соответствии с их представлениями о научном методе и теми задачами, которые конкретно в науке возникают.
Разные области современного искусствознания находятся на разном расстоянии от философии. Ближе всего — музыкознание, что, видимо, предопределено самой спецификой музыки как вида искусства. Некоторые выдающиеся философы были одновременно и искусствоведами — например, Адорно или Лосев. Западное музыкознание явно тяготеет к современной герменевтике, а вслед за ними и наши историки и теоретики — Т.В. Чередниченко, А.В. Михайлов, наверное, и другие. В своем исследовании «Временные структуры новоевропейской музыки» М. Аркадьев плодотворно опирается на опыт феноменологической философии XX века, а также на концепции времени, которые выдвинуты Бахтиным, Вернадским, Пригожиным. Предполагаю, что можно было бы привести и другие примеры.
Когда же речь заходит о науке об изобразительном искусстве и архитектуре, приходится признать, что в этих областях сближение с философией не столь очевидно. Между тем и здесь открываются немалые возможности. Прежде всего они заключены в использовании современных философских концепций пространства и времени. Полагаю, что немало ценных идей можно почерпнуть у Ильи Пригожина, в концепции синергетики, в философии нестабильности, хотя требуется большая аккуратность в самом акте внедрения концепций, родившихся на стыке философии и физики, в различные виды гуманитарной науки. Между тем извечная мечта, царившая в умах русских философов, художников, теологов, — о единстве путей постижения мира, о близости друг другу разных сфер человеческого опыта (в том числе и веры) дает право на риск.
Разумеется, в процессе сближения с философией, а тем более с точными науками следует думать о сохранении специфических свойств искусствознания, которые можно истолковать как его преимущества. В искусствознании применимы иные критерии интуитивизма. Нашей науке недоступна, а подчас и вредна та строгость логического рассуждения, которая обязательна для философии. Мы можем претендовать на большую свободу ассоциаций, некоторую условность формулировок и метафоричность применяемых терминов. Без таких допущений искусствознание не в состоянии достичь адекватности объекту исследования. Эту особенность нашей науки обычно не спешат возвести в правило.
Думаю, что не в меньшей мере эти допущения касаются и литературоведения, которое по своим задачам и научной проблематике особенно близко искусствознанию. Правда, если сопоставлять успехи этих наук, придется признать, что литературоведение ушло далеко вперед. Видимо, данное обстоятельство можно объяснить многими историческими причинами, о которых здесь говорить неуместно, так как эта проблема, достойная самостоятельного исследования, увела бы нас в сторону[7]. Хочу лишь повторить одно важное, с моей точки зрения, положение: литературоведение во многих отношениях могло бы помочь искусствознанию преодолеть его сложности и противоречия. Сошлюсь, прежде всего, на тот опыт, который имеет наука о литературе в области теории. Современное отечественное искусствознание забросило эту сферу. Между тем без самостоятельного развития теории искусства невозможно то «теоретическое насыщение» истории искусства, в котором так заинтересовано искусствознание.
Наконец, искусствознание (особенно история искусства) располагается в непосредственном соседстве с историей. И здесь возможны взаимодействия двух наук. С моей точки зрения, наибольший интерес вызывают концепции современной исторической антропологии и школы «Анналов». Важной категорией, открывающей некие перспективы историко-художественного анализа, является понятие менталитета. Вопрос, разумеется не новый. Слово это за проследнее время успело надоесть (что нередко бывает со словами, не только ничего не значащими, но и необходимыми и полезными). Оно основательно вошло в язык гуманитарных наук. В самом факте частого его употребления проявляется не только мода, но и потребность в таком понятии, которое содержит в себе этот термин. Быть может, в процессе применения его в практике искусствоведческого анализа он может получить дополнительные определения, сохранив при этом суть и наименование.
Процитирую слова Жака Ле Гоффа — одного из видных историков школы «Анналов», во многом способствовавших популяризации этого термина:
Ментальность имела поразительный успех. Термин «ментальность» распространился из французского языка почти во все языки, вошел в обиходный язык и наводнил учебники... Что касается меня, я убежден в том, что изучение ментальностей — неотъемлемое завоевание исторической науки, позволяющее ей преодолеть разделяющие ее барьеры[8].
Сошлюсь также на мнение одного из видных отечественных историков — А.Я. Гуревича, который пишет:
В любую историческую эпоху люди обладают определенным образом мира, специфическим мировидением, и ведут себя не только и даже не столько в соответствии с внешними обстоятельствами, сколько в зависимости от той картины мира, которая утвердилась в их сознании. Под сознанием здесь приходится понимать не одни лишь отрефлектированные и продуманные системы мысли, но и всю магму неясных и автоматизированных реакций человеческого сознания, мир воображения. Ориентиры поведения, ценности жизни даются человеку в огромной мере его языком, религией, воспитанием, примером окружающих. Можно представить себе человека без осознанной идеологии, которая сделалась бы его осмысленной жизненной позицией, но нельзя помыслить человека без ментальности. Она в огромной мере детерминирует его социальное поведение[9].
То различие, которое А.Я. Гуревич видит между идеологией и менталитетом, создает выгодное преимущество последней из этих двух категорий. Вспомним те времена, когда активно обсуждалась проблема мировоззрения художника. Даже классики нашего искусствознания (М.В. Алпатов, В.Н. Лазарев, Б.Р. Виппер), не имея под рукой какой-либо альтернативной марксизму методологии, вынуждены были «упаковывать» в эту категорию и расстановку классовых сил, и социально-историческую ситуацию, и многое другое. Чтобы смягчить социологизм рассуждений, часто прибавляли к слову мировоззрение, которое требовало в то время обязательной идеологической, классово-исторической квалификации, слово художественное, что не меняло существа дела.
Сегодня мы можем обойтись без этого «социологического тыла». Но тогда мы рискуем потерять ощущение реальной укорененности художника, художественного явления, стилевого направления в определенной социальной почве. Использование категории менталитета позволяет нам избежать этой опасности. Одновременно она избавляет от реминисценций вульгарного социологизирования. Ибо она поднимает исследователя над уровнем «узкоклассовых» интересов и дает возможность постичь общенациональные — или еще шире — общечеловеческие чувствования того или иного времени, а подчас не только определенной эпохи, но и человеческие чувствования вообще.
Конечно, надо иметь в виду одно обстоятельство, которое заставляет с некоторой настороженностью относиться к возможности использования категории менталитета в процессе историко-художественного анализа. Ментальность исчисляет прежде всего массовые человеческие чувствования, общенациональное или общечеловеческое мировосприятие. Для гения или таланта она лишь предпосылка будущего открытия. Поэтому взаимоотношение с ней в искусстве построено не на прямом, а на косвенном взаимодействии, не на арифметическом, а на алгебраическом исчислении. Это не снимает, а лишь усложняет задачу.
Существует еще одно важное качество у категории менталитета — оно онтологизирует художественное явление, которое перестает быть лишь откликом, рефлексией творца на реальную действительность, и, вбирая в себя синтез чувствований и мыслей человечества (в конкретном времени или вне времени), само становится как бы составной частью менталитета, а не только его выразителем.
Менталитет можно истолковать как некий синтез чувствоваций, представлений о вселенной, понимания мира, природы, места в мире человека, веры, религиозных, нравственных[10] и эстетических представлений. Этот синтез мы можем сравнить с тем, что Вл. Соловьев называл цельной мыслью. Мечта об этой цельной мысли, объединяющей научное знание, веру, интуицию, укоренилась еще в XIX столетии. Она была выражена славянофилами, в частности И. Киреевским. В XX веке о некоем эпистемологическом единстве науки, философии, искусства, религии мечтали Флоренский, Вернадский, Лосев.
Видимо, единство разных сфер человеческого мышления и чувствования было в высшей мере присуще русской культуре. Трудно увидеть в этом либо достоинство, либо недостаток. Но факт есть факт. Как пишет один из современных исследователей, «русской культуре, к добру, к несчастью ли, размежевание науки и богословия до конца не удалось»[11]. Мы можем добавить к этому известное и широко распространенное суждение о том, что философия также не отделилась от богословия, а литература, да и вся художественная культура — от философии. Александр Блок объяснял такое единство молодостью русской культуры, как бы не успевшей еще произвести нужную дифференциацию[12]. Однако если мы вспомним соловьевскую идею положительного всеединства, вновь вызывающую аналогию понятию менталитета своей всеохватностью, то нам захочется искать причины не в исторической ситуации, а в каких-то мировоззренческих позициях, позволяющих поставить в один ряд цельность мысли, философию всеединства и понятие менталитета.
Разумеется, здесь речь идет лишь об аналогиях, а не о тождестве понятий, способных заменить друг друга. Но в любом случае цельная мысль, цельное знание и менталитет соотносятся друг с другом как параллельные, созвучные категории, хотя и располагающиеся на разных уровнях и в разных плоскостях. Это тем более важно для нас: российская тяга к цельному знанию предрасполагает к тому, чтобы категория менталитета оказалась в пределах внимания нашей культурологической и искусствоведческой мысли.