анархию, исход которой не поддается даже предвидению»[1442].
Спустя год после начала войны, летом 1915 г., один из крупнейших промышленников России А. Путилов, в своем разговоре французским послом приходил к подобным выводам: «революция неизбежна, она ждет только повода, чтобы вспыхнуть. Поводом послужит военная неудача, народный голод, стачка в Петрограде, мятеж в Москве, дворцовый скандал или драма — все равно; но революция — еще не худшее зло, угрожающее России… У нас же революция может быть только разрушительной, потому что образованный класс представляет в стране лишь слабое меньшинство, лишенное организации и политического опыта, не имеющее связи с народом. Вот, по моему мнению, величайшее преступление царизма: он не желал допустить, помимо своей бюрократии, никакого другого очага политической жизни. И он выполнил это так удачно, что в тот день, когда исчезнут чиновники, распадется целиком само русское государство. Сигнал к революции дадут, вероятно, буржуазные слои, интеллигенты, кадеты, думая этим спасти Россию. Но от буржуазной революции мы тотчас перейдем к революции рабочей, а немного спустя — к революции крестьянской. Тогда начнется ужасающая анархия, бесконечная анархия-анархия на десять лет… Мы увидим вновь времена Пугачева, а может быть, и еще худшие…»[1443].
«Мне кажется, — писал в 1916 г. британский историк Ч. Саролеа, — что очевидный долг каждого либерала в России в настоящий критический момент и единственный шанс для либерального решения состоит в лояльном присоединении к правительству и сотрудничестве с ним. Если бы ни самодержавие, ни оппозиция не поднялись до осознания неотложности опасности и необъятности предстоящей задачи, то оставалась бы только одна альтернатива и одна уверенность: адские круги анархии и красного терроризма»[1444].
«Только в том случае, если и оппозиция, и правительство окажутся неравными великому кризису если они оба откажутся примириться, тогда, но только тогда, — предупреждал Ч. Саролеа, — роковая логика событий начнет раскрывать свои последствия; но роковая логика будет заключаться не в самих событиях, а в слабости и глупости правительства, неспособного провести страну через бурю, и в глупости оппозиции, принесшей в жертву благосостояние своей страны своим метафизическим теориям, своим личным чувствам ненависти и мести»[1445].
Анархия началась уже на следующий день после свершения февральской революции: то, «что народные массы, освобожденные от всяких сдерживающих влияний, опьяненные свободой, потеряли разум и принялись с жестоким садизмом разрушать свое собственное благополучие, — это еще понять можно. Что у власти не нашлось силы, воли, мужества, чтобы остановить внезапно прорвавшийся поток, — это тоже неудивительно. Но что делала соль земли, верхние слои народа, социалистическая, либеральная и консервативная интеллигенция; наконец, просто «излюбленные люди», более или менее законно, более или менее полно, но все же представлявшие подлинный народ, — это, — по словам Деникина, — выходило за пределы человеческого понимания. Перечтите отчеты всех этих советов, демократических, государственных и прочих совещаний, комитетов, заседаний, предпарламентов, и вас оглушит неудержимый словесный поток, льющий вместо огнегасительной горючую жидкость в расплавленную народную массу. Поток слов умных, глупых или бредовых; высокопатриотических или предательских; искренних или провокаторских. Но только слов. В них отражены гипноз отвлеченных формул и такая страстная нетерпимость к программным, партийным, классовым отличиям, которые заставляют нас вспомнить страницы талмуда, средневековую инквизицию и споры протопопа Аввакума… Не только для истории, но и для медицины состояние умов, в особенности у верхнего слоя русского народа, в годы великой смуты представит высокоценный неисчерпаемый источник изучения»[1446].
«Главною виновницею разгрома России, — приходил к выводу последний дворцовый комендант В. Воейков, — можно считать нашу одураченную интеллигенцию, которая разрушала собственными руками без какой либо внешней катастрофы захваченное ею наследие предков»[1447]. «Различные стадии этой борьбы, — подчеркивал Н. Головин, — ярко отражают на себе свойства нашей интеллигенции: непонимание реальностей жизни в тех случаях, когда она пытается творить, и максимализм — в тех случаях, когда она стремится разрушать»[1448].
«Как в первую, так и во вторую революцию лейтмотивом всей периодической прессы была злоба и ненависть к правительству и всем органам власти вообще… Сплоченная общим чувством ненависти и злобы, эта общественность стала действовать сообща, но деятельность ее во время обеих революций была только разрушительной, — подтверждал Р. Раупах, — Обывательская масса эта не была оплодотворена никакой идеей, ей были чужд возвышающий душу энтузиазм, без которого общественное созидание и творчество немыслимы»[1449].
Основная проблема, отмечала американская журналистка Б. Битти, заключалась в том, что лидеры революции «были теоретиками… и так и не научились идти на компромисс. Каждая группа была готова умереть за свое собственное конкретное определение революции, и ни одна не была готова уступить и признать теорию другой группы. В результате один правительственный кризис следовал за другим»[1450].
Материальная причина этой непримиримости крылась в крайней бедности России капиталами и жестко ограниченной возможностью их накопления. Эта бедность была настолько глубока, что не позволяла удовлетворить даже минимальные потребности всех социальных групп[1451]. Борьба за власть являлась, прежде всего, борьбой за перераспределение крайне ограниченных, недостаточных для естественного развития ресурсов, в пользу победившей социальной группы. Разорение, вызванное войной, до крайности радикализовало эту борьбу, превратив ее в борьбу за выживание.
Мозг революции
«Общественное» миросозерцание русской интеллигенции, подчиняющее все ценности политике, есть лишь результат великой путаницы, слабости мысли и сознания, смешения абсолютного и относительного.
Несмотря на наличие общих схожих черт, различные группы интеллигенции в России были не только слишком разнородны по своему характеру и составу, но и прямо противоположны по своим целям. Этот факт наглядно отражали те политические силы, в которых интеллигенция играла основную ведущую и вдохновляющую роль.
Кадеты
Кадеты (конституционные демократы) — крупнейшая либеральная партия России, была образована представителями профессиональной интеллигенции (адвокатами, учеными, врачами…) на волне первой русской революции в октябре 1905 г. Цель партии оставалась неизменной с времен ее предтечи — «Союза освобождения»: «Считая политическую свободу даже в самых ее минимальных пределах совершенно несовместимой с абсолютным характером русской монархии, Союз будет добиваться, прежде всего, уничтожения самодержавия и установления в России конституционного режима». Главным лозунгом либеральной интеллигенции провозглашалась: «Борьба за политическое освобождение России на началах демократизма»[1453].
Кадеты, называли себя «внеклассовой партией», но на деле, по словам М. Горького, считали «себя мыслящим аппаратом буржуазии и языком ее»[1454]. «К весне 1906 г. по всей России возникло более 360 комитетов разного уровня партии кадетов, в ней насчитывалось около 70 тыс. членов. Они создали обширную прессу — до 70 центральных и местных газет и журналов, много партийных клубов и кружков. «По интенсивности пропаганды и качеству ораторов им не было равных — кадеты распространяли бесплатные брошюры, расклеивали плакаты, снимали для избирательных собраний хорошие помещения, куда стекались по нескольку тысяч человек»[1455]. Кадеты занимали ведущее место в политической жизни страны, являясь лидерами Думской оппозиции.
«Все более и более поддаваясь водительству кадетской партии», либеральная интеллигенция «увлеклась легкостью критики правительственной власти и начала, — отмечал Н. Покровский, — с еще большею, чем когда-либо, энергий подтачивать не только правительство, но и самые устои, на которых стояло государство… Стали думать, что, разрушая власть, спасают страну…»[1456]. С «1906 г. конституционно-демократическая партия была той духовной язвой страны, которая десять лет разъедала ее интеллигенцию своим иезуитским политиканством…, — подтверждал М. Горький, — «Оппозиция Его Величества», она не брезговала ничем для того, чтобы пробраться к власти…»[1457].
Основная причина столь критических оценок заключалась не в том, что кадеты бросили все свои силы на разрушение старой власти, а в том, что они не выдвинули вообще никаких идей по созданию новой[1458]. Именно этот факт в ноябре 1916 г. подчеркивался в меморандуме, составленном кружком сенатора Римского-Корсакова: «дело в том, что сами эти элементы столь слабы, столь разрознены и, надо говорить прямо, столь бездарны, что торжество их было бы столь кратковременно, сколь и непрочно… Нося название демократической, а сама по себе в составе своем чисто буржуазная, она должна была, не имея собственной почвы, принять лозунги навязанные ей слева… Без союза с левыми, без козырей, вынутых из чужой колоды, кадеты представляют собой всего-навсего большое сборище либеральных юристов, профессоров, министерских чиновников и ничего более»[1459].
«За нашей (либеральной) оппозицией, нет никого, у нее нет поддержки в народе…, — подтверждал экс-министр внутренних дел П. Дурново, — наша оппозиция не хочет считаться с тем, что никакой реальной силы она не представляет»[1460]. «Либеральное движение было связано с Государственной Думой и кадетской партией. Но оно не имело опоры в народных массах, — подтверждал Н. Бердяев, — и лишено было вдохновляющих идей»[1461].
«Кадетская партия, задававшая тон в Думе, не имела за собою ничего, кроме тумана общественности. Она была уверена в том, что является избранницей народа, но в действительности народ кадетов знать не хотел и сами кадеты народа не понимали»[1462], — подтверждал ближайший соратник П. Столыпина, товарищ министра внутренних дел С. Крыжановский, это была просто «кадетствующая интеллигенция, легкомысленно радикальная…, рвавшаяся к власти и наивно мечтавшая пройти к ней на спинах своих левых союзников»[1463].
Степень демократизма любой партии проверяется, прежде всего, ее отношением к прогрессивному налогообложению, которое последний министр финансов империи П. Барк, называл «краеугольным камнем податной реформы, тем прочным фундаментом, на коем должно быть построено более совершенное здание»[1464]. Правые вообще воспринимали подоходный налог, как покушение на их «священные права», а «для кадетов, — отмечал товарищ министра финансов Н. Покровский, — подоходный налог — простая вывеска, которую они вовсе и не предполагали осуществить на деле»[1465].
И именно «в податном деле, может быть, яснее, чем в каком-нибудь другом, — подчеркивал Н. Покровский, — видны ошибки нашего думского представительства, которое должно было отрешиться от личных и классовых интересов, стать на общегосударственную точку зрения и взять реформу податного дела в свои руки. Между тем, ради плохо понятых интересов избирателей, оно ограничивалось борьбою с правительством за их карман…»[1466].
Ведущая либеральная партия России, называя себя конституционными демократами, по сути, претендовала лишь на роль некого нового правящего сословия, новой аристократии, которая должна было прийти на место прежней. «Единственная их (кадетов) цель, — отмечал этот факт С. Витте — управлять самим, а не служить… стране»[1467]. Либеральная интеллигенция, подтверждал П. Барк, «действительно была далека от народа, не понимала [его] и, в сущности, совершенно не заботилась о его благосостоянии. Проповедуя принцип: «Уйди, чтобы я мог занять твое место»»[1468].
Радикализм борьбы кадетов, подтверждал начальник петроградского охранного отделения К. Глобачев, был вызван не желанием преобразовать общество, а лишь стремлением захватить власть в свои руки. Ведь «что необходимо для самого существа революции? — пояснял он, — Нужна идея. Ведь если заглянуть в историю, то мы увидим, что революции совершались под влиянием какой либо идеи, захватившей всю толщу народа… Была ли идея у руководителей русской революции? Была, если этим можно назвать личное честолюбие и своекорыстие главарей, вся цель которых заключалась лишь в захвате какой бы то ни было ценой власти в свои руки»[1469]. Борьба за власть, запоздало признавал сам лидер кадетов П. Милюков, постепенно превратилась для его партии «в цель саму по себе»[1470].
По мнению С. Крыжановского, движущие мотивы либеральной интеллигенции крылись лишь в неудовлетворенном честолюбии: «Централизация высшего управления не давала выхода жажде деятельности и порывам честолюбия, накоплявшимся в среде местных интеллигентных классов, быстро возраставших в численности и… честолюбия при всем старании почти не имели возможности пробиться к центру или занять удовлетворяющее их положение на местах. Поэтому они силою вещей становились во враждебное отношение к центральной власти и только путем выхода из-под ее опеки, хотя бы и ценою разрушения строя, могли надеяться найти простор для своего развития и проявления»[1471].
Чисто демократическим путем российские либералы никогда не смогли бы прийти к власти, шанс для этого появился только с началом войны. И «что делает цвет и мозг нашей интеллигенции? — восклицал К. Глобачев, — При первой же военной неудаче он старается подорвать у народа доверие к верховной власти и к правительству. Мало того, он старается уронить престиж носителя верховной власти в глазах серых масс, обвиняя его с трибуны народных представителей то в государственной измене, то в безнравственной распущенности. Государственная дума — представительный орган страны — становится агитационной трибуной, революционизирующей эту страну. Народные представители, к которым прислушивается вся Россия, не задумываясь о последствиях, решаются взбунтовать темные массы накануне перелома военного счастья на фронте, исключительно в целях удовлетворения своего собственного честолюбия. Разве здесь есть патриотическая идея? Наоборот, в существе всей работы этих людей заложена государственная измена. История не знает примеров подобного предательства. Вся последующая работа социалистов и большевиков по разложению России является лишь логическим последствием предательства тех изменников, которые подготовляли переворот, и последних нельзя так винить, как первых. Они (социалисты) по-своему были правы, они хотели преобразовать государственный и общественный строй России по своей программе — по тому рецепту, который являлся конечной целью их многолетней работы и мечтой, лелеянной каждым социалистом, какого бы он ни был толка. Это являлось осуществлением их идеологии»[1472].
«Трон Романовых пал не под напором предтеч советов или юношей-бомбистов, но носителей аристократических фамилий и придворных званий, банкиров, издателей, адвокатов, профессоров и др. общественных деятелей, живших щедротами империи, — подтверждал вл. кн. Александр Михайлович, — Царь сумел бы удовлетворить нужды русских рабочих и крестьян; полиция справилась бы с террористами. Но было совершенно напрасным трудом пытаться угодить многочисленным претендентам в министры, революционерам, записанным в шестую книгу российского дворянства, и оппозиционным бюрократам, воспитанным в русских университетах»[1473].
Российские либералы не имели не только идей, но и даже желания заниматься созидательной деятельностью. «Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности страшные, — отмечал этот факт видный представитель либеральной интеллигенции И. Бунин, — А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то гораздо легче, чем работать»[1474]. Нежелание либералов заниматься конкретной практической деятельностью, И. Бунин объяснял, какой-то старой русской болезнью «это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает…»[1475].
«Мы все критиковали власть…, — подтверждал видный деятель Прогрессивного блока В. Шульгин, — Но совершенно неясно было, что мы будем отвечать, если нас спросят: «Ну хорошо, la critique est aisee — довольно критики, теперь пожалуйте сами! Итак, что надо делать?»»[1476]. «Я неоднократно с самого основания блока добивался ясной практической программы…, — вспоминал В. Шульгин, — но они (кадеты и октябристы) отделывались от меня разными способами, а когда я бывал слишком настойчив, отвечали, что практическая программа состоит в том, чтобы добиться «власти, облеченной народным доверием». Ибо эти люди будут толковыми и знающими и поведут дело. Дать же какой-нибудь рецепт для практического управления невозможно; «залог хорошего управления — достойные министры» — это и на Западе так делается. Тогда я стал добиваться, кто эти достойные министры… были ли мы готовы? Знали ли мы, хотя бы между собой кто. Ни малейшим образом»[1477].
Не рабочие и солдатские Советы, не дали реализовать либеральной интеллигенции ее идеи, довести до конца, как говорил видный кадет В. Набоков после февраля 1917 г., их «первый, блестящий и победный, фазис революции»[1478], а полное отсутствие у кадетов своих сколь-либо созидательных идей. Этот факт еще в октябре 1916 г., подчеркивал в своем донесении начальник московского охранного отделения плк. Мартынов: «все речи участников совещания (будущих февралистов)… лишний раз подчеркнули глубокое лицемерие к.-д. Идя «штурмом» на правительство, бросая по его адресу страстные обвинения, к.-д. в интимных своих беседах признают, что наблюдающаяся сейчас разруха — явление чисто стихийного порядка, полное урегулирование которого не под силу ни правительству, ни общественным организациям»[1479].
Сам П. Милюков, присутствовавший на том совещании, признавал, что оно «явило картину полнейшей растерянности и беспомощности представителей общественности в деле борьбы с экономической разрухой. Обвиняя правительство «в отсутствии определенного плана», участники совещания у Коновалова ярко продемонстрировали, что у них нет ровно никакого плана, никакой подготовки для решения этого сложного вопроса»[1480].
«Русская интеллигенция, русские либералы, — приходил к выводу эмигрантский историк М. Геллер, — оказались неподготовленными к революции, о которой они столько времени мечтали, которую столько времени готовили. Положительные качества оборачивались отрицательными: общественное служение становилось слепой верой в «народушко», идеализм превращался в политическую незрелость, жертвенность — в безволие, личная отвага — в беспечность, вера в будущее — в отсутствие представления о реальности»[1481].
И эти особенности были не случайностью, вызванною быстротой событий, а врожденной чертой российских либералов, говоря о которой М. Салтыков-Щедрин еще в 1880 г. писал: «Они не прозирают в будущее, а преследуют лишь ближайшие и непосредственные цели! Поэтому их даже не пугает мысль, что «тогда» они должны будут очутиться лицом к лицу с пустотой и бессилием»[1482]. Российские либералы оказались генетически неспособны к созидательной (государственной) деятельности.
Эти особенности российских либералов наглядно проявилась после свершения февральской революции, когда их лидеры, ставшие триумфаторами Февраля, П. Милюков и А. Гучков, всего через два месяца после прихода к власти, столкнувшись с первыми трудностями, сами вышли из правительства. Министр путей сообщения, видный кадет Н. Некрасов назвал этот уход — «ударом в спину»[1483]. Но через два месяца, в ответ на очередной кризис, из правительства вышли и остальные министры-кадеты.
Да конституционные демократы входили и во второе коалиционное Временное правительство, но это была только видимость партии. Уже к сентябрю, отмечал «белый» ген. Н. Головин, «либеральная интеллигенция утратила всякое влияние на народные массы. Последние относились к ней прямо враждебно»[1484]. К осени кадетская партия, которая в лучшие свои годы насчитывала до 100 тыс. членов, как реальная политическая сила практически перестала существовать. «Куда-то, вдаль от нас, отодвигались и наши партийные группы в провинции. Их общее настроение, и прежде более левое, — вспоминал быстро правевший Милюков[1485], — не поспевало эволюционировать за нами…»[1486].
Эсеры
Если либеральные партии опирались в основном на средние образованные имущие слои общества, то социалистические — на образованные низшие и малоимущие. Основным представителем последних было студенчество. «Молодое поколение» — русское революционное студенчество 1861 г., происходившее в основном из бедных классов имело остросоциальную направленность». Именно в их среде, по словам М. Покровского, «впервые со времен Пестеля произнесено, а напечатано вообще впервые на Руси слово республика. Впервые зазвучали требования социальной революции…»[1487].
Создание социалистических партий началось с образования в 1901–1902 гг., из ряда подпольных групп, остатков разгромленной в 1881 г. «Народной воли», партии социалистов-революционеров (эсеров). Революционный радикализм эсеров достался им в наследство от народовольцев, лидер которых А. Желябов утверждал, что: «история движется ужасно тихо, надо ее подталкивать. Иначе вырождение нации наступит раньше, чем опомнятся либералы и возьмутся за дело»[1488].
Другой видный народник Н. Михайловский обосновывал право террора тем, что «Дюринг, обосновавший теорию справедливости на чувстве мести, здорового возмездия, гораздо больше подходит к современной русской действительности, чем Маркс, который изучает явления только объективно и не обладает достаточно боевым темпераментом, чтобы понимать условия русской политической борьбы»[1489].
М. Покровский объяснял террористическую тактику революционеров ограниченностью их материальных возможностей, что позволяло осуществлять только самые дешевые способы борьбы — террористические: «Слабость сил революционеров вела к террору»[1490]. И в то же время террор был жестом отчаяния, в ответ на полную невозможность изменить мир другими средствами. Во время революции 1905–1907 гг. и перед ней эсеры совершили 263 крупных террористических акта, в результате которых погибли 2 министра, 33 губернатора, 7 генералов и т. д.[1491] В то время их партия насчитывала 63 тыс. членов.
Программа эсеров являлась развитием программы народовольцев и совмещала в себе черты веяний с Запада с поиском особого исторического пути России. «Эсеры утверждали, что буржуазная революция, которая выразится лишь в смене правительства, но не затронет социальную структуру и отношения собственности, открыв путь гегемонии капитализма во всех сферах экономической жизни, в России невозможна. Российская буржуазия не способна возглавить революцию такого типа, ибо, судя по прошлому опыту, она склонна к союзу с реакционными силами…»[1492]. Поэтому необходимо было найти другую силу способную повести за собой буржуазную революцию и эсеры нашли ее в самой массовой силе России — мелкобуржуазном крестьянстве.
Именно благодаря тому, что эсеры являлись крестьянской партией, ее численность к середине 1917 г. была сравнима с численностью всех остальных политических партий России, вместе взятых (700 тыс. членов). На протяжении почти всего 1917 г. эсеры занимали одно из ведущих мест во всех основных демократических органах власти (Таб. 10).
Таб. 10.Доля эсеров в выборных органах власти в 1917 г.,%(из объявивших о своей партийности)
Однако, несмотря на свой политический вес и боевой характер, партия эсеров с самого начала демонстрировала откровенное нежелание брать на себя ответственность власти. «В течение всей эпохи Керенского, эсеры, — указывал на эту их особенность И. Майски, — повсюду: в прессе, на митингах, на совещаниях и съездах не уставали воспевать революционную демократию» и указывать на нее, как на единственную опору страны. Но когда в июле 1917 г. петроградский пролетариат предложил эсерам (и меньшевикам) установить господство «революционной демократии», что они сделали? Они в ужасе отпрянули назад. А когда двумя месяцами позже тот же вопрос был в упор поставлен на «Демократическом совещании» в Петербурге, что сделал Виктор Чернов? Виктор Чернов воздержался от голосования!»[1493].
«Сама сила партии была источником ее слабости, — оправдывался В. Чернов, — В ряды эсеров неудержимо стремилась пестрая и многоликая улица. Это напоминало бегство овечьего стада. Ничтожная горстка старых эсеров тщетно пыталась справиться с сырой, неоформленной массой, которая заполнила партию». Я «чувствовал себя в полном одиночестве»[1494].
В сентябре 1917 г. Чернов «резко обвинил своих соратников во «властебоязни», в «уступках кадетам», в привычке «топтаться вокруг власти». На возражения, что взятие власти до Учредительного собрания является узурпацией, он отвечал: «Что же касается вопроса об «узурпаторстве», то кто же может оспаривать очевидный факт, что сейчас массы тянутся именно к социалистическим лозунгам и партиям, а, следовательно, пришел их исторический черед…». Чернов сетовал, что власть не была захвачена эсерами ранее. «Надо было, — упрекал он свою партию, — не упускать, когда все шло прямо к нам в руки, а «не удержался за гриву — за хвост и подавно не удержишься»[1495].
Эсеры так и не смогли справиться со своей болезнью «властебоязни», которая объяснялось не столько отсутствием кадров, сколько — каких-либо идей, которые смогли бы показать выход из кризиса и будущие пути развития. Эсеры руководствовались не столько идеями и теориями, сколько эмоциями: «Основной чертой эсеровского характера, — подчеркивал эту их особенность И. Майский, — является ярко выраженная эмоциональность»[1496].
В своей практической деятельности эсеры были партией компромисса, возведенного в принцип. Они, по словам, И. Майского, представляли собой «идеологическую, тактическую, организационную и классовую окрошку», и «у них сложилась своеобразная психика…, эсеры органически не могут сказать: «да» или «нет». Они непременно скажут так, что выйдет «ни да, ни нет, понимай как знаешь»[1497]. Октябрьская революция привела к развалу эсеровской партии: «Глубокие бреши раскололи нашу партию на части. Нет единства действий, нет единства непосредственных целей», — признавало опубликованное 14 ноября уведомление ЦК партии с.-р. о созыве съезда[1498].
С началом гражданской войны эсеры создадут несколько своих правительств, но их власть везде продержится не более нескольких месяцев. Член правительства Колчака Г. Гинс находил причины этого в том, что: «эсеры — способные заговорщики. Они незаменимы в подполье. Их стихия — подготовка переворота… Но никакой способности к организационной работе, никакой цельности плана, нежизнеспособность программы… При всем при этом эсеры отличаются исключительной способностью к словоизвержениям и, самое главное, такой же отчужденностью от народа, какой отличается бюрократия и генералитет. Эсеры как кроты, взрывают почву, подготовляя ее для революционной вспашки, но снять и пожинать им не суждено…»[1499]. «Как подпольные деятели эсеры незаменимы; как администраторы и работники они, — заключал Г. Гинс, — за малыми исключениями, никуда не годны…»[1500].
Меньшевики
Сравнивая эсеров с социал-демократами, М. Пришвин отмечал, что «эсеры малосознательны, в своем поведении подчиняются чувству, и это их приближает к стихии, где нет добра и зла. Социал-демократы происходят от немцев, от них они научились действовать с умом, с расчетом. Жестоки в мыслях, на практике они мало убивают. Эсеры, мягкие и чувствительные, пользуются террором и обдуманным убийством…»[1501].
Мировоззрение социал-демократов, в отличие от эсеров, строилось на западнической, материалистической основе. К их основателям в России можно отнести Н. Чернышевского и А. Герцена. Они делали ставку не на личный террор, а на пропаганду, подталкивающую социальное развитие общества по мере его экономического прогресса. А. Герцен развивал идею единства среды и личности, исторических обстоятельств и человеческой воли. Он выступал критиком, как буржуазного индивидуализма, так и уравнительной утопии, и стремится избежать крайностей: «Нельзя… звать массы к такому социальному перевороту, потому что насилием и террором можно расчистить место, но создать ничего нельзя. Чтобы создавать, нужны «идеи построяющие», нужна сила, нужно народное сознание, которого также нет, ибо народ пока ещё внутренне консервативен. «Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри»… Пока их нет, нужна пропаганда»[1502].
Важную роль в становлении социал-демократической идеи в России сыграли «Исторические письма» Миртова (П. Лаврова), которые стали «Своего рода Евангелием молодежи 70-х годов». В них Лавров утверждал: «что решение политического вопроса в ту или другую сторону (всегда) обусловливалось экономическими силами; что эти экономические силы создавали каждый раз удобные для себя политические формы, затем искали себе теоретическую идеализацию в соответствующих религиозных верованиях и философских миросозерцаниях, эстетическую идеализацию — в соответствующих художественных формах, нравственную идеализацию — в прославлении героев, защищавших их начала»»[1503].
Такой материалистический фатализм, казалось, ставил непреодолимую преграду на пути социальных исканий русской интеллигенции. Но Лавров нашел свой выход — он развил учение о «критически мыслящей личности» как основном факторе прогресса: «Как ни мал прогресс человечества, но и то, что есть, лежит исключительно в критически мыслящих личностях: без них он безусловно невозможен»… Интеллигенция составляет ничтожное меньшинство народа — это не беда: «Большинство может развиваться лишь действием на него более развитого меньшинства… «Проповедь» для «меньшинства» не только историческая необходимость, это — его нравственный долг»[1504]. Современники в один голос утверждали, что ничем так сильно не действовали «Исторические письма» на молодежь, как этим учением о долге интеллигенции перед народом[1505].
Следуя установкам своих вождей, таких как Аксельрод и Плеханов, утверждавших, «что только буржуазно-демократическая революция возможна в России, что с «либералами» и «капиталистами» не следует бороться, а надо их поддерживать…»[1506], меньшевики составили основу Трудовой группы Военно-промышленных комитетов, их обширная декларация гласила: «Стремясь к созыву Учредительного Собрания, пролетариат в интересах организации демократии и мобилизации творческих сил страны должен поддерживать буржуазию в ее требованиях смены власти, перемены правительственной системы, демократизации самоуправления, свободы коалиции, свободы печати»[1507].
К февральской революции численность меньшевиков, второй по количеству членов социалистической партии, достигала 200 тыс. человек. И именно меньшевики создали I-ый Совет рабочих депутатов, и даже после присоединения на следующий день «солдатской секции» и образовании эсеровского большинства центр тяжести Исполнительного Комитета, по словам П. Суханова, не переместился, и физиономия его не изменялась[1508]. Меньшевики, подтверждал А. Мартынов, «задавали тон первое время в Исполнительном Комитете, а через него и во всем Совете (рабочих и солдатских депутатов)»[1509].
Но это «большинство организованной демократии, — отмечал один из меньшевистских лидеров Ю. Мартов так и, — не нашло в себе решимости взять власть в свои руки»[1510]. «Воли к власти у меньшевиков не было никакой, — подтверждал член меньшевистского ЦК И. Майский, — наоборот, была «идиосинкразия» к власти. Меньшевики были рождены для роли мирной социалистической оппозиции в каком-нибудь не очень демократическом парламенте (вроде строго прусского ландтага), где они симулировали бы революционность…, но они совершенно не годились в кормчие государственного корабля, особенно в бурную погоду»[1511].
«Они все время смертельно боялись ответственности, связанной с властью, и чувствовали себя воистину несчастными, когда обстоятельства вынуждали их принять участие в правительстве»[1512], — вспоминал Майский, «В эпоху Керенского я сотни раз слышал из уст ответственейших меньшевиков, до Мартова и Церетели включительно…, — Хоть бы кто-нибудь пришел и взял у нас эту власть! Поскорей бы освободиться от этого бремени!»[1513].
«Меньшевики, — оправдывался А. Мартынов, — исходя во всех своих построениях из того, что наша революция — буржуазная, боялись идти до конца — к власти, чтобы не скомпрометировать себя и всего дела социализма…, так как русская революция будет буржуазная революция…, то мы, соц. — демократы, можем себе ставить только одну задачу — играть в ней роль «крайней революционной оппозиции», не стремящейся к захвату власти»[1514]. «Меньшевики не любят жизни, они любят теоретизировать о жизни»[1515], — приходил к выводу Майский, «Большинству (меньшевистского) ЦК, быть может, даже не вполне сознательно, хотелось занять такую позицию, которая освобождала бы его от необходимости действовать»[1516].
Роковым для меньшевиков стало их решение принять участие в 1-ом (буржуазном) коалиционном Временном правительстве. Видный меньшевик А. Иоффе в мае 1917 г. почти пророчествовал: «Как бы громки ни были революционные фразы, но до тех пор, пока меньшевизм остается правительственной партией буржуазного правительства, до тех пор меньшевизм не только обречен на бездействие, но и совершает над собою своеобразное политическое «харакири», ибо губит самую внутреннюю сущность социал-демократии»[1517].
Коалиция с буржуазией в дни корниловского мятежа окончательно дискредитировала меньшевиков, хотя они принимали активное участие в организации отпора Корнилову. Партия стала распадаться. «Наша партия сейчас переживает катастрофическое состояние. Она стерта почти совершенно с политической арены», — констатировал один из лидеров меньшевиков А. Потресов в августе, на съезде своей партии[1518]. Этот факт подтверждали результаты августовских выборов в Петроградскую думу, в которой меньшевики получили всего 4 % мест. Причины поражения своей партии А. Мартынов находил в том, что «в острые моменты кризиса невозможно топтаться на месте; тут приходится либо решительно идти вперед, либо далеко покатиться назад»[1519].
В конце сентября газета «Новая жизнь» сообщала: «Кто знаком с положением дел петроградской, крупнейшей организации меньшевиков, еще недавно насчитывавшей около 10 тысяч членов, тот знает, что она перестала фактически существовать. Районные собрания происходят при ничтожном количестве, 20–25 человек, членские взносы не поступают. Тираж «Рабочей газеты» катастрофически падает»[1520].
После ухода меньшевиков со II Всероссийского съезда Советов меньшевистская партия, как политическая сила, исчезла: «Мы ушли неизвестно куда и зачем, — вспоминал видный меньшевик Н. Суханов, — разорвав с Советом, смешав себя с элементами контрреволюции, дискредитировав и унизив себя в глазах масс, подорвав все будущее своей организации и своих принципов. Этого мало: мы ушли, совершенно развязав руки большевикам, сделав их полными господами всего положения, уступив им целиком всю арену революции. Борьба на съезде за единый демократический фронт могла иметь успех… Уходя со съезда, оставляя большевиков с одними левыми эсеровскими ребятами и слабой группкой новожизненцев, мы своими руками отдали большевикам монополию над Советом, над массами, над революцией. По собственной неразумной воле мы обеспечили победу всей линии Ленина…»[1521].
Таков был основной спектр ведущих политических партий России, пришедших к власти в феврале 1917 г. Все они сделали очень много для свершения революции, все желали лучшего для своего народа, но оказались слишком далеки от него. «За неполное приспособление русских политических партий к условиям и требованиям русской действительности, — уже в эмиграции признавал П. Милюков, — Россия поплатилась неудачей двух своих революций и бесплодной растратой национальных ценностей, особенно дорогих в небогатой такими ценности стране»[1522].
Все интеллигентские партии заявляли свои претензии на власть, но ни одна из них не смогла не только справиться с ее бременем, но и предложить хоть какие-то идеи, для того чтобы направить высвобожденные революцией силы в созидательное русло. Бессилие власти грозило распространением анархии и уничтожением всей русской цивилизации.
Корнилов
Последней преградой на пути растущего хаоса, на защиту цивилизации и порядка, встали корниловские генералы, которые все свои надежды возлагали только на военную силу. Их идеи наглядно передавал видный представитель правой генеральской среды Н. Головин: «Разбушевавшаяся стихия может быть остановлена только силой; эта сила и создается контрреволюционным движением»[1523]. Однако генеральский путч провалился, не успев даже толком начаться. Основная причина этого заключалась в том, указывал Н. Бердяев, что «организовать власть, подчинить себе рабоче-крестьянские массы нельзя одной силой оружия, чистым насилием. Нужна целостная доктрина, целостное миросозерцание, нужны скрепляющие символы»[1524].
Однако мировоззрение профессиональных военных было бесконечно далеко от этих идей: среди них, по словам историка С. Соловьева, веками господствовал взгляд, «когда служилые люди смотрели на промышленных людей как на прирожденных своих работников, обязанных кормить их своим трудом, при таких отношениях и взглядах нечего было думать о союзе, об общей деятельности»[1525]. С петровских времен, о которых писал С. Соловьев, прошло почти два века, но сознание кадровых военных практически не изменилось. И в Первой мировой «офицеры не понимали дилемму социалистов, — отмечал П. Кенез, — для них все, что противоречило интересам войны, считалось предательством»[1526].
Дилемму социалистов передавал лидер эсеров В. Чернов: «Мышление настоящего офицера в корне противоположно «гражданскому». Для него вся страна — это лишь «тыл» армии, придаток, который обслуживает ее нужды. А как же быть с Великой революцией? Что ж, если она того заслужит, найдется место и для нее: на подножке вагона с провиантом и боеприпасами, идущего в сторону фронта. Поэтому армейское командование считало, что после смены фасада власти «инцидент исчерпан». Но был ли он исчерпан для страны? Для трудящихся масс? Для них все было наоборот: революцию совершали не для того, чтобы она служила войне; наоборот, война должна была служить революции. Но это могло произойти только в одном случае: если бы революция не ограничилась сменой фасада»[1527].
Но лидеры контрреволюционного движения в армии неизменно шли путем именно «смены фасада». Первую попытку сделал начштаба Верховного главнокомандующего ген. М. Алексеев, настаивавший на отречении Николая II, при этом, как и весь высший командный состав, выступавший за сохранение династического принципа: «Проект текста отречения был составлен в Ставке…»[1528]. «Легковерные люди, мы, — вспоминал ген. М. Бонч-Бруевич, — полагали, что достаточно заменить последнего царя кем-либо из его многочисленных родственников, хотя бы тем же вл. князем Михаилом Александровичем…, — и династия обретет былую силу»[1529].
Вторая попытка генералов остановить революцию носила спонтанно — бонапартистский характер. Но и она так же закончилась не просто провалом, а привела к прямо противоположным результатам. Ген. Деникин уже в эмиграции оправдывал Л. Корнилова тем, что он «суровый, честный воин, увлекаемый глубоким патриотизмом, не искушенный в политике и плохо разбирающийся в людях, с отчаянием в душе и с горячим желанием жертвенного подвига, загипнотизированный и правдой, и лестью, и всеобщим томительным, нервным ожиданием чьего-то пришествия, — (он) искренне уверовал в провиденциальность своего назначения»[1530].
При этом Корнилову «были присущи недостатки, свойственные русскому даже образованному офицеру, — дополнял портрет ген. Н. Головин, — Автократический режим не развивал широкого понимания общественной жизни вообще, а тем более в офицерской среде. Он воспитывал преувеличенную веру в то, что всякое проявление социальной жизни всецело может быть направлено в желательном направлении одним только приказом сверху, поддержанным силой. То, что в современных условиях социальной жизни приходится считаться со стремлениями самих масс — не укладывалось в рамки вышеуказанного упрощенного мировоззрения»[1531].
Именно Алексеев, Корнилов и Деникин возглавят третью попытку остановить революцию — они станут создателями и руководителями «Белой» — Добровольческой армии, положив тем самым начало гражданской войне. Но результат их деятельности окажется еще трагичней, чем в первых двух: в период гражданской войны они «несомненно руководствовались уроками неудач 1917 г. И тем не менее их тактика, выведенная из этих уроков, — по словам П. Милюкова, — кончилась в свою очередь катастрофой конца 1920 г.»[1532]
Большевики
Когда революция пришла в тупик, тогда для всякого непредубежденного марксиста должно было быть ясно, что без перехода власти в руки революционной социал-демократии, не удастся осуществить программу даже чисто буржуазной революции.
Как это не покажется странным, но все социалистические партии, без исключения, в 1917 г. выступали с чисто буржуазными программами, где первой задачей стояло построение капитализма! «Теперь, как и в 1905 г., — подтверждал этот факт П. Милюков, — общее мнение левых было, что в России переворот должен начаться с буржуазной революции. Социалисты принципиально не хотели брать власти с самого начала, оставляя это для следующей «стадии»»[1534].
И в этом не было ничего удивительного, поскольку социалисты следовали строго в русле своего учения, основоположник которого К. Маркс утверждал: «Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые более высокие производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества»[1535]. Если общество попало на след естественного закона своего развития, продолжал Маркс, то оно не может ни перескочить через естественные фазы развития, ни отменить последние декретами. Оно может лишь сократить и смягчить муки родов.
И российские социал-демократы «еще не разделившиеся на большевиков и меньшевиков, исходили из ортодоксального марксизма. Они считали, что историческая эволюция России будет проходить так же, как в странах Западной Европы, путем развития капитализма… Поэтому цель приближавшейся русской революции… заключалась всего-навсего в создании условий для ускоренного развития капитализма, в ликвидации докапиталистических пережитков, рабского принудительного труда и политического абсолютизма, тормозившего инициативу и активность народа. После падения самодержавия к власти должна была прийти буржуазия». Пролетариат, — по слова В. Чернова, — на этот период «должен был вооружиться терпением и сначала помочь буржуазии», а «в обмен на поддержку получить от буржуазной революции полную свободу для собственных организаций, как политических, так и тред-юнионистских, право участвовать в решении вопросов государственной важности…»[1536].
Однако уже в этот период ярко проявились особенности психологического характера каждой партии: «если большевики, — отмечал И. Майский, — являются суровыми солдатами революции, а меньшевики — ее учеными бухгалтерами, то эсеры всегда были и остались ее шумливыми и легкомысленными романтиками»[1537]. «Наши фракции…, — подтверждал меньшевик А. Мартынов, — расходились лишь по организационному вопросу: большевики были «твердые» искровцы, стоявшие за строгую дисциплину в партии, а меньшевики были «мягкие» искровцы, более индивидуалистически настроенные и отстаивавшие большую свободу мнений в партии и более расплывчатую, более близкую к анархической партийную организацию»[1538].
Раскол социал-демократов произошел на II-м съезде в 1903 г. Причина заключалась в отходе большевиков от традиционных, западнических представлений социал-демократии. Свои взгляды Ленин изложил в 1905 г. в работе «Две тактики социал-демократии в демократической революции», где указал на то, что особенности России не позволят осуществить в ней буржуазную революцию западного типа и в связи с этим обосновал единственно возможный для России вариант пролетарской буржуазной революции. Основные доводы Ленина, в изложении Чернова, сводились к следующему:
«Первым подводным камнем, на который напоролась Россия, оказался агарный вопрос. Социал-демократы считали…, что сельские помещики превратятся в современных крупных землевладельцев, создателей высокопродуктивных «фабрик зерна». После этого в деревне произойдет размежевание: меньшинство крестьян станет мелкими собственниками, а большинство — безземельными пролетариями, аграрной ветвью промышленного рабочего класса. Но по мере развития событий контуры приближавшейся аграрной революции становились более отчетливыми. Все трудовое крестьянство стремилось получить в собственность землю тех, кто не обрабатывал ее собственными руками, в то время как находившийся в зачаточном состоянии сельскохозяйственный пролетариат стремился вернуться в прежнее мелкобуржуазное состояние за счет получения своей части поделенных помещичьих земель»[1539].
Причина этого явления, по словам видного экономиста-аграрника П. Маслова, заключалась в перенаселенности деревни и в низких темпах развития промышленности, не способных поглотить все более нарастающий избыток крестьянских «лишних рук»[1540]: «новые (капиталистические) формы должны прежде всего разрядить сельскохозяйственное население, а это разряжение при медленном развитии индустрии выражается в голодовках. Но мелкое хозяйство предохраняет от абсолютной голодовки и дает возможность хотя бы несытого существования…»[1541].
«Вторым подводным камнем стало политическое поведение буржуазии. Чем дальше страна находилась от Западной Европы, тем трусливее был ее средний класс. Он боялся самодержавия, но еще сильнее боялся рабочего движения, которому нисколько не доверял»[1542]. Причина этого, по мнению Чернова, крылась в том, что «в России сильнее всего развивались именно разрушительные, хищнические аспекты капитализма, а созидательные, наоборот, тормозились. Это сопровождалось катастрофическим ростом «охлоса», огромной массы бродяг, лишенных корней…»[1543].
«Раскол между большевиками и меньшевиками произошел из-за решительной попытки первых учесть две особенности российской реальности, не предусмотренные марксистской доктриной. До войны большевизм придерживался классической социал-демократической догмы о том, что русская революция… будет всего лишь буржуазно-демократическ(ой)… Но российская буржуазия была антидемократичной… Следовательно, буржуазную революцию нужно было совершить против самой буржуазии, и сделать это должен был пролетариат. Поскольку буржуазия оказалась ненадежным союзником, заменить ее в этом качестве должно было крестьянство. «Буржуазная революция силами рабочих и крестьян при нейтрализации ненадежной буржуазии — таков главный тезис большевистской тактики», — пояснял Ленин. В крайнем случае, была возможна «совместная диктатура рабочих и крестьян, но целью такой диктатуры являлась бы не социалистическая революция, а лишь максимально полное осуществление целей буржуазно-демократической революции»[1544].
И большевики мыслили свою революцию именно, как буржуазно-демократическую. Этот путь развития был избран, как стратегический на III съезде в Лондоне (первом чисто большевистском), где вместе с полной победой «демократической рабоче-крестьянской диктатуры», установленной в результате успешного вооруженного восстания, которое «низвергнет самодержавие с его дворянством и чиновничеством», целью революции выдвигалось установление буржуазно-демократической республики с объединенным социал-демократическим Временным правительством во главе»[1545].
«Меньшевики отказались поддержать этот тезис Ленина, сочтя его политической авантюрой. С их точки зрения, социалистическая партия, пришедшая к власти в стране, не готовой к социализму, была обречена на провал[1546]. Наличие всей полноты власти и в то же время ограничение ее проведением либерально-буржуазных реформ вопиюще противоречило принципам социализма; как бы ни объяснялось это противоречие исторически, массы, не искушенные в ученых доктринах, такого объяснения не поняли бы. Социал-демократы либо разочаровали бы эти массы и оказались в изоляции, не порадовав никого и огорчив всех, либо под нажимом масс зашли бы дальше, чем позволял беспристрастный анализ исторических возможностей, и начали фантастический социальный эксперимент, заранее обреченный на неудачу. Это означало бы политическое банкротство и предательство собственной программы. Большевики, — отмечал Чернов, — прекрасно понимали силу этого аргумента, который сами часто повторяли во времена верности «классическому» марксизму»[1547].
В свою очередь Н. Бердяев еще в 1907 г. в книге «Духовный кризис интеллигенции» предсказал, что когда в России настанет час настоящей революции, то победят большевики[1548]. Причина этого, пояснял Н. Бердяева, заключается в том, что у большевиков «революционная воля преобладала над интеллектуальными теориями, над книжно-кабинетным истолкованием марксизма. Произошло незаметное соединение традиций революционного марксизма с традициями старой русской революционности… Марксисты-большевики оказались гораздо более в русской традиции, чем марксисты-меньшевики»[1549].
Более конкретные формы, идеи, изложенные в «Двух тактиках…», приобрели в работе «Апрельские тезисы», написанной Лениным, (который (за исключением нескольких дней в 1905 г.) 17 лет не был в России) в апреле 1917 г. по дороге из эмиграции в Петроград. «Апрельские тезисы» учитывали текущую ситуацию мировой войны и свершившейся буржуазной революции и требовали захвата власти пролетариатом, окончания империалистической войны, национализации всех земель, слияния «немедленное всех банков страны в один общенациональный банк и введение контроля над ним со стороны С. Р.Д», «Пока — не введение социализма, а только переход к контролю со стороны Совета рабочих депутатов за общественным производством и распределением продуктов…»[1550].
Лидер меньшевиков Г. Плеханов обозвал тезисы В. И. Ленина «бредом», представляющим собой «безумную и крайне вредную попытку посеять анархическую смуту на русской земле»[1551]. На другой день после опубликования тезисов, 8 апреля, на заседании Петроградского комитета большевиков Ленин оказался в полной изоляции. Его речь, по словам В. Чернова, «вызвала всеобщую оторопь», старый большевик Гольденберг заявил: «Новое слово Ленина является переложением старой истории примитивного анархизма. Ленина — социал-демократа, Ленина — марксиста, вождя нашей боевой социал-демократии больше нет!» Другой большевик, представитель левой фракции «Вперед» Богданов… вышел из себя и крикнул, что речь Ленина — это бред сумасшедшего»[1552]. Н. Суханов назвал эту программу «разудалой левизной, бесшабашным радикализмом, примитивной демагогией, не сдерживаемой ни наукой, ни здравым смыслом»[1553]. Отпор был такой, что Ленин покинул зал, даже не использовав свое право на ответ. Против тезисов было подано 13 голосов, за–2, воздержался–1.
Однако состоявшаяся 18 (24–29) апреля Петроградская городская и VII Всероссийская конференция большевиков приняли резолюции, в основе которых лежали положения «Апрельских тезисов». В мае в России появляется Троцкий, который, несмотря на свои разногласия с Лениным, сразу встает на его сторону. И не он один, с февраля по октябрь 1917 г. большевистская партия, в то время как все остальные партии стремительно распадались, наоборот увеличила количество своих членов в 15 раз, достигнув к началу социалистической революции численности в 350 тыс. человек! После свершения Октябрьской революции «вести из отдельных уголков России, — отмечала в те дни американская журналистка Б. Битти, — говорили, что деревни, малые и большие города идут вслед за Петроградом… Большевики достигли большего успеха, чем они рассчитывали»[1554].
«Секрет успеха большевиков — в демагогии…, — утверждала кадетская печать, — большевики проявили в этом отношении отчаянную смелость и полнейшее бесстыдство»[1555]; «Большевики отбросили, как сентиментальную глупость, всякие попытки руководить темной массой и вести ее к лучшему социально-политическому строю, а весело, с присвистом и гиканьем стали в первых рядах, чтобы идти туда, куда подтолкнет напор этой массы…»[1556]. «На сложные рассуждения меньшевиков большевики, — вторил лидер кадетов П. Милюков, — по-прежнему отвечали демагогическими призывами к примитивным инстинктам масс»[1557]. Речи Ленина звучали «с каким то презрением к здравому смыслу слушателей, — подтверждал видный меньшевик В. Войтинский, — с уверенностью, что их можно убедить в чем угодно, лишь бы попасть в тон их тайных желаний»[1558].
Но не большевики превратили массы в расплавленную революционную стихию, отвечал на эти обвинения «белый» ген. Деникин, а те самые Советы и Временное правительство, которые «не отражали в надлежащей мере настроения народной массы, от имени которой говорили и которая, изображая первоначально зрительный зал, рукоплескала лицедеям, затрагивавшим ее наиболее жгучие, хотя и не совсем идеальные чувства. Только после такой психологической обработки, инертный ранее народ, в частности армия, обратились «в стихию расплавленных революцией масс…». Эти массы, «как только революция втянула их в свое движение, знали лишь о своих нуждах, о своих стремлениях и плевали на то, осуществимы ли и общественно полезны или нет их требования»[1559].
Говоря о кадетских лидерах еще в 1907 г., известный издатель А. Суворин замечал: «Шумливые хвастуны — Гессены, Винаверы, Набоковы и Милюковы. Застращивают, клевещут, льстят, подыгрывают низким инстинктам, толкая к неосуществимым фантазиям. Их хамелеоновская душа полна плутовства. Свобода без ума и сердца, — это Пугачев и Разин»[1560]. И подобная демагогическая тактика была свойственна всем партиям. «Чем же большевики хуже кадетов, эсеров, октябристов?… — риторически вопрошал в этой связи в начале 1918 г. один из наиболее видных деятелей «черносотенства» Б. Никольский, — Россиею правят сейчас карающий Бог и беспощадная история, какие бы черви ни заводились в ее зияющих ранах»[1561].
Большевики встали во главе этой расплавленной стихии масс, но не они создали и подняли ее, и перед этой стихией оказались бессильны все политические и даже военные силы страны. Они ничего не могли предложить кроме «благих пожеланий», «пустословия и иссушающей мозг словесной одури»[1562], или оголенного насилия корниловских генералов, окончательно разрушавших страну. Обуздать разгулявшуюся стихию и повести ее за собой, можно было только возглавив ее.
На эту закономерность указывал еще М. Салтыков-Щедрин: «Вы задаете себе задачу, мир, валяющийся во тьме, призвать к свету, на массы болящие и недугующие пролить исцеление. Но бывают исторические минуты, когда и этот мир, и эти массы преисполняются угрюмостью и недоверием, когда они сами непостижимо упорствуют, оставаясь во тьме и в недугах… В такие минуты к этому валяющемуся во тьме и недугах миру нельзя подойти иначе, как предварительно погрузившись в ту же самую тьму и болея тою же самою проказой, которая грозит его истребить…»[1563].
Конечно у большевиков на этом пути было много ошибок, отмечал А. Мартынов, но «они могли бы избежать ошибок лишь в одном случае — если бы они были безжизненными доктринерами, если бы они не окунались в гущу жизни, если бы они строили секту, а не партию. Но большевики…, при всей своей крайней революционной непримиримости, никогда не были сектантами (что, вспоминал А. Мартынов, давало мне «повод шутить, что у Ленина нет «принципов», что у него все зависит от «ситуации»») — в этом было отличие между большевизмом и гэдизмом и в этом был секрет их успеха»[1564].
В отличие от всех остальных политических сил страны только большевики сумели адаптировать свои доктрины к стихийным требованиям масс, но именно в этом стихийном поведении масс, приходил к выводу уже в эмиграции П. Милюков, «инертных, невежественных, забитых сказалась коллективная народная мудрость»[1565]. Мудрость которую можно было выразить словами: Так больше жить нельзя!
Говорят, что «большевистская диктатура есть режим насилия меньшинства над большинством. Это неверно…, — подводил итог один из меньшевистских лидеров А. Мартынов, — большевистская власть проявила максимум демократизма, конечно, не парламентского, а действенного… Именно потому, что большевики глубоко опускали свой якорь в народную стихию, они нащупали в глубине ее такую гранитную опору для своей власти, какую совершенно бессильна была найти дряблая интеллигентская демократия в эпоху Керенского. Если бы судить о России по этой эпохе, то можно было бы прийти в отчаяние, можно было бы подумать, что вся Россия есть сплошная Обломовка и что рыхлость и безволие есть национальная черта русского народа. Заслуга большевиков заключалась, между прочим, в том, что они рассеяли это ложное представление о России: они показали, что в ней есть такие социальные пласты, которые более похожи на твердый, хотя и неотесанный гранит, чем на мягкое тесто…»[1566].
Именно Большевики оказались единственной партией не просто захотевшей взять на себя ответственность власти, но и нести ответственность за нее. И здесь у большевиков проявилась еще одна черта коренным образом отличавшая их от представителей всех остальных политических партий России: «Вопрос, который я, — писал видный эсер Б. Соколов, — себе не раз ставил — это откуда, из каких недр родился русский коммунист. Ведь это в большинстве выходцы из серой пассивной массы, безразлично настроенной и, однако, сколь они активны и упорны. Ибо этих качеств от русских коммунистов отнять нельзя. Удивительнейшим биологическим отбором были они выдвинуты на арену русской жизни, возобновив давно ушедшие времена русского раскола, столь же отмеченного своей активностью и своим фанатизмом»[1567].
Большевизм как русский вариант протестантизма
Это был простой, серый народ, который воспринял социализм не умом, а сердцем, как некую новую религию, которая должна создать счастье и правду на земле.
«Теперешняя революция и смута показали это с реальной, еще большей очевидностью, — писал С. Витте в 1905 г., — Никакое государство не может жить без высших духовных идеалов. Идеалы эти могут держать массы лишь тогда, когда они просты, высоки, если они способны охватить души людей, одним словом, если они божественны. Без живой церкви религия обращается в философию, а не входит в жизнь и ее не регулирует. Без религии же масса обращается в зверей, но зверей худшего типа, ибо звери эти обладают большими умами, нежели четвероногие…»[1569].
Однако с началом перехода России к капитализму сохранение прежних, средневековых религиозных идеалов начинало вступать во все больший конфликт со становлением новых общественных отношений. В крайней и наглядной форме это, все более обостряющееся противоречие, проявилось во время Первой мировой: «Требования, которые ставит России мировая война, — приходил к выводу Н. Бердяев, — должны привести к радикальному изменению сознания русского человека и направления его воли… Это означает радикально иное отношение к государству и культуре, чем то, которое было доныне у русских людей. Государство должно стать внутренней силой русского народа, его собственной положительной мощью, его орудием, а не внешним над ним началом, не господином его. Культура же должна стать более интенсивной… Без такого внутреннего сдвига русский народ не может иметь будущего, не может перейти в новый фазис своего исторического бытия, поистине исторического бытия, и само русское государство подвергается опасности разложения… Безумны те, которые связывают русскую самобытность и своеобразие с технической и экономической отсталостью, с элементарностью социальных и политических форм и хотят сохранить русское обличье через сохранение пассивности русского духа…»[1570].
Святость духовных идеалов феодальной эпохи падет вместе с самодержавием, во время революции 1917 г.: «Когда в марте царь с грохотом рухнул со своего трона, — отмечала этот факт американская журналистка Б. Битти, — он унес с собой больше, чем мечтал в тот момент остальной мир. Его изображение делило на стене место со священной иконой. Он представлял собой на земле то же, что и Господь представляет собой на небесах…, когда рухнуло государство, под угрозой оказалась и церковь… Великая сила Русской церкви, с которой была так тесно связана такая большая часть прошлой жизни исчезла. Никто не мог предсказать, что готовило будущее»[1571]. «Русская революция не есть феномен политический и социальный, — подтверждал Н. Бердяев, — это прежде всего феномен духовного и религиозного порядка…»[1572]
Но пришедшее на смену полуфеодальной монархии буржуазно-демократическое Временное правительство, не смогло дать никакого нового высшего духовного идеала, и в результате, по словам видного представителя либеральных деловых кругов А. Бубликова, «пало из-за своей идейной бесцветности. В чем была его программа? Она формулировалась в коротких словах: «Довести страну до Учредительного собрания, продолжая войну. Что это? Разве этим можно зажечь сердца, повести за собой людей?»[1573]. «Взывать к массам было бесполезно, — отвечал лидер эсеров В. Чернов, — Никакого патриотизма у них не осталось. Бедность и рабство, перешедшие всякие пределы, убили в них любовь к отечеству. В этой стране просто нечего было защищать. Даже жупел вражеского завоевания никого не пугал. Терять нечего. Хуже все равно не будет…»[1574]
И вдруг произошло нечто невероятное: «Прошел слух, что казаки идут на город, и что крепость рабочих будет атакована на следующее утро. Петроград рванул сражаться, — описывала события их свидетельница Б. Битти, — Заводы широко распахнули ворота, и впечатляющее войско Красной гвардии, в разномастном платье, необученное и неэкипированное для сражения, но с традиционной для русских воинов твердостью промаршировало на защиту «революционной столицы»… Огонь крестоносцев горел в их глазах, и вера в христианских мучеников была в их душе, когда они шли по Невскому проспекту, запевая и не обращая внимания на холодный ветер, который дул с Балтики, и впервые не боясь врага, само имя которого было символом страха для бесчисленных поколений забитых и угнетенных людей»[1575].
Протестантская этика и дух капитализма
Религия народа… есть только зеркало его физической и духовной жизни, с изменением которой обязательно должна меняться и сама религия.
Описывая эпоху становления капитализма на Западе, С. Соловьев в 1872 г. отмечал, что в этот период, «вместе с экономическими преобразованиями шло множество других; но эти последние находились в служебном отношении к первому». «Самым сильным и поражающим своею новизною движением было движение в области мысли, в области науки и литературы, перешедшее немедленно в область религиозную, в область церковных и церковно-государственных отношений; здесь новое, протестуя против старого, противопоставляя себя ему, вызвало борьбу — и борьбу самую сильную, борьбу религиозную, которая разделила Европу на два враждебных лагеря. Эта-то борьба и стала на первом плане, отстранив все другие интересы на второй»[1577].
Эта борьба была одной из наиболее ожесточенных и непримиримых в человеческой истории, вошедшая в нее под названием «религиозных войн». Одна из причин этой ожесточенности, по словам С. Соловьева, крылась в позиции католической церкви: «Никаких соглашений, никаких уступок новому началу, новым требованиям; все правильно, все безукоризненно, нечего переменять; и божья правда и человеческая ложь одинаково неприкосновенны; «да будет, так как есть, или не будет» написал католицизм на своем знамени в ответ на протестантские требования»[1578].
Неслучайно протестантская реформация в Европе осуществлялась революционными методами. Например, в Англии тех, кто сопротивлялся смене католицизма на англиканский протестантизм, просто сжигали на кострах, как еретиков, во времена Генриха VIII, десятками тысяч. Множество храмов и аббатств были разграблены и разрушены, а их камни использованы для строительства дворцов новой знати. Церковные и монастырские земли, ценное имущество были конфискованы в пользу короля или розданы его фаворитам. За религиозной начнется почти столетняя светская реформация, которая прольет еще больше крови.
Описывая истоки этой борьбы, в своей знаменитой работе «Протестантская этика и дух капитализма», М. Вебер приходил к выводу, что капитализму, для его утверждения и распространения, требовалось, прежде всего, разрушение прежних феодальных моральных основ общества и создание новых соответствовавших «духу капитализма». Решение этой задачи взял на себя кальвинизм, который во время протестантской реформации предложил, в XVI веке, систему моральных взглядов, соответствовавшую нуждам торгового капитализма.
В основе протестантизма лежала та же католическая идея о спасении избранных[1579], отличие протестантизма состояло в том, что он даровал это спасение не после смерти, а при жизни и на земле. Неслучайно «излюбленной книгой пуритан, — по словам С. Булгакова, — стала поэтому книга Иова…, где указывается и конечная награда праведника, еще здесь на земле»[1580]. Для внедрения этих идей, подтверждал М. Вебер, «действовала вся мощь ветхозаветного Бога, который награждал своих избранных за их благочестие еще в этой жизни»[1581].
Детерминизм неизбежно ставил любого верующего перед сакральным вопросом о его собственной избранности и способах удостовериться в ней. «Повсюду, где господствовало учение о предопределении, — указывал на эту потребность М. Вебер, — обязательно вставал вопрос о существовании верных признаков, указывающих на принадлежность к кругу «electi»»[1582]. Для решения этой проблемы протестантизм выработал идею, что «Бог, создавая мир, и в социальном устройстве желал объективной целесообразности, как одного из путей приумножения славы своей». Отсюда проистекает, что «the good of the money» следует ставить выше «личного» или «частного» блага отдельных людей»[1583]. Благодаря взаимосвязи труда и спасения постепенно устанавливалась параллель между немногими богатыми и немногими избранными, при которой богатство само по себе становилось критерием избранности. «Полная интенсивной религиозной жизни эпоха XVII века…, завещала… безупречную чистую совесть… сопутствующую наживе»[1584].
Однако само по себе стремление к богатству, не является уникальной чертой капитализма, оно было свойственно всем эпохам. Отличие заключалось в том, что при феодализме накопление капитала было ограничено жесткой социальной структурой общества, покоящейся на иррациональных постулатах церкви. С наступлением капитализма — главным мотивом общественной деятельности становилось накопление капитала, что требовало нового — материалистического, рационального сознания.
И эти изменения затрагивали не только высшие и имущие сословия, а распространялись на все социальные группы, например, М. Вебер указывал на иррациональность мышления чиновников и поведения рабочих. Реформация должна была перевернуть основы сознания всего общества, сделав их рациональными. «Экономический рационализм, — пояснял его основы М. Вебер, — зависит… от способности и предрасположенности людей к определенным видам практически-рационального жизненного поведения»[1585]. Это поведение формируется, как существующими условиями экономической жизни, так и действующими моральными — «религиозными» нормами.
Однако только рационализма и стремления к богатству, для становления капитализма оказалось недостаточно. Для этого, необходим был еще какой-то моральный инструмент, который бы позволил обеспечить первоначальное накопление капитала. И им, по словам М. Вебера, стал «третий пункт лютеровской концепции — старое аскетическое обоснование труда как средства, с помощью которого «внутренний» человек обретает господство над плотью»[1586].
Основной, для становления этих моральных норм, стала связь профессиональной этики с аскетизмом протестантизма, на которую указывал М. Вебер: «Громадное социальное значение полноправия внутри сектантской общины, особенно допущение к причастию, направляло секты в сторону создания той аскетической профессиональной этики, которая была адекватна капитализму в период его возникновения»[1587]. В результате, отмечает Дж. Кейнс, «долг «спасения» стал на девять десятых добродетелью, а рост пирога (накопление капитала) — объектом истинной религии. Вокруг непотребления пирога выросли все инстинкты пуританства»[1588].
Именно из протестантской аскезы и рационального ведения хозяйства произросли «мысли об обязательстве человека по отношению к доверенному ему имуществу, которому он подчинен в качестве управителя или даже своего рода «машины для получения дохода», ложатся тяжелым грузом на всю его жизнь и замораживают ее. Чем больше имущество, тем сильнее, если аскетическое жизнеощущение выдержит искус богатства, чувство ответственности за то, чтобы имущество было сохранено в неприкосновенности и увеличено неустанным трудом во славу Божию»[1589]. «Отсюда, — пояснял М. Вебер, — отделение «дела» от дома, капитала от личного имущества»[1590].
Развивая эту мысль, один из отцов основателей США Б. Франклин предупреждал: «Остерегайся считать своей собственностью все, что ты имеешь, и жить сообразно с этим…»[1591]. Мысль что частный собственник выступает только в роли управляющего общественной собственностью, отмечал С. Булгаков, звучит и в постулатах кальвинистов: «Человек есть только управляющий естественными благами, которые вручаются ему милостью Божией, он должен дать отчет в каждой песчинке данного ему богатства. Мысль о существовании обязанности человека по отношению к вверенному ему имуществу, о котором он печется как служащий, как управитель или просто, наконец, как машина для приобретения, всей своей тяжестью ложится на жизнь…»[1592].
Протестантская реформация за несколько веков создала и утвердила на Западе новые моральные нормы, и принципы, соответствующие капиталистическому строю. «Во всех странах одинаково — в Голландии, в Америке, в Шотландии и в самой Женеве — социальная теория кальвинизма, — отмечал этот факт Р. Тауни, — прошла тот же процесс развития. Она началась как опора авторитарной регламентации. И она стала главным двигателем почти утилитарного индивидуализма»[1593]. «Индивидуализм, уходящий корнями в христианство и античную философию, впервые получил полное выражение в период Ренессанса и положил, — подтверждал один из апостолов либерализма Ф. Хайек, — начало той целостности, которую мы называем теперь западной цивилизацией»[1594].
Переход к утилитарному индивидуализму был связан с тем, что «пеленки протестантизма» становились все более тесны для капитала. «Капиталистическое хозяйство не нуждается более в санкции того или иного религиозного учения, — пояснял М. Вебер, — и видит в любом влиянии церкви на хозяйственную жизнь (в той мере, в какой оно вообще ощутимо) такую же помеху, как регламентирование экономики со стороны государства. «Мировоззрение» теперь, как правило, определяется интересами торговой или социальной политики. Тот, кто не приспособился к условиям, от которых зависит успех в капиталистическом обществе, терпит крушение или не продвигается по социальной лестнице. Однако все это — явления той эпохи, когда капитализм, одержав победу, отбрасывает ненужную ему больше опору»[1595].
Уже в 1812 г., отмечал немецкий философ В. Шубарт, «когда Лаплас послал свою «Небесную механику» Наполеону…, он сопроводил ее гордым замечанием, что его система делает излишней гипотезу о Боге. Это то, к чему, в конечном счете, неудержимо стремилось европейское развитие с XVI века: сделать Бога ненужным. Уже Декарт охотно обошелся бы без Него, что справедливо подчеркивал Паскаль. Самому стать богом — вот тайное стремление западного человека, то есть повторить творческий жест Бога, заново перестроив мир на принципах человеческого разума и избегнув при этом ошибок, допущенных Божественным Творцом. «Если бы боги существовали, как бы я вынес то, что я — не бог? Значит, богов нет». В этих словах Ницше выболтал тайну Европы»[1596].
Постепенно изживал себя и аскетизм: «По мере того, как аскеза начала преображать мир, оказывая на него все большее воздействие, внешние мирские блага, — отмечал М. Вебер, — все сильнее подчиняли себе людей и завоевали, наконец, такую власть, которой не знала вся предшествующая история человечества. В настоящее время дух аскезы… ушел из этой мирской оболочки. Во всяком случае, победивший капитализм не нуждается более в подобной опоре с тех пор, как он покоится на механической основе»[1597]. «Там, где растет богатство, в той же мере уменьшается религиозное рвение…, — причина этого, по словам М. Вебера, заключалась в том, что вначале — повсеместно методисты становятся прилежными и бережливыми. Их имущество, следовательно, растет. Вместе с тем растут и их гордыня, страсти, любовь к плотским мирским утехам и высокомерие. В результате этого сохраняется лишь форма религии, но дух ее постепенно исчезает»[1598].
«Капитализм, — приходил к выводу Н. Бердяев, — есть практический атеизм»[1599]. «Современность так спокойна в своем атеизме, что в спорах о Боге уже нет необходимости», — подтверждал немецкий философ Ф. Маутнер, накануне Первой мировой войны[1600]. «Что касается современного капитализма, — подтверждал в 1925 г. Дж. Кейнс, — то он совершенно нерелигиозен. Он не имеет внутреннего единства, как и сильного общественного духа; чаще всего — хотя и не всегда — это просто масса людей, имеющих собственность и алчущих ее. Подобная система, что бы выжить, должна развиваться не умеренно, а по нарастающей»[1601].
Православие
Именно религиозные распри погубят русскую империю; вы завидуете силе нашей веры оттого, что судите о нас понаслышке!!!
Религия имела в России совершенно особое значение, несравнимое с тем, которое она приобрела на Западе: русским, «чтобы не погибнуть, надо было крепко держаться за веру»[1603]. Причиной тому, прежде всего, были крайне жесткие природные и географические условия страны, говоря о которых, Р. Чанселлор, первый англичанин, прибывший в Россию (в 1553 г.), писал: «По моему мнению, нет другого такого народа под солнцем, у которого были бы такие же трудные жизненные условия… Я не знаю такого края вокруг нас, где человек и животное выдержали бы все это»[1604].
Жесткие природные условия России, утверждал А. Кюстин, делали ее «непригодной для общественной жизни»[1605] и даже, по словам П. Чадаева, были вообще не предназначены «для жизни разумных существ»[1606]. Крайне суровые внешнеполитические, климатические и географические условия России делали невозможным накопление необходимого для ее развития капитала, преодоление этих естественных и почти непреодолимых материальных преград, во имя становления цивилизации, требовали такого преобладания духа над плотью, такого отказа от мирских благ, какого не знал Запад. Слова Ф. Тютчева, что «в Россию можно только верить», не являлись литературной гиперболой[1607].
Подчеркивая ту особую роль, которую в этом деле сыграла православная церковь, П. Столыпин с трибуны Государственной Думы отмечал, что она «дала жизнь нашему государству, и принесла ему неоценимые услуги»[1608].
В основах создания русского государства лежал сильный духовный элемент, подтверждал Р. Чанселлор: «Они соблюдают законы греческой церкви с таким рвением, подобного которому и не слыхивали. В их церквях нет идолов, только нарисованные иконы, чтобы не нарушать Десять заповедей, но к своим нарисованным идолам они относятся с таким поклонением, подобного которому никогда не знали в Англии»[1609]. Пост «русские соблюдают так строго и с такою слепою ревностью, — отмечал в 1591 г. другой англичанин Дж. Флетчер, — что скорее согласятся умереть, нежели съесть кусок мяса, яйцо или тому подобное»[1610].
И именно это религиозное рвение, указывал Дж. Флетчер, лежало в основе сильной централизованной власти русских царей: русский народ «считает святым и справедливым все что ни сделано с согласия их епископов и духовенства. Вот почему цари…, потворствуют чрезвычайными милостями и привилегиями, дарованными епископиям и монастырям…»[1611].
Религиозная Реформация в России началась почти одновременно с европейской, но … происходила в прямо противоположном направлении: в период своей Реформации европейская церковь стимулировала уничтожение крепостного права: «в большинстве отпускных грамот мы встречаем: pro redemptione animae — ради искупления души»[1612]; и «в то самое время, как в Западной Европе крепостное право исчезло, — отмечал С. Соловьев, — в России оно вводилось»[1613].
Причиной тому было полное разорение страны, вызванное почти столетней Смутой и надвигающейся войной с Польшей, из-за Украины, что требовало жесткой мобилизации власти и экономики. «Прикрепление крестьян, — пояснял С. Соловьев, — это вопль отчаяния, испущенный государством, находящимся в безвыходном экономическом положении»[1614]. Крепостное право было окончательно введено принятием Соборного уложения в 1649 г. Но уже в следующем–1650 году вспыхнул бунт, в подавлении которого «проклятиями и увещеваниями» принял активное участие будущий патриарх Никон.
И именно в это время на него обратил свое внимание царь Алексей Михайлович. Этот интерес был вызван, прежде всего, тем, что введение крепостного права, противоречило существовавшим тогда традиционным моральным нормам. Для своей легитимизации в глазах крестьян оно требовало соответствующего нравственного освящения. Именно эту задачу (помимо сближения с Малороссией, находившейся в церковной юрисдикции Константинопольского престола[1615]), как раз и должна была разрешить Никоновская реформа.
На первый взгляд она затрагивала лишь обрядовую сторону вопроса. Но именно обряд в те темные века имел ключевое значение, поскольку наполнялся неким сакральным смыслом. «Благочестие русского человека, — отмечал этот факт Н. Костомаров, — состояло в возможно точном исполнении внешних приёмов, которым приписывалась символическая сила, дарующая Божью благодать…»[1616].
Значение обряда с особой силой проявилось в замене, во время никоновской реформы, двоеперстия троеперстием. Смысл двоеперстия толковался, как «я и Бог»[1617], причем бог здесь имел подчиненное значение, на что указывал согнутый средний палец. Никоновское троеперстие исключало человека из веры и толковалось как триединство Бога. И «в XVII веке явились люди, которые, — по словам С. Соловьева, — смешивая существенное с несущественным, готовы были умереть за двуперстный перст…»[1618].
И даже во времена Петра I нередко бывали случаи, когда на глазах у воинских команд происходили массовые самосожжения целых селений, чтобы не подвергнуться ужасным пыткам, которым подвергали ревнителей старой веры[1619]. Внутренняя причина такой стойкой приверженности к двоеперстию, заключалась в том, что исключение человека из веры (в троеперстии) полностью подчиняло его воле Бога, превращая в послушного крепостного.
Права старообрядцев до первой русской революции 1905 г. были ограничены[1620]. В этих условиях старообрядчество постепенно эволюционировало в двух прямо противоположных направлениях: догматизированного начетничества, полностью отрицающего цивилизацию, и на сохранявшую индивидуализм верующего, отдававшую духом протестантизма, «купеческую веру». На протестантский дух «купеческой веры» указывал, например, тот факт, что один из богатейших людей России С. Морозов говорил о себе, как об управляющем, организаторе производства, а не как о собственнике. Из старообрядчества вышли многие известные русские промышленники: «Морозовы, Рябушинские, Гучковы, Рахмановы, Солдатенковы, Носовы, Рогожины, Бугровы и немало иных фамилий, представлявших цвет «Москвы купеческой»»[1621].
Религиозное воспитание носило не одухотворенный, а чисто внешний, поверхностный характер, службы велись на непонятном народу церковно-славянском языке и даже библия, переведенная на русский язык еще при Александре I, из-за сопротивления церкви получила официальное признание только после отмены крепостного права. Подобное воспитание привело к тому, что «русский человек, — по словам Н. Бердяева, — совсем и не помышляет о том, чтобы святость стала внутренним началом, преображающим его жизнь, она всегда действует на него извне… Почитание святых заслонило непосредственное богообщение»[1622].
Причина этого, по словам Н. Бердяева, заключалась в том, что «русское православие, которому русский народ обязан своим нравственным воспитанием, не ставило слишком высоких нравственных задач… Русскому человеку было прежде всего предъявлено требование смирения… Смирение и было единственной формой дисциплины личности…»[1623]. «Нация, которой управляют по-христиански, возмутилась бы против такой общественной дисциплины, уничтожающей всякую личную свободу, — восклицал в 1839 г. А. де Кюстин, — Но здесь все влияние священника сводится к тому, чтобы добиваться и от простого народа, и от знати крестного знамения и преклонения колен»[1624].
Обязательность исповеди была введена Указом 1716 г. «О хождении на исповедь повсегодно…», направленным на борьбу с раскольниками. В соответствии с Указом священники были обязаны ежегодно подавать светским властям «Исповедные росписи». На «неисправно говеющих» налагались штрафы и им отказывалось в поступлении на государственную службу. Пример наказания для крепостных, давал в конце XVIII в. граф П. Румянцев, который установил штраф в 10 коп. за непосещение церкви (оборок составлял тогда 2 рубля). Согласно правилам другого помещика, если крепостной говел, но не приобщался, то наказывался 5 тысячами розг[1625].
Тем не менее, в России, отмечал Кюстин, церковь «не подвергается ничьим нападкам… (ее) все, по крайней мере, внешне чтят; все способствует этой церкви в отправлении ее духовной власти, и, однако ж, она не имеет никакой силы в сердцах людей, порождая одно лишь ханжество да суеверие. Церковь эта мертва…», как следствие потребность в высших духовных идеалах неизбежно рано или поздно должна проявить себя: «Я, — писал Кюстин, — не устаю повторять: революция в России будет тем ужаснее, что она свершится во имя религии»[1626].
Отмена крепостного права и реформы Александра II практически не коснулись церкви. «Церковной реформы и обновления церковной жизни творческими идеями XIX в. и начала ХХ в. не произошло, — отмечал этот факт Н. Бердяев, — Официальная церковь жила в замкнутом мире, сила инерции была в ней огромна»[1627]. Примером тому могло служить Уложение наказаний уголовных и исправительных от 1845 года, которое почти без изменений действовало вплоть до Первой русской революции 1905–1907 гг., где Раздел II, включающий десятки статей, был специально посвящен преступлениям против веры. За богохульство или отвлечение от веры Уложение 1845 г. предусматривало наказания вплоть до лишения всех прав состояния, содержания в смирительном доме до 3 лет, тюрьму, ссылку, каторжные работы до 15 лет, для низших сословий телесные наказание (до 70–80 ударов плетьми) и клеймение[1628].
В результате, к началу ХХ в., по словам Н. Бердяева, «официальное, ветхое христианство, опекающее младенцев, окончательно выродилось в религию смирения и послушания, как начал самодовлеющих… Учение о смирении превратилось в угашение духа, в омертвение духовной жизни, в потворству злу… Синодальная церковь, в которой не живет дух, только и знает, что требует всегда и во всем смирения и покорности… Как мучительно ужасна наша православная жизнь. Православная церковь не указывает никаких путей жизни, путей духовного развития»[1629].
«Православие, — пояснял Бердяев, — много веков воспитывало русский народ в религиозной покорности царю. Самодеятельности же и самодисциплины народа православие не воспитало»[1630]. Православие оставалось консервативной силой не только «по отношению к освободительному (антикрепостническому) движению, но и к науке, и искусству, — отмечал С. Булгаков, — ко всей области человеческого творчества у многих представителей теперешней церкви установилось принципиальное недоверие, смешанное с недоброжелательством»[1631].
Разрыв между церковью и обществом стремительно нарастал, и к началу пропитанного духом капитализма индустриального ХХ века православная русская церковь живущая представлениями эпохи феодализма окончательно утратила свою главенствующую духовную роль. О деградации церкви говорили все ведущие мыслители того времени от либералов до консерваторов:
Уже в 1850-х гг. такой апологет правого консерватизма, как М. Катков писал: «Нельзя без грусти видеть, как в русской мысли постепенно усиливается равнодушие к великим интересам религии»[1632]. В конце века крайне правый славянофил С. Шарапов указывал, что: «прекрасно оборудованная церковь стала одною из отраслей государства и потеряла всякую связь с душою народа, стала для него внешней силой. Народ привязан к ней только обрядностью, в огромной части обязательной. Звонят колокола, идут чинные службы, но дух церковности отлетел, но живого Христа церковь постепенно забывает. Верующие ходят слушать певчих, говеть, даже молиться, но жизнь стала языческою, в жизни церковь потеряла всякое значение. Отсюда глубокая народная тоска, сознание пустоты, лжи и обмана и поразительная легкость всяких соблазнов и совращений»[1633].
Даже такой славянофил, как И. Аксаков прорицал: «Наша Церковь кажется каким-то невообразимым бюро или канцелярией, в которой обязанность заниматься паствой Христовой увязывается со всеми традициями немецкого бюрократизма и одновременно со всей официальной, свойственной ему, ложью… Опору в обосновании православия ищут скорее в своде законов царского государства, нежели в Святом Духе. Церковь, которая есть не что иное, как часть государства, часть империи этого мира, изменяет своей миссии и разделит судьбу всех империй этого мира. Она сама себя обрекает на бессилие и смерть»[1634].
«Никак нельзя сказать, чтобы православие, которое когда-то было свойственно русскому народу, было свойственно ему и теперь, — подтверждал Л. Толстой в 1902 г., — Из отчетов обер-прокурора Синода вы можете видеть, что наиболее духовно развитые люди народа, несмотря на все невыгоды и опасности, которым они подвергаются, отступая от православия, с каждым годом все больше и больше переходят в так называемые секты. Во-вторых, если справедливо то, что народу свойственно православие, то незачем так усиленно поддерживать эту форму верования и с такою жестокостью преследовать тех, которые отрицают ее»[1635].
Действительно, отмечал видный экономист-аграрник П. Маслов, в малограмотной крестьянской среде получило распространение своеобразное «революционное сектантство»: «для сектанта «священное писание служит только высшим критерием, законодательным актом, к которому можно приурочивать обыкновенные жизненные случаи, которыми можно клеймить существующие несправедливости и утвердить основные положения (штунды)», если они не находят необходимых объяснений в священном писании, то «объясняют отсутствие необходимого места искажением «писаний», происшедшим от времени, переписки и перепечаток». Таким образом, отмечал П. Маслов: «Крестьянство начинало с пересмотра религиозного миросозерцания и на ночве религии стремилось создать новый идеальный общественный строй»[1636].
Появление сект было связано с тем явлением, на которое Ф. Достоевский указывал уже в 1881 г.: «Ищет народ правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит… С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскрешения своего…»[1637].
К этому времени образованное «общество уже сделалось атеистическим, и в огромной своей части не знает даже, кто был Христос, — отмечал в 1908 г. Н. Бердяев, — в народной душе померкла религиозная святыня, а условная и насильственная ложь официальной, государственной религии продолжает растлевать человеческие души. Религия стала утилитарным орудием царства этого мира. Тогда лишь применяется насилие в делах веры, когда самой веры уже нет, когда религия бессильна, когда сердце омертвело»[1638].
«У нас церковь обратилась в мертвое, бюрократическое учреждение, церковные служения — в службы не Богу, а земным богам, всякое православие — в православное язычество. Вот в чем заключается главная опасность для России, — отмечал С. Витте, — Мы постепенно становимся меньше христианами, нежели адепты всех других христианских религий. Мы делаемся постепенно менее всех верующими. Япония нас побила потому, что она верит в своего бога несравненно более чем мы в нашего. Это не афоризм или же настолько же афоризм, насколько верно то, «что Германия победила Францию в 1870 г. своей школой…»»[1639].
«Православная церковь находится в настоящее время в более деградированном состоянии, чем любая другая христианская церковь…, — подтверждал в 1916 г. британский историк Ч. Саролеа, — Русская Церковь не произвела ни одного богослова, ни одного писателя, ни одного государственного деятеля»[1640]. «Факты окостенения веры и злоупотреблений церковного управления были настолько очевидны для всех, что в более умеренной форме, — по словам П. Милюкова, — эти взгляды проникали и в среду самих служителей церкви, а через них и в консервативные круги общества…»[1641]. В этих условиях, отмечал Н. Бердяев, «религиозное отношение к жизни руши(лось), а о святости лучше совсем не говорить»[1642]; «религиозная фразеология правых кругов давно уже выродилась в отвратительное лицемерие и ханжество»[1643].
Необходимость преображения духовной жизни настойчиво «стучалось в двери» уже с середины XIX века. Отвечая на этот призыв, крайне правый панславинист ген. Р. Фадеев в 1889 г. писал: «Православная церковь требует духовенства по призванию, а не по ремеслу; Россия не выйдет из нынешней духовной апатии без изменения существующего в церкви порядка… Задача нынешнего поколения заключается в том, что бы создать орудие русской общественной жизни, посредством которого вопросы могли бы быть сдвинуты со временем; орудие без которого русское правительство, несмотря на свое несравненное и исключительно нравственное могущество, не может… пользоваться этим могуществом для блага России. Сила без рычага остается отвлеченностью»[1644].
«Необходимо духовное возрождение народа в самых корнях его жизни, — взывал Н. Бердяев, — нужна духовная трезвость… У нас же продолжают опьянять себя старым вином, перебродившим и перекисшим. Старая Россия и должна опьянять себя в час разложения и исторической кончины. Старая жизнь не легко уступает место жизни новой. Тот мрак душевный, тот ужас, который охватывает силу отходящую и разлагающуюся, но не способную к жертве и отречению, ищет опьянения, дающего иллюзию высшей жизни. Так кончина старой исторической силы застигает ее в момент оргии»[1645]. «В глубине России, в душе русского народа должны раскрыться имманентная религиозность и имманентная мораль, для которой высшее божественное начало делается внутренне преображающим и творческим началом»[1646].
Пришедший на смену, на посту обер-прокурора Святейшего Синода, К. Победоносцеву в 1905 г. А. Оболенский предложил было провести реформы, направленные на демократизацию и расширение самоуправления церкви, выводу ее из-под монархической власти. Однако Николай II при поддержке П. Столыпина отказал, поскольку свобода церкви подрывала основы монархии и самого полуфеодального государства. Столыпин предложил эволюционный путь реформирования, начав с принятия законов о веротерпимости, свободы совести, постепенного отделения церкви от государства.
Свою позицию Столыпин определял следующим образом: «Вступая в область верования, в область совести, правительство, скажу даже — государство, должно действовать крайне бережно, крайне осторожно»[1647]. Начало религиозным реформам положила Первая русская революция и указы Николая II от 12.12.1904., 17.04.1905., 17.10.1905. Эти законы были во многом более прогрессивными и демократичными, чем аналогичные законодательства Швейцарии, Пруссии и Австрии[1648].
Тем не менее, церковь сохраняла в государственной иерархии ведущую роль, о чем косвенно говорило распределение вкладов на сберегательных книжках в 1913 г.: по средней сумме вкладов чины духовного звания занимали в России первое место, опережая не только всех военных и гражданских чиновников, но и торговцев и землевладельцев (Таб. 11).
Таб. 11. Средняя сумма вклада на книжку, в сберегательных кассах в 1913 г., в руб.[1649]
И именно в сохранении опоры на средневековую церковь вл. кн. Александр Михайлович находил основные причины революции и падения династии: «Официальное христианство, обнаружившее свою несостоятельность в 1914 году, прилагает все усилия к тому, что бы превратить нас в «рабов Божьих», приводя нас таким образом к фатализму, который несет страшную ответственность за трагический конец России и ее династии»[1650].
Действительно Первая мировая война наглядно продемонстрировала, что Россия вновь возвращалась во времена допетровской Руси: «Запад (снова) бил нас нашею отсталостью, а мы считали, что наша отсталость есть нечто правоверное, — восклицал убежденный монархист, философ И. Ильин, — православное и священно-обязательное…»[1651]. «Наша индустриальная отсталость оказалась для нас роковой…, — подтверждал в 1915 г. Н. Бердяев, — Те, которые противопоставляют нашу русскую святость немецкой промышленной технике, грубо смешивают совершенно разные планы, и это смешение производит впечатление почти кощунственное. Пусть те, которые строят эти прекрасные теории, сами попробуют повоевать в окопах безоружными, с голыми руками. Ведь техника вооружения есть одно из орудий духа на известной стадии его развития»[1652].
Все более нараставший разрыв между средневековой церковью и реалиями индустриальной эпохи, которые утверждал огонь тяжелых немецких орудий, привел к тому, что от церкви стали отворачиваться даже полуграмотные крестьянско-солдатские массы. Наглядно это проявилось после того, как в марте 1917 г. Временное правительство освободило солдат от обязательного исповедания, и на пасху 2 апреля, из солдат православного вероисповедания, причастился лишь каждый 10-тый…
С еще большей силой и более трагичными последствиями этот разрыв между религиозной идеей времен крепостного права и наступавшей капиталистической эпохой, проявился в буржуазной среде. «Почитание святости, этого главного источника нравственного питания русского народа, идет на убыль, старая вера слабеет, — отмечал Н. Бердяев, в результате, — Зверино-земное начало в человеке, не привыкшем к духовной работе над собой, к претворению низшей природы в высшую, оказывается предоставленным на произвол судьбы. И в отпавшем от веры, поcовременному обуржуазившемся русском человеке остается в силе старый религиозный дуализм. Но благодать отошла от него, и он остался предоставленным своим непросветленным инстинктам. Оргия… безобразной наживы и спекуляции в дни великой мировой войны и великих испытаний для России есть наш величайший позор, темное пятно на национальной жизни, язва на теле России. Жажда наживы охватила слишком широкие слои русского народа. Обнаруживается вековой недостаток честности и чести в русском человеке, недостаток нравственного воспитания личности и свободного ее самоограничения…, в нашем буржуазно-обывательском слое не оказалось достаточно сильного нравственного гражданского сознания, нравственной и гражданской подготовки личности»[1653].
«Воинствующее безбожие коммунистической революции, — приходил к выводу Н. Бердяев, — объясняется не только состоянием сознания коммунистов, очень суженного и зависящего от разного рода ressentiments, но и историческими грехами православия, которое не выполняло своей миссии преображения жизни, поддерживая строй, основанный на неправде и гнете. Христиане должны сознать свою вину, а не только обвинять противников христианства и посылать их в ад»[1654].
Русская Реформация
Хозяйственное мышление, свойственное данной форме хозяйства, определяется соответствующей религиозной направленностью.
Потребность в религиозной Реформации, как и ранее в Европе, возникла в России с первыми проблесками появления капитализма: «России нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), — писал в 1847 г. провозвестник русской Реформации В. Белинский Н. Гоголю[1656], — а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение»[1657]. Но главное, писал Н. Бердяев, «человек должен из состояния религиозно-пассивного и рецептивного перейти в состояние религиозно-активное и творческое», — «это новое, небывалое еще религиозное сознание». «Бог ждет от человека откровения творчества», «цель человека не спасение, а творческое восхождение»[1658].
Проблема заключалась в том, что Россия не могла просто взять и заимствовать передовой западный опыт в этой области, причина этого заключается в том, отмечал Бердяев, что «душа русского народа не хочет, чтобы Россия по европейским образцам прошла буржуазный период развития. Мы не могли уже верить в общечеловечность буржуазных идеалов и нас не пленяли плоды буржуазных революций на Западе»[1659].
И это было не частное мнение видного философа, а объективная особенность наиболее ярко выраженная и закрепленная в основах русской религиозной мысли. Ее отличие от европейской заключается, прежде всего, в особенностях трактовки идеи спасения, которая является центральной, поскольку она дает представление о смысле жизни: католическая церковь постулирует ее, как личное спасение избранных, прошедших через чистилище. И именно на личном спасении избранных построена вся философия протестантизма и либерального индивидуализма.
В русской душе наоборот, отмечал Бердяев, «есть какой-то особый, совсем не западный демократизм на религиозной почве, жажда спасения всем народом»[1660]: «Вся духовная энергия русского человека была направлена на единую мысль о спасении своей души, о спасении народа, о спасении мира. Поистине эта мысль о всеобщем спасении — характерно русская мысль»[1661]. Православие в религиозной форме постулировало эту мысль в идее общего, коллективного спасения всех, кто верует. В православии нет даже понятия о чистилище. Поэтому, для обеспечения развития общества, в соответствии с требованиями наступавшей капиталистической эпохи, русская духовная мысль, отраженная в особенностях ее религиозных основ, должна была выдвинуть свою собственную реформационную идею, которая вытекала бы из особенностей русского, православного религиозного сознания.
И именно на этот вызов, накануне отмены крепостного права, в 1855 г. ответил А. Хомяков, сформулировав понятие Соборности. В отсутствии творческой религиозной мысли в России, оно было развито выдающимися философами славянофильства в лице И. Киреевского, В. Соловьева, С. Трубецкого, Ф. Достоевского, Н. Бердяева, С. Булгакова и т. д. Идея Соборности вытекала из основных постулатов православия, в которых, по словам А. Хомякова, человек находит «самого себя, но себя не в бессилии своего духовного одиночества, а в силе своего духовного, искреннего единения со своими братьями…»[1662].
«Душа православная — есть соборность…, — пояснял С. Булгаков, — одно это слово соединяет в себе целое исповедание веры…, оно выражает собой самую силу и дух православной церковности»[1663]. По мысли Н. Бердяева соборность — это религиозная коммюнотарность — «общность и братство в отношениях людей», но сохраняющая личную субъектность и с этой точки зрения противостоящая коллективизму[1664]. С. Булгаков связывал философское «православно-церковное начало свободной соборности» с противопоставлением ее «протестантскому принципу индивидуализма»[1665].
Но идея Соборности не получила распространения. Из рассуждений Н. Бердяева следует, что тому были две основные причины:
— первая носила чисто консервативно-меркантилистский характер: «Давно уже говорят о Соборе, надеются, что Собор возродит омертвевшую религиозную жизнь, обновит церковь. Но Собор фальсифицируется в интересах князей церкви, верных слуг государства. Государственная власть и церковная иерархия одинаково действуют во имя человеческого властолюбия, самоутверждаются. И «христианскую» иерархию интересует не дело Христово, а дело государственной и церковной власти, дело земного царства, в котором давно уже они царствуют и от которого не хотят отказаться…»[1666].
— вторая была связана с кризисом самой идеи Соборности. Его истоки, мнению Бердяева, заключалась в том, что «русская нелюбовь к идеям и равнодушие к идеям нередко переходят в равнодушие к истине. Русский человек не очень ищет истины, он ищет правды… В этом есть что-то характерно-русское, есть своя настоящая русская правда»[1667]. «Самые правые русские славянофилы и самые левые русские народники (к ним, за редкими исключениями, нужно причислить по душевному складу и русских социал-демократов), — пояснял Бердяев, — не похожи на своих западных товарищей, они одинаково восстают против «отвлеченной мысли» и требуют мысли нравственной и спасающей, имеющей существенное практическое применение к жизни. В восстании против отвлеченной мысли и в требовании мысли целостной была своя большая правда и предчувствие высшего типа мысли… Недифференцированность нашей консервативной мысли перешла и к нашей прогрессивной мысли»[1668].
Однако с началом ХХ века вопрос Реформации стал для России вопросом жизни и смерти. «Россия переживает сейчас очень ответственный момент, — писал Бердяев, — она стоит на перепутье. Ей предстоит еще жертвенно отречься от своего материального органического прошлого, от старого своего хозяйствования, от старого своего государствования, которое многим еще представляется органическим, но которое уже подгнило в своей основе и разлагается»[1669].
Переломным моментом, по мнению Бердяева, стал «роковой процесс машинизации жизни… Многих пугает и страшит этот процесс… Машина разрывает дух и материю, вносит расщепление, нарушает первоначальную органическую целостность, спаянность духа и плоти…»[1670]. У нас, пояснял он, «существует ветхозаветный национализм. Ветхозаветный, охраняющий национализм очень боится того, что называют «европеизацией» России. Держатся за те черты национального быта, которые связаны с исторической отсталостью России. Боятся, что европейская техника, машина, развитие промышленности, новые формы общественности, формально схожие с европейскими, могут убить своеобразие русского духа, обезличить Россию»[1671], «сделался шаблонным в религиозной мысли тот взгляд, что машина умерщвляет дух»[1672].
Не случайно смена эпох ассоциировалась у И. Бунина с грузовиком: «Грузовик — таким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным… Вся грубость современной культуры воплощена в грузовике»[1673]. Даже просвещенный либеральный московский обыватель восклицал в те же годы: «Я и раньше косился на засилье электричества, а теперь глубоко убежден, что оно не от бога, а от дьявола»[1674].
Пример настроений церковной среды, давало письмо Самарского епископа 1913 г.: «Ваше сиятельство, призывая на вас Божью благодать, прошу принять архипастырское извещение: на ваших потомственных исконных владениях прожектеры Самарского технического общества совместно с богоотступником инженером Кржижановским проектируют постройку плотины и большой электрической станции. Явите милость своим прибытием сохранить божий мир в Жигулевских владениях и разрушить крамолу в зачатии»[1675].
Основную причину роста подобных настроений Н. Бердяев находил в том, что «невероятная мощь техники революционизировала всю человеческую жизнь. Кризис, переживаемый человеком, связан с несоответствием душевной и физической организации человека с современной техникой»[1676]. «Огромный смысл явления машины — в том, что она помогает окончательно порвать с натурализмом в религии. Машина как бы клещами вырывает дух из недр природной материи. Это процесс очень мучительный и трудный…»[1677].
Отстаивая необходимость Реформации, Н. Бердяев призывал к тому, что «в русском народе и русском обществе, должна пробудиться производящая и созидающая энергия»[1678]. Насущную необходимость реформационной трансформации требовала, прежде всего, сама капиталистическая среда, поскольку «буржуазия, — пояснял Н. Бердяев, — все еще не [с]делалась у нас политически сознательным третьим сословием. Наша буржуазия была малокультурна, боялась власти, не порвала еще с прошлым хищнического купечества…, русская буржуазия не знала периода духовного подъема. Она всегда определялась, как служащая своим личным и классовым корыстным интересам, а не интересам общенациональным и общенародным. Она и сама себя так ощущала и потому не могла играть никакой творческой роли в развитии России»[1679].
Существовавшие различия наглядно передавал М. Салтыков-Щедрин, сравнивая отношение к делу российского и немецкого хозяина: «Пусть читатель не думает…, что я считаю прусские порядки совершенными и прусского человека счастливейшим из смертных. Я очень хорошо понимаю, что среди этих отлично возделанных полей речь идет совсем не о распределении богатств, а исключительно о накоплении их…». Что же касается России, то «я убежден, что если бы (купцу) Колупаеву даже во сне приснилось распределение, то он скорее сам на себя донес бы исправнику, нежели допустил бы подобную пропаганду на практике. Стало быть, никакого «распределения богатств» у нас нет, да, сверх того, нет и накопления богатств. А есть простое и наглое расхищение»[1680]. «Нечего нам у немцев заимствоваться, — саркастически замечал Салтыков-Щедрин, — покуда-де они над «накоплением» корпят, мы, того гляди, и политическую-то экономию совсем упраздним. Так и упразднили…»[1681].
То же самое иррациональное отношение доминировало не только по отношению к капиталу, но и к труду, отмечал М. Горький: «Наша страна велика, обильна естественными богатствами, но мы живем грязно и несчастно, как нищие. Наши силы истощает, забивая нас, каторжный и бестолковый труд: мы работаем бестолково и плохо, потому что мы невежественны. Мы относимся к труду так, точно он проклятие нашей жизни, потому что не понимаем великого смысла труда, не можем любить его»[1682].
И в то же самое время, вместе с импортом самого развитого капитализма, в Россию буквально врывалась Реформационная волна с Запада. Переход к капитализму Россия осуществляла не эволюционно, как страны Европы, а прыжком из царства средневекового феодализма — сразу в секуляризованный мир самого передового индустриального общества. Успех этого скачкообразного перехода в царство капитализма определялся не только темпами соответствующей трансформации экономических и политических условий хозяйствования, но и в не меньшей степени духовных, в приспособлении их к требованиям рационального мышления.
Первым шагом Русской Реформации, в чем не было сомнений у всех политических сил России, должно было стать «окончательное отделение церкви от государства (которое) должно быть неизбежным и повсеместным результатом дифференцирующего процесса новой истории… Связь церкви с государством, — указывал Н. Бердяев, — ныне стала противоестественной и с точки зрения церковной, религиозной и с точки зрения государственной, позитивно общественной, так как нельзя служить двум богам»[1683].
Отделение церкви от государства провозгласил уже первый — либеральный состав Временного правительства, «однако (для него) отделением от государства дело «спасения» церкви ограничиться не могло, — отмечает исследователь православия Ф. Гайда, — Предполагалась ее «демократизация» — причем, она не вмещалась в канонические рамки»[1684]. «Церковь в условиях новой жизни, — указывал в своем первом постФевральском номере, журнал Струве «Русская свобода, — есть лишь одна из других многочисленных общественных организаций»[1685]. Свое видение демократизации церкви, на IX съезде кадетской партии 26 июля 1917 г. изложил кн. Е. Трубецкой: «Все церковное управление попадает в руки таких учреждений, в которых миряне составляют большинство. Эта демократизация Церкви неразрывно связана с демократизацией государства»[1686]. Еще дальше шел такой религиозный философ, как С. Франк, который утверждал что: «демократия может осуществлять религиозный идеал народовластия, как всенародного свободного строительства высшей правды на земле»[1687].
«Все революционеры и светские освободители, — отвечал на это Н. Бердяев, — не подозревают даже глубины церковной проблемы, всей важности этой проблемы для судьбы России… В России отделение церкви от государства не может быть превращением религии в частное дело, отделение это может быть связано только с религиозным возрождением, а не с упадком веры»[1688]. «Эти доктринеры, — подтверждал Ч. Саролеа, — игнорировали тот жизненно важный факт, что ни одна революция никогда не была удачной, если она не принимала религиозной формы, и что эта истина относится к России даже более полно, чем к Англии, Америке или Франции…»[1689].
Запад пришел к секуляризму через столетия религиозного подъёма эпохи протестантизма, в процессе последовавшего длительного этапа созревания, ««очеловечивания» религии, путем сведения ее с неба на землю»[1690]. И только после этого, с провозглашением Ф. Ницше «Смерти Бога», протестантизм постепенно трансформировался в современные формы секулярного либерализма. Российские западники даже не осознавали необходимости подобного созревания, намереваясь одним махом перебросить одну из самых отсталых стран Европы, находящуюся еще на полуфеодальной стадии развития, в самое современное и просвещенное западное секуляризированное общество.
Российская Реформация неизбежно должна была пройти через те же этапы внутреннего созревания. Но в то же время, вновь повторял Н. Бердяев, Россия не может просто взять и механически повторить опыт протестантской Реформации: «Ошибочно было бы думать, что в России может быть Реформация, подобная лютеровской. Религиозная жажда не может уже удовлетвориться протестантизмом, да и чужд протестантизм душе русского народа»[1691].
Чужд потому, пояснял В. Ключевский, что «русские нравственные обычаи и понятия» слишком отличаются от европейских: духовные достижения Запада не «были приспособлены к тем идеям, на которые должен стать созидаемый порядок русской жизни»»[1692]. «Русский не такой, как шотландец или американец, прирожденный индивидуалист, — подтверждал британский историк Ч. Саролеа, — скорее он прирожденный социалист. Теперь индивидуализм обычно создает для себя аристократическую, буржуазную или среднюю форму общества. Социалистический дух находит свое наиболее подходящее выражение в демократии»[1693].
Протестантизм не мог удовлетворить духовных потребностей и потому, что он к этому времени сам уже находился в глубоком кризисе. К этому выводу в 1893 г. приходил видный американский протестантский священник, автор бестселлера «The New Era» Дж. Стронг. «Бесполезно отказываться признать тот факт, что современная цивилизация находится в переходном состоянии…, — писал Стронг, обобщая труды ведущих представителей протестантской церкви, — Существует тысяча свидетельств того, что нынешнее положение вещей подходит к концу и что какое-то новое развитие социальной организации уже близко»[1694]. «Слово «Социализм» становится все менее противным…, — отмечал Стронг, — Наступила эпоха полной реакции против теории и практики laissez-faire»[1695]. Этот период американской истории, легендарный А. Гринспен назовет «Бунтом против laissez-faire»[1696]
Основная причина кризиса протестантизма крылась «в понимании (им) христианства исключительно как религии личного спасения. На почве такого сознания, — пояснял Н. Бердяев, — невозможно разрешение проблемы отношений человека и общества. Только новое сознание в христианстве, только понимание его как религии не только личного, но и социального…, может привести к разрешению мучительной проблемы отношений человека и общества»[1697].
Русская Реформационная идея была призвана дать ответ на все эти вопросы: «Идеализм в России, — как назвал реформационную идею С. Булгаков, — родился и стоит под знаком социального вопроса и теории прогресса. Он нужен его представителям, чтобы утвердить нравственные и общественные идеалы; поэтому он не мирит с действительностью, а зовет к борьбе с ней во имя абсолютного идеала»[1698].
«Современный капитализм, — пояснял С. Булгаков, — исторически может быть, конечно, оправдываем, и могут признаваться его заслуги и преимущества перед предшествующими эпохами, но нельзя все-таки отвергать того, что он основан на насилии и неправде, подлежащих устранению»[1699]. В этих условиях особое значение приобретал «вопрос о социальном идеале (который) все яснее и яснее формулировался как религиозно-метафизическая проблема, затрагивающая самые глубокие корни метафизического мировоззрения»[1700].
Практическая реализация этой Реформационной идеи, по мысли С. Булгакова, которая была изложена в его книге «Неотложная задача. О союзе христианской политики» (1906 г.), лежала в трансформации православной идеи коллективного спасения, идей Соборности и западного социализма, в некий вариант «христианского социализма». «Мечта о социализме, — отмечал эту связь М. Пришвин, есть — отблеск идеи Соборности»[1701]. «Основная мысль «христианского социализма», — пояснял С. Булгаков, — состоит в том, что между христианством и социализмом может и должно существовать положительное соотношение. Христианство дает для социализма недостающую ему духовную основу, освобождая его от мещанства, а социализм является средством для выполнения велений христианской любви, он исполняет правду христианства в общественной жизни»[1702].
Для продвижения своих идей С. Булгаков попытался даже создать политическую партию — «Союз христианской политики», однако попытка механического подчинения индивидуалистического капитализма идеям спасения средневековой православной церкви, не удалась даже на уровне концепции. Несмотря на провал этой попытки, она все же наглядно показала существование положительного соотношения между христианством и социализмом, которое заключается, прежде всего, в том, что социалистическая идея всеобщей справедливости является ничем иным, как религиозным отражением православного принципа всеобщего спасения. Не случайно социалистические идеи получили такое распространение именно в православной России[1703].
«В русском сознании XIX в. социальная тема занимала преобладающее место, — подчеркивал эту особенность Бердяев, — Можно даже сказать, что русская мысль XIX в. в значительной своей части была окрашена социалистически. Если не брать социализм в доктринальном смысле, то можно сказать, что социализм глубоко укоренен в русской природе. Это выражалось уже в том, что русский народ не знал римских понятий о собственности. О московской России говорили, что она не знала греха земельной собственности, единственным собственником являлся царь, не было свободы, но было больше справедливости… Все почти думали, что русский народ призван осуществить социальную правду, братство людей. Все надеялись, что Россия избежит неправды и зла капитализма, что она сможет перейти к лучшему социальному строю, минуя капиталистический период в экономическом развитии. И все думали, что отсталость России есть ее преимущество. Русские умудрялись быть социалистами при крепостном праве и самодержавии. Русский народ самый коммюнотарный в мире народ, таковы русский быт, русские нравы»[1704].
Православие давало религиозное оформление этих нравов, которые ярко проявлялись в особенностях быта русской цивилизации. Последние, по словам К. Маркса, определялись тем «исключительным стечением обстоятельств», которые привели к тому, что Россия являлась единственной европейской страной, где сельская община сохранялась «в национальном масштабе»[1705]. И именно эта община, по словам А. Герцена, сохраняла в себе архаичный коммунизм русских крестьян[1706]. И с этими выводами было солидарно большинство серьезных исследователей духовных особенностей русского крестьянства[1707].
Неслучайно известный ученый и один из основателей кадетской партии, член ее ЦК, участник февральской революции[1708] В. Вернадский, став в июне 1917 г. председателем Сельскохозяйственного ученого комитета Министерства земледелия, отстаивал первым пунктом своей аграрной политики идею «социальной справедливости, поскольку она претворилась в народное сознание или создана вековой народной идеологией»[1709]. «В России революция либеральная, буржуазная, требующая правового строя, была утопией, не соответствующей русским традициям и господствовавшим в России революционным идеям. В России — подтверждал Бердяев, — революция могла быть только социалистической…»[1710].
Появление рабочего пролетариата казалось должно было усилить развитие капиталистических тенденций. Однако в России этого не произошло, поскольку промышленный пролетариат в ней носил еще отпечатки крестьянской жизни. Как указывал М. Пришвин, «рабочие — посланники земли»: «Характерно для нашего движения, что рабочие в массе сохраняют деревенскую мужицкую душу». Причина того крылась в особенностях «освобождения» 1861 г., когда крестьян сделали «принудительными владельцами» небольших клочков земли, недостаточных для выживания, но привязывавших их к общине. Крестьянин сохранял за собой землю, даже после того, как уходил в город и становился рабочим, ¾ всех рабочих имели дополнительный доход с земли. (Более 85 % обрабатывая ее сами или семьями и около 15 % сдавая в аренду.)[1711]
Выделялись только Москва и Петербург, где подавляющее большинство рабочих землей не владели. Но, как ни странно, отмечал М. Туган-Барановский: «Первыми русскими социалистами были заводские мастеровые Петербурга — материально самый обеспеченный разряд русского пролетариата»[1712]. М. Покровский объяснял это явление тем, что «всякая общественная группа вырабатывает философию общественного процесса, отвечающую объективным условиям существования этой группы. Рабочему классу как нельзя больше подходит материалистическое понимание истории, — «экономический материализм» каждый пролетарий чувствует непосредственно на своей коже»[1713].
Этот экономический материализм с началом эпохи капитализма охватил все мыслящие круги русского общества. Отмечая этот факт Ф. Достоевский, в своей последней дневниковой записи в 1881 г. констатировал: «теперь поветрие на экономизм — в этом нет сомнения. Теперь все экономисты»[1714]. И выводы, к которым приходили профессиональные экономисты, исходя из объективных, заданных географией, климатом и историей особенностей России, по словам С. Булгакова, приводили к тому, что «практически все экономисты суть марксисты, хотя бы даже ненавидели марксизм»[1715].
Указывая на основное противоречие русской духовной жизни, Ч. Саролеа в 1916 г. отмечал, что «Россия — единственная христианская страна, оставшаяся в мире. В чудесной и страшной драме Толстого «Силы тьмы» христианство — единственный свет, освещающий мужика, погрязшего в пороке и деградации. С другой стороны, если народное христианство остается великой цивилизаторской силой, то почти так же верно сказать, что официальное христианство само стало «силой тьмы». И это одна из самых трудных задач для исследователя современной России — отделить народное христианство от официального. В России религия и человечество сегодня работают в разных направлениях. Интеллектуальное меньшинство, которое верит в реформу, не верит в христианство. Массы, которые верят в христианство, не верят в реформу, и их религия эксплуатируется в интересах коррумпированной бюрократии и изнеженной Церкви»[1716].
Существующее противоречие, пояснял Ч. Саролеа, наглядно проявляется в том, что «духовенство… имеет очень мало нравственного влияния на крестьян»[1717], и в то же время «ни в одной другой стране я не встречал такой простой, трогательной, непоколебимой веры»[1718]. «Если мы примем во внимание, что Церковь, несмотря на ее нынешнюю деградацию, все же не утратила доверия крестьянства, то тем более разумно будет заключить, — приходил к выводу Саролеа, — что ее влияние было бы огромным, если бы она пробудилась от своей нынешней летаргии, если бы произошло возрождение духовной энергии»[1719].
«Я чувствовал, — писал в 1916 г. Саролеа, — что скоро настанет день, когда огромные духовные силы, скрытые в народе, будут высвобождены, когда эти бессловесные миллионы найдут своих собственных представителей и лидеров. Тогда настанет день Великой Русской революции, по сравнению с которой даже французской Революция была бы лишь незначительным эпизодом»[1720].
Большевистская этика и дух социализма
Русский большевизм — явление религиозного порядка… я думаю, что сами большевики, как это часто бывает, не знают о себе последней правды, не ведают, какого они духа.
«России нужна, прежде всего, радикальная моральная реформа, религиозное возрождение самих истоков жизни»[1722], приходил к выводу Н. Бердяев, проблема заключалась в том, отмечал он, что «в России с самых противоположных точек зрения проповедуется аскетическое воздержание от идейного творчества… В России никогда не было творческой избыточности, никогда не было ничего ренессансного, ничего от духа Возрождения»[1723].
Успех большевизма, приходил к выводу Бердяев, определялся тем, что «христианство не исполняло своего долга» по обновлению жизни[1724]. «Успех социализма — прежде всего есть кара за грехи исторического христианства и грозный призыв к исправлению…, — подтверждал С. Булгаков, — В христианстве недостаточно проявлялось чувство социальных обязанностей…, (оно) оставалось сравнительно глухими к указаниям науки и изменившейся исторической обстановки народного хозяйства, капиталистического производства…»[1725].
Ренессансная идея пришла в Россию с Запада. П. Чаадаев уже в 1831 г., после возвращения из Европы, передавал ощущение, предчувствия появления там в скором времени учения, «которое только и может быть самым согласным с подлинным духом религии, потому что дух этот заключается всецело в идее слияния всех, сколько их ни есть в мире, нравственных сил в одну мысль, в одно чувство и в постепенном установлении социальной системы или церкви, которая должна водворить царство истины среди людей… Всякое иное учение… не желает водворения царства Божьего на земле»[1726].
И это учение появилось, пятнадцать лет спустя, в виде марксистской идеологии — сочетавшей в себе как теологические, схоластические, так и материалистические, научные начала новой социально-экономической системы. Датский богослов С. Кьеркегор уже в те годы предсказывал: «Коммунизм будет выдавать себя за движение политическое, но окажется, в конце концов, движением религиозным»[1727]. Однако по настоящему «коммунизм», зародившийся в Европе, стал религией только в России. Причина этого заключается в том, указывал американский историк Р. Пайпс, что «Культура более важна, чем «идеология»; идеи прорастают в той культурной почве, на которую они падают»[1728].
Определяя отличительные черты русской культуры, американская журналистка Ф. Харпер в 1917 г. замечала, что «Русский мужик — дитя грез. Настоящий русский будет сидеть и всматриваться за горизонт целый час, а затем три часа будет вглядываться в свою собственную душу. Он — сторонник мира. Он — идеалист, и его идеал — это Утопия, где каждый ребенок будет иметь шанс с рождения и до рождения; где не будет бедности, а будет сообщество рабочих, которые уважают свою работу и пользуются уважением, потому что работают; где не будет тунеядцев, и где каждый человек будет оправдывать свое существование через труд. Это то, что я вижу в настоящем сердце России»[1729].
«Основная черта русской души — это стремление к справедливости, — подтверждал видный представитель либеральной деловой среды А. Бубликов, — Поэтому вопросы распределения искони интересовали русских мыслящих людей гораздо больше, чем вопросы производства. Русская интеллигенция сплошь была поэтому заражена «сентиментальным» социализмом, ибо видела в социализме удовлетворение своей жажды справедливости… Русский социализм не есть нечто вытекающее из классового самосознания. Это своего рода религия, в которой интеллигенция — священнослужители…»[1730].
Большевистские идеи, находившие свое отражение в постановлениях партийных съездов, несли религиозный дух: они провозглашали революцию «для обеспечения благосостояния и всестороннего развития всех членов общества, социальная революция пролетариата уничтожит деление общества на классы и тем освободит все угнетенное человечество, так как положит конец всем видам эксплуатации одной части общества другою»[1731].
И «мы воспринимали социализм тогда не как науку, — отмечал народник П. Прибылев, — а как нечто от веры, от религии»[1732]. Официальный атеизм большевиков, приходил к выводу видный старообрядческий начетчик того времени Ф. Мельников, — «не что иное, как попытка создать новую государственную религию»[1733]. «Русский Коммунизм, — подтверждал Дж. Кейнс, — представляет собой первый, хотя и очень запутанный, вариант великой религии»[1734].
«Недостаток религиозности, даже в религиозных системах — отличительный признак современной Европы, — отмечал немецкий философ В. Шубарт, — Религиозность, даже в материалистических системах — отличительный признак Советской России. У русских религиозно все — даже атеизм»[1735]; «Большевизм — это борьба против религии и, следовательно, борьба за религию. Он не опровергает, а как раз подтверждает то, что Россия призвана к всемирной христианской миссии. Православная Церковь в ее дореволюционном виде была для этого уже непригодна… Ей не хватало действенной заботы о спасении душ…»[1736].
К подобным выводам в 1916 г. приходил и британский историк Ч. Саролеа: «Русский народ… самая религиозная нация в мире, чего и следовало ожидать от людей, на которых всегда тяжело давила жизнь и которые должны искать в своих верованиях опиум против своих страданий. Даже безрелигиозность в России сохраняет всю серьезность, всю единодушную преданность, весь мистицизм веры в сверхъестественное»[1737]. «Русские, даже будучи материалистами в теории, остаются, — повторял Саролеа, — неизлечимыми идеалистами на практике»[1738].
«Европеец — атеист из эгоизма и очерствелости сердца, — пояснял В. Шубарт, — В своем «точечном» чувстве он признает только себя. В своей самонадеянности он не терпит рядом с собой никаких богов. Русский становится атеистом из противоположных побуждений: из сострадания к твари земной. В своем вселенском чувстве он простирает взор далеко за пределы своего «я». Он больше не может совместить избыток страданий, которые видит вокруг себя, с благостью Бога. Он уже не может справиться с проблемой нищеты… Европейцу такие настроения (мессианство и богоборчество) чужды. Поэтому он обычно неверно судит о русском безбожии. Он его воспринимает или за нравственное вырождение, или за гротеск, над которым можно посмеяться… Европа не слышит скрытую трагическую ноту, которая сотрясает русский атеизм»[1739].
«Коммунизм, каким вы его себе представляете, есть, в сущности, новая религия, — приходил к выводу Н. Бердяев, — религия коллектива со свойственной всякой религии фанатизмом и ложью»[1740]: «В коммунизме есть своя правда и своя ложь. Правда — социальная, раскрытие возможности братства людей и народов, преодоление классов; ложь же — в духовных основах, которые приводят к процессу дегуманизации, к отрицанию ценности всякого человека, к сужению человеческого сознания…»[1741]. И «коммунизм есть русское явление, несмотря на марксистскую идеологию, — подчеркивал Бердяев, — Коммунизм есть русская судьба, момент внутренней судьбы русского народа. И изжит он, должен быть внутренними силами русского народа. Коммунизм должен быть преодолен, а не уничтожен. В высшую стадию, которая наступит после коммунизма, должна войти и правда коммунизма, но освобожденная от лжи»[1742].
С. Булгаков[1743], Н. Бердяев[1744], С. Шаталин[1745] сравнивали большевизм с хилиазмом — ересью ранних христиан, веривших в возможность построения Царства Божия на земле. Но на этот раз это была не ересь, а переход духовного сознания на новый — капиталистический виток развития, на котором большевизм, точно так же, как и протестантизм постулировал конечное вознаграждение еще при жизни, на Земле. Отличие состояло лишь в том, что протестантизм постулировал спасение избранных, а большевизм — всеобщее спасение. И этот переход происходил полностью в русле духовных и религиозных основ традиционных культур: точно так же, как на Западе протестантизм, наследовал католицизм, в России большевизм — наследовал православие.
Большевизм так же, как и протестантизм приводил на смену иррациональным постулатам средневековой эпохи, рациональные идеалы нового капиталистического, индустриального мира, в свойственной всем религиям утопичной форме. И это закономерно, поскольку ни одна религия не дает ответов на реальные практические вопросы экономики, социальной жизни, политики и т. п., религии дают лишь некий духовный идеал, к которому следует стремиться, практические же механизмы хозяйствования и развития определяются требованиями жизни.
Поясняя эту закономерность, Р. Раупах отмечал, что «за лозунгом «Свобода, равенство и братство» неизменно шествовала гильотина, но разве это умалило значение Французской революции? Все творцы религии манили людей такими благами, которые не только нельзя доказать, но даже и разумно обосновать, и все же религия руководила человечеством во все времена его существования.
Непогрешимых лозунгов нет и не может быть, как потому что нет человека, способного предугадать всю сложность жизненных явлений, так и от того, что нет человеческой массы, способной понять истину без того, что бы эта истина не была показана ей в преувеличенной во много раз. Но тогда это уже не истина, а ложь.
Необходимые поправки в лозунги вносит жизнь, а задача вождя найти новое слово, такое слово, которое создало бы энтузиазм в людях, объединило бы их, вызвало бы готовность к жертве, к подвигу и заставило бы отдать максимум своих сил, знаний, денежных средств для создания тех совокупных усилий, без которых выход народа на новую дорогу невозможен. Энтузиазм этот необходим потому, что счастье не преподносится людям как сюрприз ко дню рождения…, а завоевывается тяжелыми жертвами и лишениями…»[1746].
Подтверждая религиозный характер большевизма, Бердяев указывал, что он «сам хочет быть религией идущей на смену христианству; он претендует ответить на религиозные запросы человеческой души, дать смысл жизни. Коммунизм целостен, он охватывает всю жизнь, он не относится какой-либо социальной области»[1747]. На эту целостность указывал и Дж. Кейнс, который после посещения России в 1925 г. отмечал: «Ленинизм — странная комбинация двух вещей, которые европейцы на протяжении нескольких столетий помещают в разных уголках своей души, — религии и бизнеса»[1748]. Но эта целостность была свойственна и раннему протестантизму.
В этом плане интересно сравнение основного постулата реформационных движений в Европе с коммунистической идеологией в России: М. Вебер приводит символ веры мормонов, который завершается словами: «ленивый или нерадивый не может быть христианином и спастись. Его удел — гибель, и он будет выброшен из улья». Таким образом, верующий поставлен здесь перед выбором между трудом и гибелью[1749]. «Богатство…, — добавлял Бакстер, — позволяет вам отказаться от низкой работы в том случае, если вы можете быть более полезными на другом поприще, однако от работы как таковой вы освобождаетесь не более чем последний бедняк… Хотя их (богачей) не подстрекает к этому крайняя нужда, они в такой же степени, как другие, должны повиноваться воле Божьей… Бог всем велел трудиться»[1750].
Именно так и воспринимали социализм русские крестьяне, которые считали, что «социализм ведет к установлению Царства божия на земле. Что такое социализм? Это — учение, требующее выполнения библейской заповеди: «Не работающий да не ест»»[1751]. Здесь точно так же потустороннее, посмертное воздаяние за труд, как и в протестантизме уступает место констатации необходимости и обязательности труда, ради достижения земных результатов. При этом у русских крестьян, та же как и у протестантов, религиозная связь между старым и новым учением не прерывалась: «Идея коммунизма священная идея, социалистический строй — это царство правды, истины, про которое говорит в своем учении великий учитель Иисус»[1752].
Большевизм, замечал в этой связи С. Булгаков, «сам с головы до ног пропитан ядом того самого капитализма, с которым борется духовно, он есть капитализм навыворот»[1753]. Большевизм был связан с капитализмом общей идеей материального и человеческого прогресса, который лежал в основе ленинских постулатов: «развитие человеческого общества, обуславливается развитием материальных, производительных сил»[1754]. «Марксизм исходит из развития техники, как основной пружины прогресса и строит коммунистическую программу на динамике производительных сил…, — поянсял Троцкий, — Марксизм насквозь проникнут оптимизмом прогресса и уже по одному этому, к слову сказать, непримиримо противостоит религии»[1755].
На деле, в российских условиях, идеология марксизма оказалась не противоставлена религии, а стала качественным переходом в ее развитии. «Социализм устремляется весь в экономику, он хочет создать внешние (экономические) условия для христианских идей…, — пояснял М. Пришвин, — Социализм революционный есть момент жизни религиозной народной души: он есть, прежде всего, бунт масс против обмана церкви, действует на словах во имя земного, материального, изнутри, бессознательно во имя нового бога, которого не смеет назвать и не хочет, чтобы не смешать его имя с именем старого Бога»[1756].
Большевистская революция, по своей сути, стала русским вариантом протестантской Реформации[1757], одетой по моде ХХ в. в идеологические одежды. Большевизм стал тем орудием, тем рычагом, о котором писал ген. Р. Фадеев, вырвавшим русское общество из вековой апатии и двинувшим его по пути прогресса. «Русская революция пробудила и расковала огромные силы русского народа. В этом ее главный смысл»[1758], — указывал Бердяев, выделяя ключевые черты «русской Реформации»: «Ленин хотел победить русскую лень… Произошла метаморфоза: американизация русских людей…»[1759].
«Не зная, к каким результатам приведет нас, в конце концов, политическая деятельность их, — писал в мае 1918 г., (в Октябре 1917 г. обозвавший большевиков «слепыми фанатиками и бессовестными авантюристами»), М. Горький, — психологически — большевики уже оказали русскому народу огромную услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы. Она не погибнет теперь, ибо народ — ожил, и в нем зреют новые силы…»[1760].
«Как бы ни были малы и даже отрицательны социалистические достижения нашей «социальной» революции, она, — подтверждал в августе 1918 г. видный ученый, либерал В. Гриневецкий, — произвела великий исторический сдвиг, вместе с войной выведя русские народные массы из примитивных форм существования не только формально, но и психически… Это не может не повлиять на наше экономическое будущее»[1761].
На смену феодальной религии большевики приводили религию современного индустриального общества. Такая смена объективна и неизбежна: невозможно поставить на средневековую феодальную телегу импортный бензиновый мотор капитализма и тем самым догнать уходящую вперед человеческую цивилизацию. Необходимо менять все, и прежде всего отношение к делу, без чего невозможен ни настоящий научно-технический прогресс, ни подлинное экономическое и духовное развитие. Научиться водить или даже собирать импортный автомобиль, это не значит стать носителем прогресса, это значит только стать его пользователем. Переход от феодализма к капитализму требовал, прежде всего, кардинальной смены психологии масс.
Большевизм, по своей сути, стал русским вариантом протестантизма. Именно он породил в народе тот энтузиазм, дух созидания, который был свойственен первопроходцам эпохи Реформации на Западе. Большевизм принес с собой тот же религиозный фанатизм, который в свое время двигал Реформацией и в Европе. Религиозный характер большевизма дал полуграмотному и забитому народу веру в будущее. Ту веру, за которой он согласился пойти. Несмотря на свой воинственный атеизм, большевики сами того не подозревая свершали религиозную революцию.
«Главное, что удалось большевикам, — это зажечь надежду…, — подчеркивал критически относившийся к большевикам Б. Рассел (1920-е г.), — Даже при существующих условиях в России еще чувствуется влияние животворного духа коммунизма, духа созидающей надежды, поиска средств к уничтожению несправедливости, тирании, жадности, всего того, что мешает росту человеческого духа, стремление заменить личную конкуренцию совместными действиями, отношение хозяина и раба — свободным сотрудничеством».
«За 1000 лет своего исторического существования русский народ, — отмечал Р. Раупах, — впервые имел власть, сумевшую внушить темным, безграмотным массам, что существуют побуждения не только личного, но и идейного характера. Власть (большевиков)… заставила его верить в себя и насытила тем революционным энтузиазмом, без которого ни победа над окружавшими его врагами, ни строительство новой государственности были бы невозможны»[1762].
Религиозный характер большевизма наиболее ярко проявился именно в его мессианском характере, в том духовном энтузиазме, который он породил. Никакой подъем духовного энтузиазма невозможен, если он не ставит себе высших, возвышенных целей, которые поднимают общество над его текущими нуждами и проблемами. Целей, которые порождают тот духовный мессианизм, ради которых человек готов пойти до конца и пожертвовать ради них даже своей жизнью. Поэтому любая настоящая революция выдвигает прежде всего общечеловеческие — мессианские цели: «свободы», «равенства и братства», «демократии»…
Духовный мессианизм вообще свойственен великим народам, утверждал Ф. Достоевский в 1877 г.: «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной»[1763].
«Национальный мессианизм, — дополнял в 1910 г. С. Булгаков, — помимо всяческого определенного содержания, в него вкладываемого, есть, прежде всего, чисто формальная категория, в которую неизбежно отливается национальное самосознание, любовь к своему народу, вера в него. Содержание это вместе со славянофилами можно видеть в церковно-религиозной миссии — в явлении миру «русского Христа», можно вместе с Герценом и народничеством видеть его в социалистических наклонностях народа, можно, наконец, вместе с революционерами последних лет видеть его в особенной «апокалипсической» русской революционности, благодаря которой мы совершим социальную революцию вперед Европы, — эти противоположные или различные содержания имеют формальное сходство, суть разные выражения национальной миссии. И этот мессианизм появляется во все эпохи и у всех народов в пору их национального подъема…»[1764].
Идея «социальной справедливости», которую принесли с собой большевики в 1917 году, была продолжением и развитием тех мессианских идей, которые отличали великие революции прошлого. «Население ругало коммунистов, но это была только злоба якута, бьющего своего бога и в то же время ему поклоняющегося. Такое поклонение новая власть внушила к себе не только тем, что ее агенты, в массе своей, по крайней мере, не устраивали безобразных оргий, не вели роскошной жизни и много и деятельно работали, но в еще большей степени завоевала она его своей фанатической верой в те идеи, которые проповедовала. Требуя подвига, большевики призывали массы освободить весь мировой пролетариат от хищника-капитала и обещали создать ту обетованную землю, в которой не помещик и фабрикант, а труженики — рабочий и крестьянин — будут господами жизни. И зараженные энтузиазмом этих проповедников людские массы, — отмечал Р. Раупах, — покорно несли все тяготы военного коммунизма, с твердой верой, что в конечном результате принесенные жертвы дадут победу новым началам и повернут завтрашний день в их пользу»[1765].
«Большевики обещали мир и землю. Они обещали и больше: что рабочие всего мира должны будут подняться и навсегда положить конец войне, и капиталистической эксплуатации. Их мечтания и сны этой ночью были грандиозны, планы колоссальны, и они знали, что эти мечты и планы могли быть использованы в будущем всем остальным миром, возможно, как образец для подражания, а возможно, как ужасный пример и трагическое предостережение. Это был час, — писала в 1917 г. американская журналистка Б. Битти, — когда каждый нуждался в общей вере, что человечество марширует вперед, и неважно, как много членов семьи было потеряно по пути. На рассвете рота Красной гвардии выступила с Выборгской стороны — мужчины, чье вооружение состояло из винтовки на плече и твердой веры, что час пролетариата настал и что они — защитники дела рабочих всего мира…»[1766]
Этот мессианизм был необходим для завершения того перехода человечества от феодализма к развитому капитализму, который начался с появления тезисов М. Лютера ровно 400 лет назад — в октябре 1517 г. Проводниками нового духа в Европе и Америке были протестанты, в России ими стали большевики, которые довели Европейскую Реформацию до логического конца. «То, что на Западе началось с Лютера, — констатировал этот факт В. Шубарт, — на Востоке должно было закончиться Лениным»[1767].
«Время даст мировой войне, политической революции и социальной революции их истинную оценку. Нам это не под силу. Мы, — писала в 1917 г. Б. Битти, — находимся слишком близко к фактам, чтобы увидеть истину. Но не суметь разглядеть надежду в русской революции — значит уподобиться слепцу, смотрящему на рассвет…»[1768]. «Если грядущее поколение хочет извлечь максимальную пользу из интеллектуального и нравственного общения с тем, что обещает быть самой оригинальной культурой, которую мир видел со времен Ренессанса, Европе, — указывал в 1916 г. Ч. Саролеа, — придется сделать изучение русского языка обязательной отраслью гуманитарных наук»[1769].
Законы истории
Революции я считаю неизбежными, они фатальны при отсутствии или слабости творческих духовных сил, способных радикально реформировать и преобразовать общество.
Русская революция была не первой и не последней в истории человечества: в основе всех революций лежали одни и те же объективные движущие силы, которые подчинялись одним и тем же естественным законам развития. В основе любой революции лежит исчерпание прежних ресурсов развития, которые власть, опираясь на вооруженную силу и «политический обряд», доводит до полного истощения. После этого государство, от любого даже незначительного внешнего толчка, просто рушится, погружая страну в ужас хаоса и анархии.
«Революция не начинается с атаки на государство некой новой мощной силы…, — указывал на эту закономерность П. Джордж, — Она начинается просто с внезапного понимания почти всеми пассивными и активными гражданами, что государства больше не существует»[1771]. Осознание этого факта порождает в обществе инстинкт коллективного самосохранения, который вызывает к жизни те политические силы, которые призваны закончить разрушение старого строя и построить на его месте новый, способный обеспечить выживание и развитие общества. Именно полное банкротство власти делает революционеров заложниками стихии, которая выносит их на поверхность.
«Не гений или заговор, — подтверждал эту закономерность Т. Шанин, — а революция создала большевизм…»[1772]. «Большевики не направляли революции, а были ее послушным орудием», — подтверждал Н. Бердяев, — «большевики не максималисты, а минималисты»[1773]. «Любую революцию порождает само правительство, оно создает вакуум, куда бунтари засасываются, можно сказать, против своей воли…, — постулировал закон революции С. Паркинсон, — Империи рушатся потому, что гниют изнутри, а правители, на чьем счету нет никаких конкретных преступлений, приводят свой народ к катастрофе всем, чего они не удосужились сделать»[1774].
«Мне, — пояснял эту закономерность Бердяев, — глубоко антипатична точка зрения слишком многих эмигрантов, согласно которой большевистская революция сделана какими-то злодейскими силами, чуть ли не кучкой преступников; сами же они неизменно пребывают в правде и свете. Ответственны за революцию все, и более всего ответственны реакционные силы старого режима… Революция есть тяжелая болезнь, мучительная операция больного, и она свидетельствует о недостатке положительных творческих сил, о неисполненном долге. Я сочувствовал «падению священного русского царства»… (но) я видел в этом падении неотвратимый процесс развоплощения изолгавшейся символики исторической плоти»[1775].
«Если бы наша общественность не прогнила до основания, — наследовал ее уход Р. Раупах, — она не рухнула бы. Рожденная с дурной наследственностью крепостного права, не знавшая других стремлений, как урвать возможно больше жизненных благ, за ту беспринципность, при которой единственным смыслом жизни является личное благополучие, все же государственное и общественное расценивалось, по справедливым наблюдениям нашего сатирика, только с точки зрения вкусного и жирного пирога, она должна была сойти с исторической сцены, так же как в свое время сошло с нее французское феодальное дворянство, жившее тем же принципом «apres nous le deluge» («после нас хоть потоп»)[1776].
Русской революцией двигали те же общие для всех революций силы и законы, однако ввиду уникальных особенностей России и ситуации, в которой она оказалась во время Первой мировой войны, развитие революции в России пошло дальше европейских, и состояло из двух этапов: начавшись с буржуазно-демократической в Феврале и закончившись социалистической в Октябре. Причина этого, приходил к выводу британский историк Э. Карр, автор фундаментального 14-томного труда посвященного Советской России, заключалась в том, что «буржуазная демократия и буржуазный капитализм по западному образцу… не могли укорениться на российской почве, так что ленинская политика была единственно приемлемой, с точки зрения текущей политики в России»[1777].
Этот факт подтверждало полное банкротство февральского этапа революции, говоря о котором, «белый» ген. Н. Головин приходил к выводу, что «русский либерализм оказался несостоятельным перед лицом русской революции»[1778]. Столь же несостоятельными оказались и эсеро-меньшевистские Советы, признавал в предпарламенте, за полмесяца до Октябрьской революции, один из лидеров меньшевиков Ю. Мартов: «За семь месяцев революции власть, основанная на коалиции с цензовыми элементами, обнаружила свое банкротство и полное бессилие вырвать Россию из объятий губительной войны и справиться с подтачивающей революцию разрухой во всех областях народной жизни…». Политика правительства «неизбежно вела к усилению дезорганизации в тылу и на фронте, к росту анархии и распада»[1779].
«Эпоха Временного правительства психологически была самым тяжелым временем революции. Февральский переворот фактически был не революцией, а солдатским бунтом, за которым последовало быстрое разложение государства, — подтверждал М. Волошин, — Между тем, обреченная на гибель русская интеллигенция торжествовала Революцию, как свершение всех своих исторических чаяний; происходило трагическое недоразумение: вестника гибели встречали цветами и плясками, принимая его за избавителя. Русское общество, уже много десятилетий жившее ожиданием революции, приняло внешние признаки (падение династии, отречение, провозглашение Республики) за сущность события и радовалось симптомам гангрены, считая их предвестниками исцеления»[1780].
«Ход событий, — приходил к выводу в те дни Ленин — вынуждает революцию концентрировать все силы разрушения против государственной власти, вынуждает поставить задачей не улучшение государственной машины, а разрушение, уничтожение ее»[1781]. Тем самым большевики завершали процесс того самого «созидательного разрушения», который, по словам Й. Шумпетера, «является самой сущностью капитализма»[1782]. Только «большевизм, давно подготовленный Лениным, оказался единственной силой, которая, с одной стороны, смогла докончить разложение старого и, с другой стороны, организовать новое, — отмечал Н. Бердяев, — Только большевизм оказался способным овладеть положением, только он соответствовал массовым инстинктам и реальным отношениям»[1783].
Большевики — «стихийные, неудержимые и верные исполнители исторической неизбежности», подтверждал в октябре 1918 г. один из идеологов «черносотенства» Б. Никольский, «в активной политике они с нескудеющею энергией занимаются самоубийственным для них разрушением России. (Одновременно с тем выполняя всю закладку объединительной политики по нашей, русской патриотической программе, созидая вопреки своей воле и мысли новый фундамент для того, что сами разрушают…) Это разрушение исторически неизбежно, необходимо: не оживет, аще не умрет… Ни лицемерия, ни коварства в этом смысле в них нет: они поистине орудия исторической неизбежности. Делать то, что они делают, я по совести не могу и не стану; сотрудником их я не был и не буду; но я не иду и не пойду против них: они… правят Россией… Божьим гневом и попущением… Они власть, которая нами заслужена и которая исполняет волю Промысла, хотя сама того не хочет и не думает»[1784].