Астения
Чемберленис был молод, но болен.
Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.
Чемберленис просто не выносил громких звуков.
Более того — Чемберленис не выносил по возможности никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно, и хотелось удавиться, по-возможности быстро. В любой тишине Чемберленису было громко. В любой. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.
Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.
Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рыпин спросил его: мужик, ну объясни, ну ты чего, ненормальный? Ну нафига изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, каждый раз неделю минимум лежать потом больным в отключке, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка, и всё равно этим регулярно заниматься? Ну нафига?!?
Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине, мужик, есть звуки, запомни. В любой.
И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним изо всех сил, я же еще соло часто делаю, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнём, мужик, что я при этом чувствую, замнём, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры гремуче стонут, и стены уже плавятся от этого от всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом помню, где у меня голова — и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью всё равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей-то что, ей-то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый блин такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на всё уже плевать, и последний дикий удар, хабббааах-ах-ахххх-ъъъ!
…и тишина.
Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже всё, но ощущают, что как бы еще не все. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идёт. Всё молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят, и молчат. Недолго. Несколько секунд.
И вот в эти несколько секунд, мужик, вокруг меня нет никаких звуков. Совсем никаких. В эти несколько секунд ничего не звучит нигде. В эти несколько секунд стоит не просто тишина, но настоящая тишина. Полная, как конец света, и исчерпывающая, как оргазм.
И сижу я в этой тишине, ни на кого не глядя, и ничего не помню, ничего не помню, но только знаю, что ни один человек во Вселенной, ни один знаменитый никто, ни один никакой пианист и ни один вообще человек, не был, не есть и не будет настолько всеобъемлюще счастлив.
Инициация
В Городе Шунька жил давно, но не всегда. Остальные мальчишки в Городе родились, в крайнем случае — были привезены в него такими маленькими, что об этом и говорить не стоит. А вот Шуньке не повезло: его прибытие в Город было обусловлено многими переменами нежадной на сюрпризы жизни, он появился на каменистых неровных улочках уже совсем сознательно-большим. С тех пор еще вырос, конечно. Шунька быстро рос.
Сначала ему казалось, что он однозначно не такой, как все. Ну посудите сами: как может быть таким, как все, пацан с другим цветом волос? Даже дети знают, что из-за сильного солнца в Городе все рыжеволосы, кроме разве что грудных младенцев, они просто позже рыжеют. Все Шунькины приятели были рыжими, и вообще все вокруг были рыжими. А Шунька был черным, черным, как головешка, как вакса, как черный день. С годами жизни под палящим городским солнцем Шунькина кудрявая чернота приобрела явственный каштановый оттенок, при определенном освещении его даже можно было принять за очень-темно-рыжего, но это только усугубляло: рыжим-то он не был. Глядя на себя в зеркало, Шунька порой находил, что сам по себе вполне ничего, но вот только очень уж заметно, что он — не из Города. Не как все. Хотя — почти.
В принципе, в Городе были еще приезжие жители, еще нерыжие и даже совсем чужие, рогатые и с копытами (Шунька сам не видел, но так рассказывали), в Городе было все, потому что сам Город был всем. Но Шунька за свою довольно длинную жизнь в Городе их не видел. Ну то есть тех, рогатых и с копытами. Пару раз встречал своих, черноволосых, и то мало. Сначала его это расстраивало, потом он привык.
Вырастая и обретая все более четкие очертания жителя Города, Шунька понял, что разница между ним и остальными не так уж велика. Цвет волос — важная вещь, конечно, но цвет волос — это данность, и против нее не попрешь, не краситься же в пятнадцать лет. Но говорил Шунька совсем так же, как окружающие его мальчишки, любил те же фильмы, смотрел теми же глазами на события и людей, в общем — жить можно. Друзья его, уроженцы Города, давно привыкли к тому, что Шунька — чужой, и вроде как не обращали на это внимания. Или это Шунька не обращал? Уже неясно, теперь-то. Но теперь уже и неважно.
Вырастая и изо всех сил вытягиваясь вверх, Шунька привык ощущать себя большим и классным. Его многие любили, ему многие нравились. Жизнь вокруг кипела и бурлила, занятий было множество, только выбирай, учился Шунька хорошо (за что был твердо уважаем округой), жизнь, в общем, удалась. И удалась бы она совсем и вполне, если бы не странные мысли, которые Шунька время от времени встречал в своей голове.
Как-то так оказалось, что остальные мальчишки знали. Им просто казалось, что и он знает — а он не знал. Им казалось, что не знать этого нельзя, что не знать этого — это просто дурость и зловредность, потому что ведь все знают. Ведь так: со всеми уроженцами Города в возрасте трех лет проводился обряд, величаемый обрядом Инициации. Маленькие Горожане по очереди подходили к Главному Горожанину, или к одному из его Заместителей, вставали на колени и лизали до блеска начищенный специальный церемониальный сапог, надетый на выставленную ногу. Вроде как сапог был чем-то смазан, непонятно, или не был, но не суть: после этого обряда маленькие Горожане становились настоящими Горожанами, и уже с детства как-то понимали, в чем заключаются правила поведения в Городе. Ну, про то, что и как надо говорить старшим, про то, с кем и как можно спорить (а с кем и нельзя), про Своё Мнение и правила его Применения, про всё. Жизнь в Городе была свободной и приятной, жесткие правила надежно скрывались под бурными волнами свободы и воли, поэтому вроде как никого они и не сковывали. Просто люди знали. Все знали. А вот Шунька не знал.
Когда случайно выяснилось, что Шунька не знал, в Городе тут же забурлила деятельность. Шунька получил письмо, в котором говорилось — дескать, так и так, уважаемый Ш., поелику Вы не прошли в соответствующем возрасте обряд Инициации, то Вас обязывают пройти его назамедлительно. К такому-то часу в ближайшую пятницу приходите на Городскую Площадь, на регулярное Общее Собрание — там Вас будет ждать Главный Горожанин со своим Сапогом. Подготовка к обряду не требуется. Явка обязательна. Горсовет.
Вообще-то Шунька еще раньше замечал, что ведет себя не совсем так, как другие мальчишки. Например, он никогда не говорил старшим приятные вещи, если не чувствовал, что хочет их сказать. То есть он думал, что и остальные говорят только тогда, когда им этого действительно хочется, но как-то так получалось, что остальным хотелось гораздо чаще, чем Шуньке. При любом контакте с преподавателями, с дирекцией, с начальством мальчишки обычно вежливо и бережно рассказывали своим старшим собеседникам, как же эти собеседники им помогают и сколько же много общение с ними, важными и нужными, им даёт. Шунька тоже так делал — всегда, когда действительно так думал. Думал не всегда. Остальные тоже вроде как не всегда. Но как-то чаще.
Идея с сапогом вообще не приходила ему в голову, пока не пришло то письмо и все не закрутилось, как карусель. В том месте, где Шунька родился, сапоги, конечно, лизали. И еще как лизали. Но вот обряда из этого не делали, и Шуньку еще покойница-мать как-то исподволь, без особых внушений, приучила, что сапоги языком не лижут. Нехорошо это. Негигиенично. Пусть другие лижут — а ты, Шунечка, не лижи. Шунечка и не лизал, гордо и строго считая, что лизать сапоги стыдно. Полезно иногда, это да. Но стыдно. Значит — нельзя.
А вот, оказывается, и не стыдно? А вот, оказывается, и можно? А вот, оказывается, и обязательно? Мысли вихрились в Шунькиной черноволосой голове с медным отливом, вихрились и не давали спать. Если бы покойница-мать узнала… Да что там мать. Он сам никак, ни коим образом не мог себе представить, как это можно — выйти на площадь, при всех (на Общее Собрание приходит целая толпа), встать на колени (это-то еще ладно), и — что? Высунуть язык? Или заранее не высовывать, а высунуть уже потом? Или просто голову наклонить и понюхать? Да нет, вроде, понюхать нельзя, надо обязательно лизнуть, и тогда…
В «тогда» заключалась основная сложность. Лизнуть сапог, само по себе, конечно, не фонтан как приятно, но максимум можно и лизнуть. В прошлом году он на спор жабу лизнул — и ничего, не умер. А потом что? Получить в себя, в самую свою нутрь, какое-то вещество, которое заставит его быть — другим? Говорить то, что он говорить не хочет, или уже хотеть это говорить? Вести себя иначе только потому, что так вести себя НАДО, и не надо вести себя не так?
Думалось: а я их обману. Я наклонюсь и, может, даже приложусь самым языковым кончиком, а другим я не стану. И говорить буду все то же самое, а если и не то же самое — то прекрасно осознавая, как же я морочу им голову. Но в какой-то момент домой к Шуньке, под его метания, пришел сам Сенна.
Сенна был жгуче, ярчайше, вызывающе черноволос. Сенна был знаменит и уважаем в Городе. Сенна родился там же, где Шунька. Сенна говорил на том языке, на котором говорила мать. Шунька ожил. Сенна был понимающ и приязнен, Сенна действительно хотел помочь.
— Понимаете, Шуня, — говорил Сенна, волнуясь, — через это просто надо пройти, и все. Все через это прошли. Я тоже через это прошел, причем в довольно позднем возрасте. Да, это унижение (мы-то с Вами, Шуня, понимаем, насколько же это унижение) — но такова суть процесса. Чтобы придти к Городу, чтобы войти в него, надо пройти через унижение. Надо сделать шаг. Я согласен, Шуня, что придумавшие такое — моральные уроды, слабые люди, люди, одержимые страхами. Мы-то с Вами, Шуня, знаем им цену. Но не пройдя через их процесс, не подвергнув себя этому унижению, таким как мы с Вами в этом Городе не повзрослеть. Не вырасти. Не выжить.
— Так уж не выжить, — хмурился Шунька, ковыряя ботинком пол.
— Ну, выжить, конечно, — тонко-нервно улыбался Сенна. — Но не дойти до того уровня, которого мы с Вами оба заслуживаем. Не войти в ту когорту, в одной которой нам и место. Шуня, Вы талантливый человек, Вы же не хотите всю жизнь мыть полы?
Шунька млел от обращения на «Вы» и от мягкого голоса Сенны, само присутствие которого действовало успокаивающе. Но в Сенниной логике была какая-то дыра, какая-то неточность, и оттого неубедительность.
— Вы же понимаете, Шуня, — говорил Сенна, — Вы все равно останетесь собой. Чудес не бывает и люди так просто не меняются. Вы будете видеть происходящее, давать ему реальную, нашу, оценку, да и выбор поведения у Вас останется, все это чушь, кодирование, мазь, превращение — поверьте мне, Шуня, я знаю их механику, все это чепуха. Но в психике должны произойти какие-то изменения, а без них Вам всю жизнь придется сидеть на обочине и тачать сапоги. Те самые, Шуня, которые Ваши трехлетние дети придут лизать.
О своих трёхлетних детях Шунька задумывался мало и плохо, больше его интересовала грядущая пятница. С момента получения горсоветовского письма Шунька почти не спал и практически не ел. Он бегал взад и вперёд по своей невеликой комнате, или подолгу сидел на кровати, обхватив черноволосую голову руками. К нему заходили какие-то приятели, подбадривали (они видели Шунькино состояние, но ни один из них толком не понимал, в чем проблема), пихали пышки и вафли, а потом убегали на залитые солнечным светом улицы. В свёртках с гостинцами Шунька часто находил ободряющие записки. Все записки, как по уговору, кончались фразой "Шунька, лизни сапог!"
Хорошо им, завидовал Шунька, они тут родились, им всё просто. "Шунька, лизни сапог". Вот так вот возьми и лизни. Делов-то. Хорошо им. Хорошо им. Хорошо.
Пятница наступила внезапно. Еще накануне, кажется, был вторник, а потом долго-долго тянулась нуднейшая среда (опять заходил Сенна, опять прибегали мальчишки, опять "Шунька, лизни сапог", опять сосало под ложечкой и не моглось есть), а потом бац — и всё. Пятница. Приплыли, мрачно подумал Шунька, надевая чистую рубашку. Что делать, он так и не решил. Ему было известно, что в случае неповиновения он будет с позором изгнан из Города. Из своего любимого, такого уже родного, такого близкого и нужного Города. Идти Шуньке, в случае чего, было абстолютно некуда: ничего и никого, кроме Города, у него и не было. Был только свой язык, розовый, гибкий и остро чувствующий вкус. Интересно, какой вкус у сапога. Вкуса сапог Шунькин язык еще не знал.
По дороге на церемонию Шуньку трясло. Перед глазами плыли чертики и пятна, горло сжималось, а руки дрожали так, что Шунька сунул их в карманы, подальше от греха и любопытных взглядов. Ну, в конце-то концов, попытался успокоить себя Шунька. Две минуты, чего бы там ни было. "Шунька, лизни сапог!" — весело прокричал кто-то из пробегавших мальчишек: на церемонию шел весь Город. "Удачи, коллега!", услышал Шунька и обернулся. У его плеча шагал мудрый печальный Сенна.
Что происходило до того момента, как торжественно запели трубы и Главный Горожанин величественно вытянул вперед свою правую ногу, блестящую черной кожей сапога, Шунька просто не помнил. Он очнулся от мычания труб, вышел вперед (на него все смотрели, и это было ужасно страшно) и подошел к Главному Горожанину. Тот глядел на Шуньку внимательно и понимающе, никуда не торопя. От него шло ласковое тепло, как от бабушкиной печки. Шунька наклонился и тупым взглядом уставился на сияющий чистый сапог. Сапог казался далеким, как штат Алабама. «Выгонят», тоскливо подумал Шунька, и встал на колени.
И тут, как только кожа сквозь тонкую защиту брюк ощутила жесткие неровные камни, Шуньку повело: на глаза налетела пелена ненависти такой силы, что не было сил дышать. Ненависти на всех и за всё: за то, что придумали дурацкий церемониал, за то, что издеваются, за то, что все рыжие, как идиоты, за то, что выгонят из его любимого Города, если он не лизнет эту гадскую ногу, за то, что напридумывали кошмарных сказок и сами в них верят, за то, что он, Шунька, стоит сейчас на коленях, и никуда — никуда — не может деться от этого проклятого, проклятого, проклятого сапога. Бешенство закачало Шунькины плечи стобалльным штормом и от ненависти Шунькина голова упала вперед. На сапог.
Ах так? Хотите? Без этого невозможно? Шунька высунул подальше свой неместный, неуместный, неизвестный и ненавистный местным язык и изо всех сил приложился к блестящему сапогу. Еще раз. Ещё. Он лизал тепловатую кожу с силой, как трут на тёрке. Он не заметил, что кожа под его языком расплавилась и задымилась, а вместе с ней задымился и исчез находившийся под кожей белый носок. Он не обратил внимания, что лижет уже не сапожную, а самую настоящую, живую, человеческую плоть. Он не почувствовал запаха горелого мяса. Он не увидел, как к нему, в центр площади, волной побежали кричащие люди. Он не услышал визга Главного Горожанина, пытающегося выдернуть свою дымящуюся ногу из-под страшного, небывалого, незнакомого, неместного, неуместного, ядовитого языка.
Говорили, что Главный Горожанин месяц пролежал в больнице с сильными ожогами и с нервным срывом. Говорили, что знаменитый сапог так и не починили, и, кажется, тихо закопали где-то за Городом. Говорили, что со всех, кто был в тот день на площади, взяли подписку о неразглашении Государственной Тайны. Говорят, что на площади в тот день были абсолютно все, поэтому подписка была чистой формальностью. Говорили, что отныне, особым приказом, на церемонию Инициации Главному Горожанину предписывалось надевать специальные несгораемые носки.
Шунька живёт на самой окраине Города, один. Он не тачает сапог, как ему было предсказано, он мастерит изящные безделушки из кожи и продает их горожанам. Покупают у него хорошо — он ведь теперь, как-никак, знаменитость. Но никто из покупателей не общается с Шунькой и, тем более, не заходит к нему просто так, в гости. Почти никто.
Исключение составляет сухощавый господин с печальными глазами, ироничной улыбкой и волнистыми черными волосами. Этот господин — знаменитый Сенна, великий Сенна, ставший тем временем одной из ключевых фигур Города. Он часто приходит к Шуньке по вечерам и они часами ведут пылкие разговоры, понятные им одним.
Зоопарк
— А сегодня мы пойдём в зоопарк, — сказала Виолетта.
Я поморщился. Я не люблю ходить в зоопарк, точнее, я не люблю ходить в зоопарк с Виолеттой и детьми. Как-то оно не так получается.
— Зоопарк, зоопарк, — закричали дети радостно, и Сайм от восторга толкнул Лизу через всю комнату. Лиза плавно спланировала на диван, оценила обстановку, решила, что ныть не стоит и тихо повторила: в зоопарк…
— Ну что уже такого, — Виолетта заметила моё выражение лица, — мы давно там не были, детям это полезно, да и мне не помешает. Мы правда давно там не были.
Да, они правда давно там не были. Виолетта соглашается ходить с детьми в зоопарк не чаще, чем раз в полгода где-то, а то и реже, хотя дети, пожалуй, хотели бы чаще. Виолетта очень красива. У неё нежная кожа, чудесные темные волосы, блестящие глаза и ласковые руки. За это ей многое можно простить, и я прощаю. Но я не люблю ходить с ней в зоопарк.
— Дети, вы помните, что надо взять гостинцы? — спросила Виолетта, закалывая волосы в узел на затылке.
Лиза помчалась в свою комнату и выгребла там лакомства из-под подушки. В её руках оказались два яблока, леденец на палочке, пакетик ирисок и четыре вафли. Подумав какое-то время (я видел её через дверной проём), Лиза сунула леденец обратно под подушку, а остальное понесла к нам.
Сайм действовал проще. Мама, сказал он решительно, дай денег, я сбегаю куплю Марту орехов. Март любит орехи, ты ведь знаешь.
— Милый, а ты уверен, что Март их всё еще любит? — нерешительно спросила Виолетта, протягивая руку за кошельком и косясь на меня. — Март ведь очень ммм старенький — тут она перешла на шепот, предназначенный мне — и, говорят, он еще и сильно сдал в последнее время.
— Ну и что? — непонимающе воскликнул Сайм, — если кто-то любит орехи, он ведь всегда их будет любить!
Сайму семь лет. В этом возрасте еще не очень понятно, что такое «старенький» и что такое "не любить орехи".
— Я увижу Розу, я увижу Розу, — кружилась по комнате Лиза и пела сама себе. Лиза была очень привязана к Марту и Розе, и каждый раз таскала им сладости. Напрасно мы с Виолеттой убеждали её как-то ограничить свои подношения, объясняя, что не всем полезны товарные количества жевательной резинки и зефира в шоколаде — Лиза была убеждена, что размеры её привязанности к Марту и Розе измеряются количеством приносимых им вкусных вещей. Поэтому после посещения зоопарка у неё слегка болел живот: Март и Роза просто физически не могли съесть всего того, что им приносила добрая Лиза, поэтому она им честно помогала сама. Конечно, можно было бы отдать подношения обитателям соседних с Мартом и Розой клеток, но это были Лизины личные накопления, и отдавать их кому-то помимо своих любимцев ей было все-таки жалко.
Тем временем Виолетта собралась и накрасилась, Сайм сбегал и купил орехов, Лиза сложила свои лакомства в пакет и согласилась вымыть руки, а я побрился. Мы вышли из дома и поехали в зоопарк.
В зоопарке, как всегда по выходным, было довольно шумно. Хорошо еще, что клетка Марта и Розы, которых мы всегда навещаем в первую очередь, была расположена в одной из дальних тупиковых аллей — там можно было посидеть спокойно. Дети побежали наперегонки по аллее, и я видел, что Сайм вполне мог бы обогнать Лизу, но явно не спешит этого делать, чтобы не прибежать к Марту и Розе раньше неё. Лиза бежала очень старательно. К клеткам в дальнем углу зоопарка они подбежали одновременно. Сайм, когда хочет, может быть удивительно добрым мальчиком.
— Смотри, смотри, — нежно сказала Виолетта, щурясь на солнце, — они нас узнали!
Они нас действительно издалека нас узнали. Март резко встал из кресла-качалки, в котором он проводил свои дни, читая, а Роза отложила вязанье. Оба замахали руками и радостно заулыбались. Дети, не тормозя, влетели в их протянутые сквозь прутья клеток руки. Зазоры между прутьями были достаточно широки, и Лиза, например, запросто помещалась между большими ладонями Марта.
— Привет, мам, — кивнула Виолетта, подходя следом, — привет, пап.
Март и Роза поздоровались и с ней тоже, кивнули и мне, но основным их вниманием завладели дети. Сайм показывал Марту, как он научился плеваться сквозь дырку от зуба, Лиза разгрызала орехи и протягивала освобожденные от скорлупы ядрышки Розе. Роза гладила Лизину руку и бережно складывала ореховые ядрышки на тумбочку рядом со своим креслом. Ей уже несколько лет нельзя было есть орехи, но мы всё никак не могли собраться с духом и объяснить это Лизе.
Я обнаружил за углом полагающиеся посетителям стулья. В этом зоопарке стулья и кресла обычно растаскивались по всей территории, и их надо было отыскивать, что, впрочем, всегда легко удавалось, потому что стульев было много, а территория не такая уж большая. Говорят, в других зоопарках рядом с каждой клеткой есть специальные стационарные диваны или что-то в этом роде, но в нашем до таких новшеств еще не дошли. Я принёс стул Виолетте, и небольшое двухместное креслице для детей, но детям оно было явно без надобности. Они подпрыгивали от возбуждения и ни секунды не стояли на месте. Роза, Роза, взывала Лиза, ты видела, какой я тебе принесла календарик? Какой календарик, одёргивал её Сайм, я рассказываю Розе про экзамен по математике, не перебивай!
Март кашлял и смеялся одновременно. Виолетта сидела молча, спокойно глядя на клетки. Знаешь, сказала она мне не оборачиваясь, когда приедем домой, надо будет их сразу выкупать. У Марта все-таки астма.
Я постоял еще немного, и отошел на несколько шагов. Виолетта заметила.
— Ты как всегда? — спросила она понимающим тоном.
— Да, — ответил я как можно резче: ненавижу, когда со мной говорят понимающим тоном.
— Хорошо-хорошо, — поспешно и чуть испуганно отозвалась Виолетта, — хорошо, конечно.
Мне надо было перейти через две аллеи, войти под увитую виноградом арку и пересечь небольшую рощицу. В этой рощице, в закрытом от посетителей павильоне, меня ждала Эстелла. С тех пор, как она ослепла и не могла ходить, её, конечно, убрали с экспозиции — таковы были правила всех без исключения зоопарков. Попасть в закрытый павильон могли только прямые родственники обитателей павильона, но так как прямых родственников у Эстеллы не было, она взяла пропуск на меня. Я толкнул дверь небольшой деревянной постройки и вошел.
Эстеллина клетка находилась прямо напротив входа. Я был этим недоволен (сквозняки), и несколько раз порывался пойти к директору павильона и добиться, чтобы клетку перенесли в другое место, но Эстелла упросила меня этого не делать. Она говорила, что ей нравится жить у входа, и что так она может заранее чувствовать, что я иду. Смешно, она ведь совсем не видит. Но мне не хотелось её переубеждать.
С Эстеллой мы, как обычно, говорили мало. Просто сидели и молчали, я пил чай, Эстелла — свой витаминизированный отвар. За те пятнадцать лет, которые я к ней хожу, мы уже всё друг другу сказали. Обсудили. Выговорили. Нам было не о чем больше говорить, но это никому не мешало. Иногда это очень хорошо — когда больше не о чем говорить, просто потому, что иногда говорить вообще не нужно.
Говорила-то Эстелла нормально, если что. Вот её сосед, высокий седой старик из клетки слева, говорить не мог почти совсем: что-то с горлом. Ему было еще не так много лет, но его уже убрали в закрытый павильон — посетители пугались его хрипа и свиста вместо голоса. Эстелла жалела его и вечно чем-то угощала (в основном из того, что приносил я), она считала себя еще бодрой и вообще по сравнению со многими молодой. Эстелле было девяносто два года. В зоопарке она жила, как и все, с семидесяти пяти. Примерно тогда же, ну может, чуть позже, я её и обнаружил. Тогда она еще жила в обычной клетке в открытом павильоне, и к ней никто не ходил. Не то что бы она жаловалась или даже рассказывала об этом, но я почему-то это сразу понял. Потом я узнал, что ходить было просто некому: Эстеллин муж давно умер, а детей у них не было. Была какая-то двоюродная племянница, что ли, но она жила в другом городе, далеко.
В тот период я как раз жгуче завидовал Виолетте: у неё были живы родители, и было, к кому ходить в зоопарк. Может быть, в этом была часть причины, по которой Виолетта меня так раздражала с этим зоопарком — ей это было явно не нужно, она таскалась туда в кои-то веки, детей тогда еще не было, а саму её было не уговорить. Я ходил в зоопарк один, ни к кому. Мне было не к кому: мои родители умерли от туберкулеза, когда мне было пять с половиной лет. Я вырос нормальным и весёлым, женился, я любил жизнь и Виолетту, но мне было не к кому ходить в зоопарк. Я ходил туда просто так, и там познакомился с Эстеллой, к которой никто не ходил. Я начал ходить в зоопарк к Эстелле.
И так и ходил, уже более пятнадцати лет. Эстелла сначала удивлялась, потом просто радовалась, а потом привыкла и стала ждать меня всегда. Я ходил довольно часто, так часто, как позволяли работа и Виолетта, и за пятнадцать лет мы успели обо всём поговорить. Я рассказывал Эстелле обо всём, и даже хотел в какой-то момент привести показать ей детей, но Виолетта не разрешила. Зачем, спросила она недовольным тоном, ну сам посуди, зачем? Зачем им лишнее знакомство, которое так или иначе скоро прервётся? Хватит уже и того, что я днями и ночами ломаю голову, что мы им скажем, когда не станет Розы и Марта. Они же будут в таком ужасе, бедные дети, а это может случиться в любую минуту, ты же понимаешь, в таком возрасте, и что мы им скажем? Лучше бы всего этого не было, честное слово, одно расстройство. Виолетта озабоченно качала головой. Я был с ней не совсем согласен, но настаивать на знакомстве детей с Эстеллой не стал. В конце концов, у детей были (пока еще были) Роза и Март, поэтому я честно мог считать Эстеллу только своей. Я и считал. Эстелла тоже считала себя моей, а меня — своим. В конце концов, бывают же всякие потерянные и найденные дети или что-то в этом роде. Я точно знал, что мои родители умерли, я знал, что с ними произошло и где их могила, поэтому фантазировать, что на самом деле моя мама осталась жива и она — Эстелла, я не мог. Но иногда мне нравилось думать, что Эстелла — моя тётя. Хотя я точно знал, что нет.
Мы еще немного посидели с Эстеллой, и я поднялся. Эстелла не могла этого увидеть, но сразу почувствовала. Я приду как обычно, через неделю, сказал я сразу, пока она не успела сказать "я знаю, что тебе некогда". Она всегда говорит, что мне некогда, но я всегда хожу. Это уже такой ритуал — кто кого опередит. На этот раз опередил я. Эстелла улыбнулась. Мягко и чуть насмешливо, как она улыбалась всегда.
— Я знаю, тебе ведь… — начала она, — некогда, закончил я, и мы рассмеялись.
Виолетта и дети ждали меня на дорожке. Они уже закончили общаться с Мартом и Розой, купили по мороженому и теперь лизали его все трое, серьёзные и довольные. У Лизы мороженое было клубничным, у Сайма — шоколадным, а Виолетта купила себе сливочное эскимо на палочке. В другой руке она держала еще одну порцию — для меня.
Дома усталые Сайм и Лиза, педантично выкупанные Виолеттой, быстро заснули, а мы пошли в столовую пить чай.
— Знаешь, — упомянула Виолетта среди прочего, — кажется, их все-таки еще не переводят в закрытый павильон в этом году. Март мне сказал, что на прошлой неделе приходил доктор, и разрешил им оставаться на общей территории еще по крайней мере полгода. И это хорошо, я считаю — там, на общей территории, всё-таки веселей.
— Да, — повторил я машинально, думая о своём, — по крайней мере полгода. Да.
— В конце концов, — проговорила Виолетта чуть раздраженно (она не любила, когда я плохо её слушал), — в конце концов, эти зоопарки для того и созданы. Какой смысл запирать всех в закрытые павильоны, чтобы никто не мог на них посмотреть?
— Да, — ответил я, не слушая, — да, в конце концов эти зоопарки для того и созданы. Чтобы никто не мог на них посмотреть.
Сказка про два чебурека
Ночью Раисе снова приснился печальный эротический сон. Печальные эротические сны снились Раисе довольно часто, и были они почти одинаковыми, отличаясь разве что набором персонажей, да и тем не очень. В каждом печальном эротическом сне к Раисе приходил какой-нибудь ужасно знаменитый киноактер — Том Круз, например, или Джеймс Бонд, или еще иногда Виталик из первого подъезда, приходил и печально признавался в любви. Выглядело это так: Том (или Джеймс, или Виталик) становился на одно колено (или сразу бухался на два, но этого Раиса про себя не одобряла: она была женщина сдержанная), протягивал перед собой свои белые красивые руки, все в бриллиантовых перстнях для мужчин, и печально говорил:
— Раиса!
После этого была обычно пауза, в течение которой Раиса тихо балдела, потому что ей во сне уже всё становилось ясно. Но она молчала, во-первых, потому, что любила, когда с ней красиво говорят, а во-вторых, потому, что ей хотелось послушать дальше.
Дальше не заставляло себя ждать. Том, Виталик и Джеймс вставали с колена, подходили к Раисе вплотную, смотрели ей глубоко-глубоко в глаза, и произносили еще более печально:
— Раиса!!!
На этом месте теоретическая часть заканчивалась, и начиналась практическая. Практически ни Том, ни Джеймс, ни Виталик не делали ничего особенного, но как-то так хорошо они это делали, что сердце у Раисы во сне билось, как заводное, а от головы до кончиков ног бежали как будто магнитные волны. Том обычно целовал Раису в шею, Джеймс ограничивался поцелуями рук, а вот Виталик шел дальше всех и нежно-нежно целовал Раису в губы. От этих поцелуев Раиса ну просто умирала, и ей было хорошо.
В процессе и Том, и Джеймс, и даже Виталик, у которого вообще-то были заняты губы, но все равно — разговаривали. Они ласково смотрели на тот участок Раисиного тела, который целовали, и повторяли "Раиса…" очено нежно, много раз. Раиса каждый раз во сне забывала, что это сон, и оттого каждый раз радовалась, что вот такой видный мужчина наконец-то пришел и признался ей в том, о чем она и сама, если честно, давно подозревала, но всё-таки приятно. Особенно Виталик. Ну и Том, конечно, он жутко симпатичный, правда, и Джеймс тоже очень симпатичный, так что Раиса не жаловалась.
В какой-то определённый момент сна всегда происходило одно и то же. Раиса на минуту отвлекалась от головокружительных ощущений по поводу поцелуев, и резко вспоминала, что скоро должен придти домой её муж Сева. Причем каждый раз выяснялось, что муж Сева должен придти вот-вот, ну буквально через секунду, и никаких шансов быстро скрыться у Тома-Джеймса-Виталика просто нет. Ах.
Муж Сева был ревнив. То есть не настолько чтобы бить Раису или там к кровати привязывать, но если бы он застал свою жену с чужим мужчиной, который ей что-то там целует, и пусть даже это что-то — всего лишь ножка стула, неважно — он бы убил. Обоих. Или одного. Но любого. Точно бы убил. Раиса знала.
Вообще-то один раз немножечко было. Нет, не Том. И не Джеймс. И не целовал он ей ничего, а просто за руку держал всего пять минут. Но рука была Раисина. И поэтому его муж Сева еще не убил, но почти. И в следующий раз пообещал совсем убить. А Раиса вообще-то с этим Виталиком еще в детский сад ходила, и в школу два года потом, так что всё было невинно и практически по-детски. Но муж Сева этого не понял, он был прямолинейный: он Виталика возле Раисы увидел, и сразу пообещал убить. Обоих. Или одного. Но второго точас после первого. Раиса знала.
Поэтому во сне, когда она вспоминала про мужа Севу и про то, что он вот-вот войдёт, ей становилось слегка не по себе. И она начинала думать, как бы ей так покрасивее этого Тома-Джеймса из дома выпихнуть, скажем, через окно, потому что хотя и девятый этаж, но муж Сева — это хуже, чем девятый этаж. Во всяком случае, для Раисы. А Том-Джеймс-Виталик, как назло, это во сне не очень понимали, и продолжали нежно Раису целовать, и повторяли её имя, как заводные, и никак не хотели никуда деваться. К тому же, деваться было особо и некуда, потому что Раиса не была уверена в готовности Тома и тем более Виталика прыгать с девятого этажа, а что касается Джеймса, то вряд ли он испугался бы Раисиного мужа Севу, потому что Джеймс в случае чего точно смог бы за себя постоять, хотя Сева и ходил шесть лет в районную секцию поднятия тяжестей. И в этом случае убили бы уже не Джеймса, которого пойди убей, а саму Раису. Впрочем, её бы убили, скорее всего, при любом раскладе, поэтому ей становилось не то что бы страшно, но как-то тошно. И уже не хотелось никаких поцелуев, и никакого Тома-Джеймса, а хотелось еще пожить, пусть и без такой красивой эротики, как во сне.
В этот самый момент сна в комнату немедленно входил Раисин муж Сева, без стука или там скрежета ключа в дверях, а как-то сразу, и Раиса понимала, что — вот оно, началось. Она раздумывала, падать ей что ли на колени, или сразу прыгать в окно уже самой, и Сева видел, что ей как-то не очень хорошо, и этого вот Тома-Джеймса он тоже видел, конечно, и в каждом сне Сева в этом месте произносил одну и ту же фразу. Он воздевал на лоб удивлённые брови, указывал толстым пальцем на всё находившееся в комнате, и сурово вопрошал:
— ЭТО ЧТО?!?
Раиса каждый раз думала, зачем он это спрашивает, всё ведь видно. Но Сева всё равно спрашивал, и Раиса не очень знала, что ему отвечать, и ей хотелось умереть уже быстро, потому что она подозревала, что умереть медленно будет хуже, хотя сильно хуже было вроде как особо некуда.
И тогда. Тихо. Тихо. Почти неслышно — там, во сне. И очень слышно здесь, в комнате.
Звонил будильник.
И это означало, что никаких Томов и Виталиков в комнате нет, а есть семь утра, и пора вставать готовить мужу завтрак, потому что ему скоро на работу. И это означало, что никто Раису сегодня не убьёт, а если повезёт, то не убьёт и завтра. И это означало, что можно не падать в ноги мужу Севе, а просто поджарить ему его обычные утренние два чебурека, сварить кофе и разбудить неизменным "вставай, опоздаешь!". И это означало, что привычная жизнь продолжается. И это было хорошо.
В момент осознания этого «хорошо» Раиса обычно ощущала такое громадное облегчение, такое непередаваемое счастье, что никакая печальная эротика с Томом Крузом просто в сравнение не шла. И именно за это ощущение облегчения и счастья она так любила свои печальные эротические сны. И утренние два чебурека она в такие дни подавала мужу Севе с необычайно мягкой улыбкой на своём неидеальном, в общем-то, лице.
И пока он сосредоточенно жевал, перемалывая смесь хрустящего чебуречного теста и нежного мясного фарша в необходимые ему в течение дня калории и витамины, Раиса сидела напротив, умильно глядя на жующего мужа, и в глубине души ощущая себя немного виноватой, хотя и не очень понимая — почему.
Блаженны сильные духом в рабочий полдень
Утро было невкусным, ехали молча. Гнедличек опоздал, Тормозняк был не в духе, Дьелдоу накануне съел что-то не то и сидел с лицом убийцы. Вёл Вырвилга.
— Давайте-ка по-быстрому, коллеги, — предложил опоздавший Гнедличек, — опять ведь не успеем.
— А Вы еще позже выходите, коллега Гнедличек, тогда точно не успеем, — посоветовал Вырвилга из-за руля, нажимая на газ. Газ нажался как-то вяло, ощутимого по-быстрому не получилось.
— Еще! — посоветовал Тормозняк минут через пять.
— Что «еще», — не понял Вырвилга.
— Еще на газ, — доходчиво объяснил Тормозняк, доставая мармеладину в фантике. — Никто не хочет?
Мармеладину в фантике не хотел никто, и Тормозняк съел ее один, предварительно сняв фантик. Дьелдоу покосился на него и сглотнул, поморщившись. Вырвилга увидел и ничего не сказал.
Гнедличек решил сменить тему.
— Скажите, коллега Тормозняк, — обратился он, — Вы просмотрели те документы, которые я передал Вам вчера вечером?
Тормозняк как раз разворачивал вторую мармеладину, поэтому ответил он не сразу. Вырвилга успел проехать три светофора и встать на четвертом.
— Нет еще, коллега Гнедличек, — вежливо отозвался Тормозняк, — сегодня просмотрю.
— Договорились, — согласился Гнедличек, и откинулся назад, утомлённый разговором.
Тут же образовалась пробка. Вырвилга постоял в ней какое-то время, тихо выругался и поехал в переулок. В переулке как раз развернули строительство бассейна, и все было залито водой. Машину покачало на волнах и выбросило в угловую улочку с односторонним движением. Пока Вырвилга выкручивался обратно на магистраль, машину остановил полицейский и проверил документы. Документы были в порядке у всех, кроме Дьелдоу, который сообщил, что забыл их дома. Следующие пятнадцать минут полицейский опрашивал остальных, кто может поручиться за Дьелдоу, и Гнедличек спорил с Вырвилгой, с кем из них коллега Дьелдоу дольше знаком. Наконец за Дьелдоу поручился Тормозняк, и машина поехала дальше.
Дальше дорога была разрыта, но нового объезда Вырвилга не знал, и пришлось смотреть карту. Пока смотрели карту, мотор заглох и пришлось заводиться заново, что долго не получалось, потом получилось. Дальше Дьелдоу затошнило, но он сдержался. Дальше часть пути была перекрыта из-за демонстрации многодетных отцов-одиночек, любителей пива. Дальше пришлось долго стоять на светофоре, пока Тормозняк не обратил внимание коллег на то, что светофор сломан и красным светом горит всегда.
Дальше поперек дороги спала корова. Вырвилга прищурился, разглядел, дернул губой, аккуратно заглушил двигатель и откинулся назад.
— Ну хорошо, коллеги, — обреченно сказал он, — сознаваться будем, или выгоняю по одному? Чья работа?
Гнедличек индифферентно смотрел в окно. Тормозняк развернул очередную мармеладину. Дьелдоу сидел с лицом убийцы.
— Вообще-то, коллега Вырвилга, нам тут всем туда сегодня не очень хочется, — осторожно заметил Гнедличек.
— Можно подумать, нам обычно туда очень хочется, — процедил Дьелдоу.
— Но сегодня мы вчера сдаём проект, — пояснил Гнедличек.
— То есть это Вы? — неудивлённо уточнил Вырвилга для порядка.
— Боюсь, я, — сознался Гнедличек, шебурша сумками на выход. — Простите, коллеги. Я был готов ко многому, но, видимо, недооценил сам себя. С таким нежеланием работать мне сегодня никуда не попасть.
Гнедличек вышел, помахав рукой, и в машине стало свободнее. Тормозняк поднял бровь и задумался. Дьелдоу качнул правой ногой.
После третьего сломанного светофора и очередной пробки на Вводном канале Вырвилга обернулся к пассажирам.
— Похоже, я был несправедлив к коллеге Гнедличку. Ворожил явно не он один: наши дела по-прежнему их рук вон никуда. Лучше признавайтесь сами, кто тут старается, потому что вы же видите — все равно такими темпами нам на работу не попасть.
— Я не уверен, — вяло отозвался Дьелдоу, — я сегодня с утра не проверялся, но, похоже, это я. Мне казалось, что боль в животе пройдет, но она не проходит. В таком состоянии я не могу ничего сделать, моё нежелание работать сильнее меня.
— Лечитесь, — буркнул Вырвилга вслед вышедшему и дал газ.
Дело пошло веселей. Доехали до Восстанной, повернули на маршала Нытика, обогнули телегу с заснувшей в ней лошадью (Вырвилга покосился на невозмутимого Тормозняка, но ничего не сказал), подкатили к углу Левой Парковой и Национальной Коммунальной и узрели ограждение. По Национальной Коммунальной ехал кортеж премьер-министра.
— Коллега Тормозняк, — мягко обратился Вырвилга, — вам не кажется, что эээ
— Кажется, — спокойно согласился Тормозняк, — мне здесь выходить, или подбросите до имени Большого Взрыва?
— Здесь, — с ненавистью процедил изнемогший Вырвилга, — а то нам до имени Большого Взрыва придется ехать еще два часа. Как раз рабочий день закончится.
Опустевшая машина рванула с места. Вырвилга сидел за рулём и со страстью ругался вслух.
— Дармоеды… Наёмники… Невропаты чертовы… Одну неделю поработать не могут без истерик… если тебе так на работу не хочется, ну сиди дома, ну скажи, что больной, ну скажи, что умер, зачем еще людей подводить? И никто не виноват, главное, ни к кому не придерешься, они же не нарочно, естественно, им просто не хочется, у них просто сил нет, а то, что от их не хочется мне лично хрен куда попадёшь за целый день, так это их колебёт не больше той заснувшей лошади… ой…
Дорогу перегородил сплошной поток грузовиков. Из каждого грузовика что-то торчало: то уши, то хобот, то грива, то шея. Городской зоопарк переезжал на новое место.
Вырвилга протер глаза и ущипнул себя дважды. Потом он с подозрением прислушался к своим эмоциям: на работу, конечно, не хотелось, но не в такой же степени! Обычное такое не хотелось, на две пробки максимум, час дороги вместо сорока минут, к этому он давно привык. Но чтобы зоопарк?
— Простите, коллега полицейский, как Вы полагаете, это надолго? — спросил Вырвилга у гарцующего неподалёку.
— Понятия не имею, коллега водитель, думаю, часа на четыре, — вежливо ответил полицейский.
Вырвилга посмотрел на часы и застонал. На работу можно было уже не идти. Он развернул машину и поехал домой.
До дома доехалось быстро. Все заснувшие лошади проснулись, все умершие коровы ожили, все пробки рассосались. Вырвилга запер машину и пешком поднялся на четвертый этаж. Его встретил запах яблочных пирожных и свежего кофе.
— Наконец-то, — весело сказала мама из кухни, — я уже заждалась.
— Мама, — ошалело хрипнул Вырвилга, — так это всё ты?
— Конечно, я, — невозмутимо отозвалась мама из кухни, — кто же еще. Я тут подумала, ты давно не был дома, я уже забыла, как ты выглядишь. Целыми днями эта работа, работа, работа, сколько можно. С матерью видишься полчаса в день перед сном, ешь на ходу, похудел, под глазами круги. Я недовольна, Вырвичек, и очень беспокоюсь. Садись поешь, и мы обсудим, к какому доктору тебе стоит сходить в первую очередь.
Тёплые яблочные пирожные были украшены взбитыми сливками и кусочками яблочных цукатов. Кофе мама варила по старому турецкому рецепту. Над столом стоял букет астр и запах осени и свободы.
— Мама, — спросил Вырвилга, отваливаясь от стола, — мама, ты что-то делала специально, или всё как обычно?
— Все как обычно, конечно, когда это я что-то делала специально, пожала плечами мама.
— Но ведь я сам вполне хотел попасть на работу! — воскликнул Вырвилга.
— А я не хотела, чтобы ты туда попал, — кивнула мама. — Видимо, я не хотела сильнее, чем ты хотел.
— Видимо, буркнул Вырвилга и пошел мыть руки.
Адвокат в колбасе
Колбаса была женщина деловая, оттого сердечная. Любые людские беды и обиды она принимала близко к сердцу, со всеми была мила. Её толстенькое тельце, перетянутое лифчиком на животе и поясом в талии, являло собой идеальный результат совместных многолетних усилий отечественной мясо-молочной промышленности. Прозвище своё Колбаса получила еще в школе, откуда оно мирно перкочевала с ней в Юридическую Академию, а потом — в нотариальную контору. В миру нотариуса Евгению Александровну Ковбасееву звали Женей.
Адвокат был собакой. Можно было бы подробно задержаться на описании его достоинств, ежели бы таковые достоинства были, но, к сожалению, отнюдь. Адвокат был дворовой собакой. Адвокат был тощей собакой. Адвокат был голодной собакой. Адвокат был вечно голодной собакой.
Своё гордое имя Адвокат получил от дворника дяди Юры, ежедневно приходившего подметать двор и крыльцо нотариальной конторы номер восемнадцать, где в поте лица своего трудилась добросовестная Колбаса. Дядя Юра знал, что в этом странном доме сидят сплошь образованные люди, все в какой-то мере его тезки, ибо все изначально почему-то «юры», и все, очевидно, адвокаты, потому что другой специальности, связанной с корнем «юр» (за исключением своей собственной) дядя Юра не знал.
Дядя Юра скупо и редко подкармливал уродливую тощую собаку-обормота, за что признал за собой право его окрестить, окрестив Адвокатом. Адвокат признал дядю Юру за хозяина и никогда не пытался укусить его за руку. Впрочем, никого другого Адвокат тоже не пытался укусить: не было сил.
Одним светлым прекрасным утром нотариус Евгения Александровна Колбаса бежала своей обычной припрыжкой на любимую работу. В сумке у Евгении Александровны лежала бутылка яичного ликёра, которую она собиралась, вопреки трудовому законодательству, распить прямо на рабочем месте со своим сотрудником и коллегой, Антуаном Сергеевичем Жирным. Товарищ Жирный был всем хорош для Женечки-Колбасы: у него были образование, фигура и большие пышные усы. За этими усами нотариус Жирный скрывал своё доброе сердце, не сразу заметное посторонним ввиду его излишне строгого вида.
Женечка-Колбаса так спешила навстречу своему счастью, с яичным ликёром, другом Жирным и любимой работой, что не заметила коварной колдобины на дороге, угодила в неё своим тонким каблучком и, охнув, свалилась всей своей приятной тяжестью прямо на тротуар. Яичный ликёр, звякнув, вывалился из сумки и величественно разлился по всей дороге. Дворник дядя Юра, услышав звон разбивающейся бутылки, инстинктивно поспешил на зов. Дворняг Адвокат, увидевший упавшую Колбасу, поспешил тоже.
Подбегая с разных сторон к бледно-желтой луже яичного ликёра с распростёртой в ней нотариусом Ковбасеевой, дядя Юра и Адвокат не рассчитали собственной скорости, и, так как неслись с разных сторон дороги, с размаху врезались друг в друга и осели единой грудой в глубие липкого алкоголя, погребя под собой как раз успевшую привстать Женечку. Нотариус Ковбасеева не растерялась и приняла на грудь их всех, мужественно выдохнув "много пива мало не бывает". Дядя Юра, оценив реплику, прекратил уделять своё внимания достоинствам Адвоката, и переключился на нотариуса Ковбасееву. Адвокат, почувствовав некоторую приятность в лапах, начал поспешно лакать яичный ликёр.
В это время во двор нотариальной конторы вышел на перекур нотариус Антуан Сергеевич Жирный. Увидев свою почти любимую женщину по прозвищу Колбаса в лапах скулящей от восторга собаки, густо перемешанной с дворницкой метлой и яичным ликёром, Антуан Жирный потемнел в глазах и с криком "Убью!" бросился вперед. Перёд оказался недолгим, так как под ноги товарищу Жирному с радостным лаем рванул нализавшийся тем временем ликёра Адвокат. У Адвоката была одна странная особенность: он очень любил пышные усы. Причем чем пышнее, тем лучше. Как выяснилось несколько печальным, зато весьма опытным путём, пьяный Адвокат любил пышные усы еще больше, чем трезвый.
Пытаясь достать до усов товарища Жирного, Адвокат не рассчитал высоты и изо всех сил вцепился зубами в нотариальные штаны. Пробежав по инерции еще несколько шагов и потеряв равновесие, нотариус Жирный взмахнул руками и мягко осел в груду тел дяди Юры и Женечки Ковбасеевой, дошедших к тому моменту уже до крайнего градуса взаимного расположения. Попав этому расположению практически в эпицентр, да еще и будучи вооруженным собакой, прожженный юрист Жирный принялся наводить свои порядки в луже яичного ликёра. Женечка Колбаса радостно повизгивала, дядя Юра смачно крякал, Адвокат пытался долизывать из-под всех яичный ликёр.
В этот момент на авансцене истории возник Геракл Варфоломеевич Обед, сотрудник соседнего отдела нотариальной конторы номер восемнадцать и бывший сокурсник Женечки Колбасы. Геракл Обед выглянул из окна своей неустанной деятельности и увидел происходящее на дороге. Он удивился увиденным, и решил проверить, не померещилось ли ему. Геракл Варфоломеевич в чем был выскочил на крыльцо и, удостоверившись, что галлюцинациями пока не страдает, немедленно выхватил мобильный телефон, дабы позвонить своему и Женечкиному приятелю Викторину Яновичу Розенцвейгу и посетовать ему, как низко пала их общая подруга. Викторин, закричал потрясенный до глубины себя Геракл Варфоломеевич, Викторин, ты даже не представляешь себе, насколько тут во даёт Колбаса!!!
Где дают колбасу, тут же заинтересовалась сидящая на лавочке в соседнем, но близком дворе, престарелая Мирьям Левантеевна Березкина, где дают колбасу?
Она так громко этим интересовалась, что на под её крики подошли еще престарелые и не очень бабушки и дедушки, и все они ринулись занимать очередь за во дающей колбасой, которую восприняли в буквальном смысле. Очередь возникла фактически из ничего и в две минуты опоясала весь периметр двора нотариальной конторы. В конце этой очереди люди, занимающие на себя и всех родственников, даже не знали толком, что дают: то ли яичную колбасу, то ли престижный ликёр «Адвокат», то ли по морде, что обидно, зато много завезли, поэтому всем хватит. Очередь змеилась во всему двору, ведя в самый его центр, где происходило так много всего, что никто уже не мог ничего разглядеть.
А в эпицентре очереди, двора и всего происходящего, в сильно подсохшей луже яичного ликёра, не происходило, в общем-то, ничего особенного. Гражданка Евгения Александровна Ковбасеева сочеталась законным браком с как честный человек обязаным на ней жениться Антуаном Жирным, который сам же, в качестве нотариуса, заверил их союз, пригласив в свидетели никуда далеко не отходившего дядю Юру. Дядя Юра, гордый своим высоким званием свидетеля, лизнул за здоровье молодых яичного ликёра из горсти, занюхав ценный продукт вяло протестующим Адвокатом. Адвокат, упившийся ликёра по самое не могу, тихо стонал, поджимая под себя лапы. На одной из этих лап томно возлежала Женечка Колбаса, обмахиваясь текущими делами нотариальной конторы за две тысячи четвёртый год. Две тысячи четвёртый год к тому моменту только начался, посему дел было пока немного.
А мораль, спросите вы, а мораль какова, ведь не может же быть, чтобы столько образованных людей, столько юристов, столько пропавших продуктов, в конце концов, и никакой морали? А мораль проста. Если уж мы все тут так тесно переплелись — то пусть нам всем тут хотя бы будет хорошо. Хотя бы в самом конце истории. Хотя бы в её результате. А извращений, как известно, не бывает. Но это вы и без меня знаете.