Русские инородные сказки - 5 — страница 9 из 41

етом… Бросив букет, громко прочистив нос и всхлипнув для видимости, говорить нарочито громко: «Ах какой проказник был этот Иван Петрович в молодости… Вы бы только знали!!!» Дородные жены в перстнях, худые жены в облаке белых волос, крепко сбитые жены с сумочками «Prada» — каменеют лицом и обвисают к земле челюстью: скандал налицо! Но не драться же с полоумной каргой. Плечистые и бритоголовые, пахнущие едким одеколоном и потом уже оттирают меня прочь. Акация цветет желтым, и сизый помоечный голубь выводит спиричуэл. Иван Петрович, проказник, отирает проступившие от смеха слезы и, сдвинув набок нимб, резво прыгает с облака на облако, насвистывая: «Когда святые маршируют…» Тут я заору и проснусь.

Кафе для кофе

…А потом, когда мне будет несуществующие тридцать семь — именно несуществующие, потому что в реальных тридцати семи все будет совсем иначе, на них уже составлена линованная ведомость предопределенностей, и вряд ли с этим можно что-то поделать, — так вот, когда мне будет несуществующие тридцать семь, я открою кондитерскую в тихом центре. В старом доме с изумрудно-зеленой потрескавшейся штукатуркой, с колоннами, гипсовыми престарелыми гарпиями и крылечком, сложенным из желтых пыльных кирпичей: девочка Элли нашла свою вечнозеленую маленькую страну. В соседях у меня будет армянский еврей-парикмахер — с блестящими ножницами, дерматиновым облезлым креслом, многочисленными дипломами в блестящих рамках и сыном в Германии, представленным парой ярких фотографий на стенах.

Буду приходить рано, открывать тяжелые шторы, впускать в окно первые слабенькие городские звуки, остерегаясь запахов. Запахов у нас и своих будет достаточно. Медленно греется дородная духовка-печь. Меняю туфли на расшитые шлепанцы, раскладываю сушиться на полосатое полотенце крупные вишни. Щедро сыплю в резаные яблоки молотую корицу, истолченный миндаль и немножко сладких крошек. Умная старушка-кофемолка превращает сахар в сладкое душное облако пудры. Поднимается из кастрюли норовистое и ноздреватое дрожжевое тесто. Высыпаю из мешочков изюм. Мало осталось, на пару дней. Надо будет бежать на базар — большой, городской — и, млея от жарких летних запахов, выбирать неторопливо цветное и сладкое: курагу надо брать посуше, но мягкую, крупную; грецкие орехи — с тонкой шкуркой, нечищеные; миндаль — потереть в ладонях, чтобы непременно с горьким запахом. Синего базилика — пучок в капельках, утренний, свежий; кинзы — это не для дела, это просто так. Кофейных зерен — разных, горьких, сладких, черных и бледных, светло-коричневых. Острого перца — красных, острых стручков, изогнутых, как узловатые пальцы восточной ведьмы…

Протру большое стекло — толстое, витринное, с бликами. Поправлю на маленьких столиках разноцветные скатерти: красная, винная, — у окна; оранжевая, апельсиновая, — у стойки; желтая, шафрановая, — в уголке, под светильником. Возьму веник, прогоню кота с кухни — обидится, но не по-честному, так… Проверю в кассе — дребезжащей, старой — наличие мелочи. Сниму кухонный фартук — простенький, надену белый, кружевной и цветное платье: красное, желтое, синее.

Поставлю на слабенький огонь медную турку — толстую, узорчатую, с деревянной ручкой. Сварю шоколада. Когда появятся ленивые пузыри, брошу семь горошин горького черного перца — на семь горько-сладких душистых летних дней.

Паспорт

…А потом я украду в аэропорту твой паспорт. Просто свистну его из кармана потрепанного рюкзачка с цветными разводами. Твой паспорт и билет. Пойду последней на регистрацию; заспанная женщина в толстых очках, в думах о внуке, вяло сличит мой ускользающий возраст — немного за тридцать и скоро под сорок — с твоей размытой фотографией и отпустит меня с богом — не схватит за рукав железными клещами пальцев, не закричит страшно, не пригвоздит вязальными спицами, по 30 коп. за пару, к стойке. Просто зевнет и пропустит.

Тогда утром я проснусь в чужом городе — в комнате под крышей, с танцующими под ногами половицами деревянного пола, с запахом кофе — джезва на маленькой газовой горелке, с плакатом Боба Марли, с вянущими желтыми розами в ведре, с видом из окна на небо — серо-голубое, как обложка школьной тетради. Собрав в холщовую сумку карандаши, краски, планшет и желтоватые шершавые листы, пойду не торопясь по длинным извилистым улицам — по шоколадным неровным мостовым, криво расчерченным для игры в лилипутские классики, глядя в леденцовые толстые стекла витрин маленьких кафе и магазинчиков, где продают непрактичное, копеечное, разноцветное счастье. Зайду в индийский магазин — пахнущий сладким, дымным мускусом и прохладной ночной фиалкой. Сверю возможности с желаниями — куплю оранжевую юбку, расшитую бисерными малиновыми слонами, и отыщу в картонной коробке с уцененными чудесами деревянный расписной браслет. Юбка продевается через браслет, как пуховый оренбургский платок через обручальное колечко. Сложу немудрящие свои радости в пакет и снова на улицу — через длинный мост со статуями с натертыми руками многих праздношатающихся фиговыми листьями, поделюсь вчерашней булкой с голубями, бегом за поворот у витрины с бесконечно клюющим колодец стеклянным журавлем — до твоего дома…

И чтобы вечером красное терпкое вино в двух разных, по-разному надколотых чашках, и ветер с реки, и пачка набросков: твои руки, твои волосы, поворот головы, — и плеер в такт шагам: «Васильевский остров прекрасен, как жаба в манжетах; отсюда с балконца, омытый потоками солнца, зовет, и поет, и дрожит»; гудящий компьютер на столе, и денег — ровно до следующих случайных денег. «А в сердце не смолкнет свирель…»

Утром ты проснешься на широкой кровати, потянешься, сбивая на пол легкое одеяло. Кому они нужны тут, эти одеяла? Прятаться от искусственного кондиционированного холода? В ванной — живые цветы, похожие на лилии, но больше и запашистей; на столе в корзинке — фрукты. Босыми ногами ступишь на теплую плитку балкона — и тело обволакивает теплый влажный тропический воздух, немного сдобренный морским ветром. По дороге к пляжу кинешь кусочек вчерашней булки золотым рыбкам — кинутся как никогда не кормили, толкаясь. Поймаешь в кармане халата вибрирующий телефон и долго будешь говорить о разном: дела никуда не исчезают даже в отпуске. Единственное, что тебе никогда не грозит, — это нежная маета скуки. Завтра самолет — «дикая, дивная птица», хе-хе, — вернет тебя домой — в прохладный серый город, где…

…Где ты однажды украла в аэропорту мой паспорт. Просто свистнула. Мой паспорт и билет.

Клуб любимых женщин генерала Орьего

…А потом, когда мне будет за пятьдесят, не меньше, я открою маленькое кафе с танцами «Клуб любимых женщин генерала Орьего». Только никак не меньше пятидесяти, потому что мой нос — средний такой российский нос — должен сперва истончиться и сгорбиться, запястья должны истаять до звонких косточек в медных браслетах — как потрескавшиеся кастаньеты, кожа — приобрести прозрачную тонкость опавшей осенней листвы, юбка — удлиниться оборкой черного кружева, иначе будет не то, получится дешевая фальшивка — как грошовый сувенир из дальней страны на каминной полке, которым просто — дыра в широкой, бесформенной майке склонен хвастаться друзьям и знакомым. «Made in China», — скромно гласит золотинка, прилепленная ко дну. Нет, здесь все будет не так. Здесь будет звонкий деревянный пол, тяжелые столы, неповоротливые стулья, голубые стены в трещинку, красная герань на окнах в глиняных плошках.

Ближе к девяти будут подтягиваться меланхоличные музыканты; по-вечернему неподвижные смуглые лица, но, когда зазвучит гитара, что-то вдруг вздрогнет, задрожит и вспыхнет в глазах, как фейерверк, и музыка полетит, как шутиха, к потолку, чтобы упасть горячими осколками на головы сидящим или им в сердце, — и лица вдруг наполнятся золотым светом, или это просто закатный отблеск, кто знает… Маленький зал с тяжелой тусклой люстрой наполнится звуками, шорохом рубашек, всплеском юбок и запахом кактусовой водки и кубинских сигар — наверное, это воздух свободы, м?

Первыми придут девочки: одна белокурая, в розовом, расшитом блестками платьице, с волосами, заколотыми наверх шпильками; и темноволосая — кудрявая, резкая, как птичье крыло, — в темно-вишневом. Они будут кружиться, глядя друг на друга, — в танго, незаконченная шахматная партия, эндшпиль: пешки наступают и становятся королевами, все до единой.

Потом придет еще одна — в цветной шали, с глазами цвета расплавленного золота, с волосами цвета меди… придет, и сядет в углу, и будет пить, покуда не сбросит шаль и не застучит каблуками по полу, что твой небесный барабанщик-гром. И небо, запутавшись и смутившись, заплачет дождем.

Придет, ругаясь, старая женщина в темном мешковатом платье, с белым чиненым воротником, пахнущая кофе, с рыжим котом под мышкой. Отряхнет капли с жестких волос — черно-белых, как перец с солью. Меланхоличное животное разляжется прямо на барной стойке, а она будет поглаживать его по пушистому пузу.

Придет светленькая маленькая женщина с испуганным птичьим лицом, на котором улыбка неуловима и легка, как солнечный зайчик, а печаль — тяжела, как самый грузный в мире камень. Придет с корзинкой цветных маленьких клубков, на которые кот таки приоткроет желтый, мутноватый от старости глаз, и будет, быстро перебирая тонкими пальцами, вязать что-то такое же маленькое и невесомое, как она сама.

Последней, под утро, придет тень генерала. Сядет за дальний стол, спросит пива. Задремлет, склонив тяжелую голову. Я буду гладить его по волосам и смотреть, как кончается ночь. И цветок герани — как кровь на моих пальцах.

Потом, всё потом.

Татьяна Замировская

Означение

Все началось с собаки: собака начинает и выигрывает (новую жизнь? кусок хлеба с маслом? сальный плевочек котлеты из прорезиненного кармана? вечную любовь новых друзей?). «Мою душу в шахматы? Гигантскую кремовую розу с еще не готового торта?» — вслух спросил Ободов у собаки. Собака по-цыгански повела плечом, какими-то колесящими, подметающими воздух движениями подошла к Ободову и уселась ему на ботинок.

Это шотландская овчарка, с облегчением подумал Ободов. Хорошая, красивая собака. Видимо, кто-то из начальства взял с собой, но сбежала из душного кабинета и бродит по фабрике, ну и умница, солнышко этакое на моей ноге (теперь ботинок будет чист — а как бы на другую ногу ее, так же дружелюбно ерзающую, усадить?), вот бы и правда угостить кремом.

Собака улыбалась и била хвостом. У ее морды вились бабочки — они летели туда, будто из собачьей пасти исходит электрический свет, а весь остальной мир — спиралевидная темнота и опасность. Собака энергичными, пышными вдохами хватала бабочек пастью и жмурилась, слизывая («Чешуйчатым?» — мысленно хихикая, подумал уже не удивляющийся Ободов) языком мятые обслюнявленные крыльца с пятнистых губ.

Ободов вернулся в кондитерский цех и набрал во вспотевшие от нежности ладони едкого розового крема. После года работы (он занимался, как правило, тем, что украшал торты кремовыми розами, сам себя он горестно именовал «инкрустатором»; розы же, по его мнению, были отвратны — да и помнил прекрасно, как в детстве засовывал именно эти праздничные цветы под матрас или, морщась, с тугими маслянистыми шлепками кидал их под стол: Ободов ненавидел, ненавидел масло) он привык относиться к крему, как к расходному материалу, — мыслей слизывать его с пальцев или набирать его в плотный целлофановый пакет, как это делает Дудинская (детям, ясное дело; все делают вид, что не замечают, — пролетарская версия корпоративной солидарности), у него не возникало никогда. Тем не менее он набрал в ладони зеленого крема, из которого обычно лепят листочки, и выбежал наружу, почему-то грустно думая о том, что собаки не различают цветов.

«Вот», — сказал Ободов, поднося руки к собачьему носу. Собака аккуратно начала снимать комочки крема с ободовских пальцев передними зубами и только под конец вылизала ему ладони. Ободов перестал думать о том, что собаки не различают цветов. Теперь он думал о том, что собака своим шершавым, медвяным от крема и пыльцы языком разгладила все его судьбоносные линии — теперь его ладони будут мягки и чисты, без единой морщинки; слизал песик линию судьбы, гулкий провал сердца и сетчатую траншею ума, и пойдет теперь Ободов новыми, неизвестными дорогами, и давно пора, между прочим.

На слове «дорогами» к ним подошел стервятник из соседнего цеха (он работал за тестомесом, страшной машиной из каких-то пубертатных кошмаров Ободова) и посоветовал Ободову и его мерзкой твари («Жаль, что это не питбуль», — думает Ободов уже третью по счету внятную мысль за это дикое утро) именно что пойти какими-то дорогами в противоположном реальности направлении. Ободов вынужденно кричит: «Граждане, заберите собаку!» — ему не хочется ни с кем ссориться, тем более с суровым стервятником, замешивающим тесто в средневековом орудии для мучительной казни. Граждане не реагируют — выясняется, что собака на самом деле не принадлежит начальству (об этом начальство снисходительно рассказывает Ободову, в то время как собака обнюхивает начальственные брюки, оставляя на них смешные зеленые пятнышки крема), она откуда-то приблудилась и вообще, наверное, на ней блохи, которые попадут в наш фирменный торт, давайте ее вообще усыпим.

«Еще чего, усыпим, — вдруг сказал Ободов, который вообще-то обычно в рабочее время молчал и медитировал на уродливые кремовые цветы в бескрайней глазурной глади. — Пойду сейчас отдам ее в приют. Там ее, наверное, найдут хозяева и заберут домой. А он вот вместо меня может роз налепить, все равно он уже все тесто вымесил». — Ободов указал пальцем на стервятника и панибратски подмигнул ему, будто они друзья (это была неправда: за тринадцать месяцев работы Ободов так и не успел ни с кем подружиться). Стервятник опешил. Ободов вынул из джинсов ремень, привязал его к собачьему ошейнику, сказал: «Всем пока!» — и ушел.

Начальство и некоторые сотрудники смутились: обычно Ободов вел себя совершенно не так — он мечтательно выдавливал жирный крем, полузакрыв глаза, читал болотного цвета книжки прямо в цеху во время перерыва и даже не участвовал в обсуждении романа конфетно-бумажечного дизайнера Юли Черненькой (это не фамилия, а чтобы различать, была еще Юля Беленькая, но она занималась бухгалтерией) с вечно хохочущим Серегой, управляющим рогаликовой машиной. Ободов вначале не верил в «рогаликовую машину»: когда устраивался, предлагали заниматься рогаликами, но само название машины ввело его в ступор — он мучительно краснел, наливаясь ужасом, и мотал головой, а потом уже увидел машину и даже полюбил ее за то, что с правой стороны у нее действительно выходят тугие рогалики. Неучастие в судьбе несостоявшихся молодоженов приумножило асоциальность Ободова до некой магической степени. Когда, например, Юля Ч. в моменты алкогольного отсутствия хохочущего Сереги трогательно ревела, обнимая злополучную машину, отчего все напропалую бросались к ней с пирожными собственного изготовления и специально расписанными пряниками-открытками, Ободов впадал в транс (от женских слез ли, от массового ли психоза) и, задумавшись, писал стихи прямо поверх торта, шоколадной струйкой теплой глазури, сочиняя тут же на ходу. Потом было скучно: розовую, поблескивающую синеватыми белками влюбленных глаз Юлю куда-то уводили, Ободов под любопытным надзором соратников отковыривал стихи лопаточкой, вензеля букв собирала заботливая Дудинская и опять же складывала в целлофановый пакет, «дитям».

Ободов про себя хихикал, представляя, как дети Дудинской выгребают его трансовые стихи из мешка, складывают из них психоделические буриме, а потом съедают без остатка, — получалось, что он как бы воспитывал чужих детей, поедающих жуткие слова, выплюнутые его подсознанием. Даже если бы он тайно подкармливал этих детей кокаином, эффект был бы не таким, Ободов был в этом уверен.

Теперь, когда собака его так раскрепостила (чуть не вдохновился оставить ее у себя, но вспомнил об астматической сестре и решил, что лучше не рисковать), он даже подумал о том, что можно было бы специально понадписывать торты жуткими посланиями для детей Дудинской, а потом, снова списав все на задумчивость, позволить ей самой отскоблить эти сакральные тексты: «Убейте свою мать!», «Ваш отец — на самом деле чужой, незнакомый человек!», «Один из вас не родился, угадайте кто!».

В приюте собаку встретили очень тепло: оказывается, похожий пес недавно у кого-то потерялся, все утро звонят. Ободов отвязал ремень, собака взвыла и прижалась к его коленям. «Все будет в порядке», — похлопал он ее по гулкому, немножко коровьему боку. Собака голосила как оглашенная, напоминая какой-то народный сюжет о выданье девицы-красавицы в дальнее село, в чужой дом. «А ну замолчи!» — приказал Ободов. Вой прекратился. «Сидеть!» — сказал Ободов. Собака села. «Может, и не эту собаку искали: там говорили, что никаких команд не знает, — покачал головой сотрудник приюта. — Вы позвоните через три дня, мало ли». «Иди с ним», — попросил Ободов заплаканную собаку; она сутуло поковыляла за угол. На прощание Ободов догнал ее и поцеловал в нос, хотя собак, по правде говоря, всегда ненавидел. Ощущение мерзкого холодного носа на губах его потрясло.

Видимо, поэтому весь следующий день Ободова трясло. Кремовые зайчики выглядели больными, розы — увядшими. Он вышел покурить в коридор — там целовались Юля Ч. и Серега, который почему-то не хохотал, как обычно, а что-то зло мычал и теребил Юлин свитер в районе хребта. «Меня всего колотит», — пожаловался Ободов мысленно. «Я его ненавижу, потому что с ним я такая бестолковая», — мысленно ответила ему Юля Ч. «Ха-ха, гы-гык, хе-хе-хе», — мысленно и безадресно ржал весельчак Серега. Чтобы не продолжать этой мучительной беседы, Ободов вышел наружу, думая о вчерашней собаке: почему он не взял ее домой? Он исследовал свои руки: на месте ли все линии? Почему собака явилась именно к нему? Может быть, она — его заколдованная невеста? Что в итоге выиграла собака, попав в приют?

На этот раз во дворике ему встретилась не собака, а крошечный черепаховый котенок. Кошачье дитя забралось на звенящий горделивый вяз и, как водится, не могло оттуда слезть. Ободову снова пришлось вымазать руки кремом (на этот раз бесцветным, самым масляным, черт бы его побрал), чтобы приманивать испуганного котенка жирной сладкой ладонью. Когда они, уже воссоединившиеся, покидали древо, внизу стояли некоторые почитатели Ободова (после вчерашнего у него появились почитатели: надо же, не побоялся уйти в разгар рабочего дня, и ничего ему за это не было). «Надо кому?» — спросил Ободов, поднимая растопырившегося морской звездой и сипящего от ужаса котенка на вытянутой руке.

Котенок извернулся и очень ловко изодрал своему спасителю обе руки в клочья. «Вот! — восторженно понял Ободов, стряхивая в траву кровь с кончиков пальцев. — Собака языком слизала, а котеночек-то кровавыми бороздами наново все и нарисует, красота!»

Кровь, смешанная с остатками масляного крема, потерянным детским сокровищем брезжила в траве.

«Бедненький!» — ужаснулась Юля Ч. (котенок, понятное дело, а не окровавленный Ободов со взором горящим и шизоидными домыслами касательно значимости всего случайного). Ободов облегченно протянул ей начавшего утробным детским голосом клокотать котенка, Юля, причитая, унесла его куда-то кормить и убаюкивать.

— Вашим детям не нужен котеночек, может, лучше им? — поинтересовался Ободов у Дудинской. Это был первый раз когда он с ней заговорил, — обычно он общался только с глухонемыми рабочими, играл с ними в шашки и пил дешевое карамельное вино.

— У них хомячок был уже, хватит, — мрачно ответила Дудинская, и в ее глазах что-то мелькнуло нехорошим всполохом. Ободов тут же подумал о том, чтобы притвориться юродивым и выгравировать на торте потенциальными отходами для культового пакетика: «Я еще вернусь. Ненавижу вас всех. Хомочка».

«Ой мамоньки, он играется! Играется с бумажечкой!» — верещала Юля Ч. откуда-то с небес, на которые ее вознес агрессивный и мизантропичный котеночек. Ободова же вызвало к себе начальство — правда, не сразу, а на следующий день, когда парад живности, нездоровым образом попадающей на территорию заводика, стал очевидной реальностью — причем отчего-то личной реальностью ранее незаметного Ободова. Ситуация накалилась именно в тот момент, когда в цех прилетел зелененький попугайчик и, усевшись Ободову на плечо, начал нежно скоблить костяным клювиком его уши.

«Змеи, змеи, завтра из тортов выползут змеи!» — апокалиптически захохотал Серега. «Заткнись, урод», — отчетливо сказал попугайчик очень нехорошим, механическим голосом, будто внутри у него перекатывались миниатюрные шестеренки, нежным металлическим звоном складываясь в звуки, опасно подобные человеческой речи. Серега, по счастью, ничего не услышал, потому что машина чересчур шумно плевалась рогаликами, а вот Ободов услышал и обрадовался: оказывается, крошечный пернатый пришелец один в один озвучил его мысль. К нему поспешили девушки, которые тоже украшали торты: ах маленький, видимо, улетел через открытую форточку, обычно погибают на воле, какая удача, что влетел к нам, вообще, когда влетает птичка в окно, будет удача.

«Ерунда. Когда птица влетает в окно — это к покойнику», — брезгливо проскрежетал попугайчик. Девушки всплеснули руками, одна от неожиданности даже уронила кондитерский шприц с чем-то алым (густой венозный крем? толчкообразный масляный артериальный?). Шокированный Ободов попытался улыбнуться, потому что ему стало ужасно неловко. «Тихо, тихо, что такое, он что, выругался? — пробормотал он. — Видимо, жил у какого-нибудь моряка, вот и нахватался». Господи, какую ерунду я несу (но это уже мысленно, тайно, для себя).

«Кеша хочет печенья», — вдруг заученно выдал попугайчик в знак примирения со стереотипами суровой реальности (Ободову это стоило невероятных усилий). Те, кому посчастливилось не расслышать тираду про покойника, помчались в дальний конец цеха красть печенье для зелененького симпатяги.

Ободов поднял с кафельного пола шприц и отдал его девушке по имени Настя (ее имя нашептал ему на ухо попугайчик, начавший безостановочно транслировать что попало) — застенчивой тоненькой фее с седыми ресницами. Мысли подарить ей попугайчика у него не возникло, хотя ужасно, ужасно захотелось что-нибудь подарить ей: цветочную лавку, все торты этого цеха, несколько глазурированных стихотворений. Ободов решил, что теперь странный крылатый засланец будет озвучивать некоторые его мысли. Общаться с людьми при помощи попугайчика — мечта всякого социофоба. Однако именно в разгар этого кромешного, всепоглощающего решения (Ободов уже выводил, забывшись, на торте какие-то нострадамусовы сутры вместо клубничек и вишенок), его вызвало начальство: три дня подряд происходят какие-то идиотские вещи, и все крутится вокруг тебя, милый наш юный друг, в чем же дело?

Ободов молчал. Он привык быть незаметным, казаться отсутствующим, избегать и отражать. Даже на заводик он пришел только для того, чтобы поменьше видеть сестру (поначалу, сразу после того как его исключили из университета, Ободов решил вообще не работать и сидеть у этой великовозрастной преуспевающей дуры на шее). В его планы не входило общение — он рассчитывал на скромную, суровую жизнь отшельника, до преклонных лет выводящего на тортах то миллион алых роз (зарплата, кусок хлеба, стакан воды в старости), то пылающие кружева страшных стихов (вынужденный транс, отсутствие писчей бумаги, неуверенность в себе, тренировка правописания левой рукой).

«Ты хочешь обратить на себя внимание, тебя никто не понимает, тебя не замечают люди, которые могли быть твоими товарищами, да? — улыбалось начальство-женщина, потирая пальцами уголок стола. — И теперь ты… будто не специально, я понимаю… начал приносить… приводить, то есть просто случайно брать с собой на работу своих домашних животных, так ведь? Чтобы центр сместился в твою сторону? Ты хочешь, чтобы тебя заметил конкретный человек, да?»

«Это, наверное, какая-то девушка, правда? — улыбалось начальство-мужчина. — Ничего странного в этом нет, но только пойми, гигиенические правила нашей работы таковы, что зверям и птицам нечего здесь делать: шерсть же, перья, болезни какие-нибудь — антисанитария, иными словами, анархия полная».

Начальство было таким добрым, потому что Ободова оно жалело и понимало: в нем было что-то притягательно-юродивое, таким всегда хочется помогать.

«У тебя дома много всяких животных?» — улыбалось начальство-женщина, явно пытаясь разузнать, чем осчастливит их Ободов в ближайшем будущем.

Ободов тоже гладил стол (но с другой, потайной стороны), тихо радуясь тому, что ранее незаметная, гротескно и жутко опавшая сдувшимся дирижаблем жизнь вдруг расцветилась мириадами неоновых указателей, таинственных и ясных знаков, путеводных космических кораблей (он даже знал названия некоторых из них, точно) — мир приходил в норму, уродливый дирижабль бытия начал раздуваться, самое время начать выпускать серию кришнаитских тортиков с мантрами.

«С мантрами», — вдруг завершил Ободов что-то, как оказалось, необратимо сказанное прямо здесь, в лицо начальству инь-ян.

Начальство-инь всплеснуло руками: ну ведь неплохая идея, а еще вот отобрали какие-то шоколадные буквы на проходной у одной женщины, так даже поверить трудно, что из них сложилось, когда ради интереса высыпали на газету.

«На каждом пирожном может быть отдельное пожелание», — предложил Ободов, почему-то через попугайчика. Начальство-ян содрогнулось: с одной стороны, воспитательная беседа анималистического свойства прекрасным образом обратилась в свеженький эксклюзивный концепт (рогалики, предсказывающие судьбу, вряд ли будут черстветь на складах, сообщает поверхности стола начальство-инь мягкими пальцами); с другой стороны, попугайчик только что сказал осмысленную фразу, и это не есть хорошо.

«Закройте на это глаза, впечатлительная птичка просто читает ваши мысли», — произнес Ободов. Тут же внутри его головы все заполыхало огнем — то ли попугайчик подумал о пожаре, то ли Ободову стало стыдно и за вранье, и за то, что он совершенно не умеет общаться: глупые, громоздкие реплики, книжные прилагательные, ненатуральная скрипучая басовитость горла.

Договорились на том, что Ободов прекращает валять дурака с дрессированными зверями, а по поводу эксклюзивных пирожных и прочих кондитерских идей с ним поговорят на днях — скорей всего, можно будет покинуть надоевший цех с масляными кремами и заняться разработкой общей концепции дизайна продукции фабрики. К тому же грядет международный смотр-конкурс бисквитных тортов со сливочным кремом («„Смотр-конкурс“ звучит еще неправдоподобней, чем „рогаликовая машина“», — содрогнулся Ободов вместе с попугайчиком), есть шанс выделиться.

По пути домой Ободов загипнотизировал голубя: налево, налево, три шага налево (голубь послушно шел, размахивая сухонькой старческой головой), а теперь взлететь — прекрасно, приземляемся на голову дяде с чемоданом, нет, не этому — ага, работает, все работает.

«Все работает, — рассказывал он сестре, передавая ей смиренно сидящего на пальце попугайчика. — Все работает, держи, это тебе. Что-то носится в воздухе. Что-то меняется, все начинает неумолимо стягиваться в центр, и я чувствую в себе странную связь со всем, ну, вообще со всем сразу…»

Сестра понюхала попугайчика и чихнула.

— Утром звонили из университета, — сказала она. — Говорили, ты можешь там восстановиться, там теперь какие-то новые правила. Поэтому необязательно принимать это… глупость, торты какие-то, я все равно их даже есть не могу, я даже пирожное не могу…

— Сможешь, — вдруг стал трогательным всегда недолюбливавший сестру Ободов. — Все будет хорошо, и скоро ты сможешь есть красные, фиолетовые и даже неоновые фрукты и овощи, а еще у тебя никогда не было и не будет аллергии на птиц.

Вокруг прежде спокойного, смирившегося с пустотностью бытия Ободова начали устанавливаться невиданные, новые правила, по которым он с радостью бросился доигрывать начатую когда-то очень давно (видимо, еще до рождения) игру. Поэтому он решил быть с сестрой поласковее: возможно, она перестанет врываться в его комнату с мерзкой уборкой (последняя, кстати, лишила Ободова пяти блокнотов со старинными стихами собственного авторства, отвратительными, но милыми его сердцу), с розовыми тряпками, набухшими хлористой кухонной водой («У меня аллергия, а у тебя под кроватью пыльный мертвец!») и жестокой девичьей памятью («Ох, ты и правда не любишь масло, а я забыла — но не переделывать же мне уже готовые бутерброды!»). Наказав попугайчику внушить сестре что-нибудь противоаллергическое, он завернулся в одеяло и ушел спать на балкон, ожидая, что утром к нему слетятся птицы большие и малые, чтобы говорить с ним на невиданных языках.

Никаких птиц, увы. Зато в 5.59, ровно за минуту до звонка заводского будильника, Ободова разбудило дорожно-транспортное происшествие: прямо под его балконом троллейбус легонько въехал в автобус, с немыслимым скрежетом вырвав из него зеркальце плюс непонятные космические железки. Он еле сдержался, чтобы не загипнотизировать очередного голубя (скучающий и сонный уличный комочек под крышей ларька) — хотелось отчего-то, чтобы голубь подошел и склевал все зеркальные стеклышки.

Я голубь, полный зеркальных стеклышек, понял Ободов. Но все, что я могу отражать ими, — это я сам. И если так будет продолжаться дальше, я умру. Ой, ужас-то какой!

«Чтооо?!» — взвыла мужским голосом сестра из соседней комнаты. Оказывается, все это слово в слово повторил ей зеленый малыш Кеша, к которому она успела привязаться за эту душную летнюю ночь, полную слез и тополиного пуха в форточку. Одновременно зазвонил телефон.

Ободов ворвался в коридор и схватил трубку. Звонили родители: пришло письмо на их адрес, твои стихи теперь напечатают в журнале, а это мы, между прочим, их выслали, ты сам никогда ничего для себя не делаешь, вот и сидишь на заводе вместо того, чтобы.

Ободов кладет трубку, одевается, идет пешком на работу. По дороге он встречает трех совершенно одинаковых девочек лет шести (в разных частях города), видит два автомобиля с номерами, обыгрывающими дату и год его рождения, находит на скамейке троллейбусной остановки зеленую мягкую книжку Кафки (на форзаце написано: «Книга оставлена на троллейбусной остановке для того, чтобы ее могли прочитать именно вы! Прочитайте книгу и оставьте ее еще где-нибудь! Наш сайт: www.ostavknigu.ru. Присоединяйся!»), выбрасывает книжку в мусорный бак, стоящий на той же остановке, сталкивается с девушкой по имени Настя, которая вчера уронила шприц, и вдруг сообщает ей про странное подталкивание мира: «Ну, ты чувствуешь, будто тебя что-то подталкивает и все должно измениться; и если ты не захочешь это все менять, оно так и будет толкать тебя все более и более странными способами».

— Это началось где-то месяц назад, — волнуется Ободов. — Ты только дослушай, потому что я всегда молчал и потом, может быть, снова молчать буду, чего уж там. Вначале все было просто: строчки из журналов, читаешь по первым буквам — ого, послание лично к тебе! Но не то, не важно, я не об этом. Когда у меня обострился гайморит, я только подумал о том, что мне нужны капли в нос, — понимаешь, я просто посмотрел вниз и увидел капли в нос, они просто, черт подери, стояли на асфальте! Ты понимаешь, что это значит?

— Какая-то бабушка уронила капли, — грустно говорит Настя. — Когда я стану бабушкой, я тоже так вот буду терять свои лекарства, рассыпать их по всему городу, у меня уже ничего в руках не держится, вот шприц вчера расколотила.

— Это не то, это совершенно другое! — почти кричит Ободов, внезапно обретший в собеседнике травматичные моменты своего прошлого (в детстве он как-то шел бабушке за валидолом, валидол-то купил да до дому не донес, выронил где-то, родители потом хохотали, а бабушка лукаво хваталась за сердце). — Понимаешь, каждый человек находится где-то не там. Мы всегда где-то не там, и поэтому нас как бы и нет, вот в чем дело. И иногда ты начинаешь ощущать странную заботу откуда-то оттуда, где ты вроде как должен быть — но не сейчас быть, а уже потом, совсем потом. Ну, и они начинают писать тебе странные письма — собаками, людьми, автомобилями, разными критическими ситуациями.

— Да, я знаю, — еще более грустно говорит Настя. — Когда две недели назад ты потушил пожар в туалете, я поняла, что ты занимаешься не своим делом.

Ободов внезапно утратил дар случайного красноречия: в тот день в туалете горело мусорное ведерко, все шумели и волновались, рассматривая облачка черного дыма, а Ободов просто зашел в туалет, включил воду и залил ведерко, весь пол и свои ботинки. Он бы стоял и лил воду на свои ботинки бесконечно, потому что выходить назад, к этим малознакомым людям, неся знаменем в руках дымящее и черное, как смерть, мусорное ведро, ему не хотелось. Он даже подумал выпрыгнуть в окно, но тут дверь открыли и начали поздравлять Ободова с победой.

— В этом туалете вечно что-то горело, — отвечает Ободов уже у входа в цех. — В нем каждый месяц маленький пожар. Это тоже своего рода переписка — видимо, когда с тобой не могут договориться книгами и песнями, с тобой говорят пожарами и землетрясениями.

Настя прикрыла зрачки седыми ресницами и исчезла. Вместо нее появился Серега и захохотал:

— Так в туалете ж Юлька документы сжигает, гы-гы, думает, мы не в курсе!

Ободов вбежал в цех, погрузил руку в жирный розовый крем и облизал пальцы, чтобы его вырвало прямо тут, на рабочем месте. Вряд ли кто-то будет с ним общаться после такого.

К сожалению, Ободова не вырвало. Зато целый день рвало Юлю (черненькую, понятное дело, а не ту, что жгла документы). Публичное обсуждение романа Юли и Сереги зашло в тупик, Серега отчего-то больше не хохотал, Дудинская ничего не говорила о своих детях, вдобавок в 3.14 (это домашний адрес Ободова: дом 3, квартира 14) в цеху обнаружилась застенчивая мышка — белая с черными пятнышками. Настя с седыми ресницами завизжала и уронила еще один шприц (теперь с ярко-оранжевым кислотным кремом для каких-то вечериночных рэйв-тортов), сотрудницы истошно подхватили. Ободов уже как-то обреченно выловил мышку под рогаликовой машиной и положил ее в карман.

«Сейчас я ее выпущу в травку», — извиняющимся голосом сказал он и тут же спохватился: какая глупость, разве это божья коровка, чтобы говорить «выпущу».

Как только Ободов вышел на свежий воздух, его тут же выловило начальство — по поводу вчерашнего разговора. Неловко шагая (мышка вяло барахталась в кармане), Ободов поднялся по лестнице, но садиться отказался.

Ты знаешь, чего ты хочешь? Ты понимаешь, что реальную пользу ты мог бы принести, занимаясь совершенно другими вещами? Мы поговорили с другими сотрудниками и подумали, что.

Если бы воздушное пространство вокруг было телефонной трубкой, Ободов бы и здесь завершил свои страдания ритуалом «кладет, одевается, уходит». Но комната туго закручивалась вокруг его горла (любопытно, как там мышь?), и разговоры о том, что в качестве управляюще-творческого, а не исполнительно-бессмысленного элемента он бы принес гораздо больше пользы и себе, и нашей маленькой гордой фабрике, затягивались на шее дополнительными узловатыми полотенцами с микроскопическими иголочками вместо ворсинок.

Ободову нравились знаки. Ободову нравились случайные совпадения. Ободов обожал получать письма от того, что могло бы с ним случиться в идеальном, нарастающем будущем. Но когда ты наконец-то платишь по счету, тебе перестают присылать постоянные напоминания, а это…

«…а это, знаете ли, очень страшно», — игриво завершил Ободов собственную парадоксальным образом озвученную фразу про серию пирожных с надписями вроде «Съешь меня» — тематические кэрролловские пирожные с цитатами из «Алисы».

«Конечно же, конечно я согласен», — кивал он, убегая вниз по лестнице (из стандартной бетонной почему-то превратившейся в веревочную). Мышь тем временем успела задохнуться, — погладив ее пару раз по твердой и мертвой пятнистой спинке, он уселся в позе лотоса среди одуванчиков и начал неторопливо рыть ей крошечную могилку указательным пальцем. Выкопал уродливую и блестящую медведку с мускулистыми широко расставленными лапами. Медведка походила на инопланетного спортсмена — захотелось подарить ее девушке Насте вместо цветочной лавки и всех тортов этого цеха, в который он уже не вернется, теперь это точно. Уложив мышку в крошечную ямку рядом с парой одуванчиков («Вот и улетела мышка на небо», — в качестве погребального слова хихикнул он), Ободов умял пальцами землю на холмике, подхватил слепую барахтающуюся медведку и понес ее Насте — дарить.

Никакой Насти, мировая катастрофа свершилась: все бегают по цеху, утешают мечущуюся среди ровных цветастых рядов с пирожными несчастную Юлю Ч., которой бессердечный Серега только что посоветовал сделать аборт. Ободов вздохнул и выпустил медведку под рогаликовую машину (рассудив, что, изъяв из данного фрагмента пространства мышь, он обязан подложить взамен некое другое живое существо, тем более что нынешний вариант мыши покоится аккурат там, где была медведка, — баланс и равновесие в данном мгновении отчего-то чтились Ободовым как главные добродетели мира сего) и, воспользовавшись трансовыми Юлиными рыданиями, начертал на трех с половиной тортах прощальную записку: он знал, что ни в этот цех, ни на заводик он больше никогда не вернется.

«Это единственно правильный выход, — думал он. — По большому счету, все наши прощальные слова в итоге съедают на десерт чьи-то чужие дети, и уже потом, когда мы покидаем этот мир, прорастают в них ядовитыми растениями».

Домой, к сестре, к ее новоприобретенному другу, напечатанным стихам и возможности счастливо восстановиться в университете и обрести второй вариант новой жизни, Ободов возвращаться тоже не стал. «Поворот в нужную сторону согласно указателю навсегда лишает нас возможности созерцать сам указатель, а это отвратительно», — складывали дети Дудинской привычные колыбельные письма на подносике перед сном, чуть не подравшись из-за того, кто первым будет потрошить сакральный пакет. «Есть несколько возможностей путешествовать от перекрестка к перекрестку, минуя дороги — особенно когда они тебя не интересуют, особенно когда вместо цели — знак „Остановка запрещена“ или „Низко летящие самолеты“, что угодно».

«Теперь я даже знаю, кем стану в следующей жизни, но я постараюсь этого избежать, потому что называть эту уродливую истеричку мамой я не смогу, об отце вообще тишина, молчание. Что касается вас — вы не должны даже думать о том, кем станете, когда вырастете. Внимательно наблюдайте за миром вокруг. Замечайте, что у вас получается лучше всего. Следите за указателями и сияющими знамениями и бегите, нах, в противоположную сторону», — радостно верещали дети Дудинской (в момент сочинения прощальной записки Ободов уже не чтил равновесие и баланс как добродетель), скорей всего, жестоко обманутые.

Ободов же сделал именно то, чего ожидал от себя менее всего: вернулся в приют и забрал собаку, которую за эти несколько суток никто так и не затребовал. Вернулся вовремя, потому что назавтра собаку бы усыпили; в итоге она все-таки выиграла новую жизнь и душу Ободова в расписные шахматы небытия — что еще?

«Пойдем-пойдем, я куплю тебе булку с маслом, и отправимся мы с тобой далеко-далеко», — увещевал Ободов улыбающуюся собаку, которая почти привычно била хвостом и жмурила глаза (вот отчего ему так понравилась Настя: у нее, оказывается, были точно такие же ресницы, как у этой собаки). Ободов всегда ненавидел масло, но вместе с жизнью прошла и ненависть. Они вышли из города, название которого тут же мгновенно исчезло из памяти Ободова, и остановились около шоссе.

«Сиии-деть!» — скомандовал он собаке.

Собака продолжала стоять, глядя Ободову прямо в глаза и улыбаясь, а вокруг ее морды вились крохотные желтые бабочки.

Наша маленькая принцесса

Вначале ей дарили розы, потом просто продевали ей сквозь ноздри ниточки ландышей, потом приносили ей тропические цветы, пахнущие дождем и мясом, а совсем под конец, когда она лежала на белых подушках и листала старые журналы, пытаясь вспомнить свою прошлую жизнь, чтобы комфортно перейти в следующую, аккуратно ставили на тумбочку мягкие, словно сделанные из человеческой кожи, лилии — плюс сморщенные гиацинты с презрительными собачьими личиками.

Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей…»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари — итого, битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах как прекрасно!» — всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и, несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение — идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками — осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного, — и расходились по домам.

Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок — крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу — и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений, но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, — и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из ботанического сада.

«Погодите-погодите, — мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям, — вырастете — и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, — а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев».

Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом — билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби — придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), потом самым жестоким подарком оказалось ее отсутствие — и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили»: что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться?

Самое мудрое решение

Маленькая собачка, ворон Свен и растеньице Юрий отправились как-то путешествовать.

Дошли они до высокой горы, а назад идти нельзя: селевыми потоками уничтожило дорогу, все же начало третьего тысячелетия, пути размыты, природа бушует, тектонический пласт колышется под ногами.

— Я перелечу гору, — сказал ворон Свен.

— Я подружусь с горой, и когда-нибудь она расступится и позволит мне пройти, — сказала собачка.

— А я уйду в землю семечком и прорасту с той стороны горы растеньицем Петром, — сказало растеньице Юрий.

Речи о том, чтобы ворон перенес через гору собачку и растеньице, не шло: они не были настолько близкими друзьями и в путешествие отправились скорей по нужде, чем по велению юных сердец, да и как-то не додумались, если честно.

Так они и сделали.


Ворон перелетел гору за полчаса, добрался до ЮАР и угнездился там. Прожил долгую счастливую жизнь, каждому из нас, каждому из нас.


Собачка начала обхаживать гору, петь ей песни, радоваться ей каждый вечер, когда гора приходила с работы, играть с горой в прятки и в расшибалочку. Через десять лет гора заметила собачку и обрадовалась ей как другу, но не поняла, что надо расступиться. Правда, собачка была уже очень старенькая и идти никуда ей не хотелось. К тому же она, в общем-то, и забыла про то древнее путешествие: как сказал один писатель-фантаст, когда двое любят друг друга, не имеет значения, чем эта любовь вызвана.


Растеньице же Юрий превратилось в пылинку, потом в семечко, потом ушло в землю и через год проросло по ту сторону горы растеньицем — но не Петром, а растеньицем Евстахием. Вот это был действительно шок. Вот уж кто ошибся так ошибся. Только представьте себе, самое мудрое решение вдруг превращается в такую идиотскую перспективу: Евстахий! И что же теперь делать? Воистину, иногда мудрость — наказание свыше.

Чудо нежелательного рождения

В одну ночь у них родилось четверо детей: один выпал из шкафа сальным, влажным куском с водяными прожилками взгляда (виноватого донельзя, словно собственное рождение является делом стыдным, абсурдным и неловким); второй запутался в складках постели и напугал их вишневыми, пряными запахами («Словно бабушка печет пирог где-то под землей», — сдавленно сказала она, от безысходности пеленая новорожденного старенькой алой майкой, изорванной в клочья); третьего сами догадались поискать под ванной («Я слышу плач», — сказал он, и точно: в ванной будто мокрыми ключами звенели); четвертого же вынесло изображение Президента из телевизора: Президент раздавал грамоты и ордена работникам канала «Победа» и вдруг немного пошатнулся, как бы пластилиновым рулоном наполовину выпал из телевизора в комнату, в руке его уже был синеватый младенец с надписью «Грамота отдельным», — они успели подхватить задыхающееся от электрического стрекота тельце, а Президент дымно втянулся назад в крошево экрана, продолжив повторять снова и снова слово «цельность».

Цельность, цельность. Они молча разложили всех четырех на ковре: «Вот и родились наши дети», «Как жаль, что они на нас не похожи», «Позвони маме». Но кто звонит маме в три часа ночи? Возможно, мама тоже сидит под землей вместе с бабушкой на земляной табуреточке и помогает ей печь пирог из земляных вишен, а рыхлый потолок будоражат блестящие дырочки дрожащих от нетерпения пятачков — это специально обученные свинки ходят по лесу наверху и ищут трюфели. «Отдать их на воспитание маме и бабушке?» — «Не думаю». — «Может, они заболеют? Дети ведь часто болеют чем попало». — «Вот этот синеватый похож на дядю Гиви, это омерзительно, ведь дядя был не родной, его бабушка Кооря взяла из приюта, чтобы ее не угнали в Сибирь».

Они идут на кухню, очень тихо греют чай. Заглядывают в холодильник: там томик лука, ягода-малина, маленький вепрь в целлофане, сырные дракончики из Италии, тертая мука, йогурты для уменьшения бедер. «Закрой, вдруг оттуда еще один». — «О господи». Звучный, почти панический хлопок дверью. Они сидят друг напротив друга, пьют чай и разговаривают о театре. «Тебе придется бросить театр». — «Да, мне придется бросить театр. Признаюсь по секрету: ужасно хочется случайно разбить голову о металлический крюк».

Через несколько минут им позвонили и извинились: да, да, это не ваше, произошла ошибка, сейчас заберут, бывают иногда сбои в системе, сами понимаете, отключение энергоблока из-за перепада температуры, антициклон, тетрациклин, интерферон закапайте в носики, через пару часов мы за ними заедем. «Как странно, а ведь я только что подумал, что дядя Гиви стал нам родным не через своих предков, а через потомков — какая милая инверсия, какая трогательная, а теперь все, теперь чуда не случилось, и я по-прежнему буду игнорировать его могилку», — пробормотал он каким-то продавленным, проваленным голосом, все провалено, ничего уже не поделаешь, надо было радоваться, что ли.

В одну ночь у них родилось четверо детей, четверо чужих детей родилось и ушло навсегда в одну и ту же ночь — будем считать, ушло в новую самостоятельную жизнь; разницы ведь никакой: у некоторых это происходит за 17–20 лет, у некоторых этого не случается никогда, а у них все случилось за одну-единственную ночь, неплохой опыт. «Краткосрочный опыт материнства — именно то, чего не хватает современным драматургам», — смеется она, вытирая слезы прощания; а дядя Гиви уже сидит усатым пятилетним мальчиком, только что получившим первого своего дареного коня из картона, на хорошенькой земляной табуреточке вместе со свежеобретенными бабушкой Коорей и другой, безымянной для постороннего бабушкой, которая вместе со своей еще, возможно, не совсем мертвой дочкой печет сладкие вишневые пироги. «Сегодня будет сладкое», — радуется усатый малыш, который первый раз в смерти обнаружил что-то по-настоящему волшебное; видимо, это и есть счастье; видимо, это и есть главные эффекты чуда нежелательного рождения.

Ну ведь все же так просто

Возможно, стакан наполовину полон; возможно, стакан на треть рис, на две трети — мясо; возможно, стакана вообще нет, говорит мой Наставник, разбивая стакан, полный сырого мяса.


Возможно, мяса тоже нет, говорит он, поднимая упавшее на тропу грязное мясо, оно все в пыли, думаю я, какой кошмар, а он кладет одну за одной мясные полоски в рот, параллельно изрекая им очередную мудрость. Возможно, это мясо какого-то животного, говорит он задумчиво, возможно — оно уже мое, потому что оно теперь внутри меня как часть меня. Или пыль — тоже часть меня? — спрашивает он.


Пыль — это пыль, говорю я и получаю палкой по шее. Или это часть всех нас, предполагаю я и ловко уворачиваюсь, чтобы не получить палкой по шее еще раз.


А потом еще и по голове получишь палкой, классика жанра, говорит он.


Приносит из кухни очередной стакан, полный мяса, — давай отвечай мне, чем полон стакан, видишь ты — там мясо, хочешь ли ты получить палкой по голове.


Может, мясо само заползло в стакан, это такая память о форме, желание формы — это как желание нормы, понимаете? — робко предполагаю я.


Ешь, мрачно говорит мой Наставник, придвигая ко мне стакан, ешь, забудь о палке, дура. О чем еще можно говорить с голодным человеком. Форма, желание нормы, с ума сойти можно. Ешь-ешь, забудь, ничего из этого не получится.

Мой спрятанный друг

Мой спрятанный друг — шашечка для муравьев «Омар». Каждое утро я вытряхиваю застрявших в липком сахаре муравьев в унитаз, отмываю шашечку «Омар» и целую ее: шашечка превращается в друга, невысокого кудрявого мальчика с лицом из раскрошившегося кафеля.

«Привет, Наташа!» — говорит он мне, пускай я и не Наташа (кафель настолько раскрошился, что он ничего не видит и не слышит). Я достаю из сумочки фиолетовую жирную помаду и рисую на кафеле уши, глаза, мягкий улыбчивый рот и три-четыре шарика фиолетового мороженого — это, допустим, мозг. Мне нужен умный друг, вот в чем дело.

Мы с моим спрятанным другом гуляем в китайском лабиринте, едим разноцветные камушки у фонтана, играем в «испорченный чернослив» (надо очень быстро передавать друг другу языком катышек из речного песка и слюны), покупаем книги с пустыми белыми обложками в культовом магазине «Книжная ложь», обедаем в студенческой столовой Университета материнства и детства, собираем найденные на улицах стеклянные шприцы в специальный кожаный мешочек и пьем кизиловый чай прямо на камнях универмага.

Потом мы возвращаемся домой и швыряем сумку с книгами на диван.

«Спасибо, Наташа!» — говорит мне мой спрятанный друг, и я опять не решаюсь сказать ему, что я не Наташа. Я достаю из сумочки ватный шарик «Вдохновение», лью на него черный бальзам, аккуратно стираю с кафеля уши, глаза, мягкий улыбчивый рот, и шарики фиолетового мозга тоже стираю — на ночь мой друг прекращает думать и помнить обо мне.

Я целую моего друга, и он снова превращается в шашечку «Омар». Я наливаю в шашечку сладкой сахарной воды и прячу ее под умывальник — за ночь в моего спрятанного друга наползет тысяча, а то и миллион маленьких и надоедливых рыжих муравьев. Есть разные способы борьбы с этими неприятными домашними насекомыми, и мы с моим спрятанным другом — всего лишь один из них.

Лифт короля Артура

Многие видели в лифте короля Артура. То есть началось все с того, что кто-то увидел в лифте короля Артура — бледного, испуганного, задумчивого, с влажным от пота мечом на костистом плече. Потом естественным образом уже звонили лифтеру, считалось, что король Артур появляется перед какой-нибудь неполадкой механизма, вроде предупреждения. Иные, вполоборота возя дверьми по резиновым нашлепкам деревянного пола (наш лифт очень старый, как в советских коммунальных квартирах, — с двумя парами открывающихся вручную чугунных сетчатых створок), только потом натыкались спиной на торчащий из камня меч. Тут уж, конечно, ругались. Иногда в такой лифт с мечом в камне было трудно втащить велосипед или детскую коляску (некоторые мамаши наловчились одним махом хозяйственно вытягивать меч из камня, тогда коляска, слава богу, помещалась, а меч брезгливо ставился в угол — считалось, что уносить его домой не рекомендуется; Михаил из тридцать второй унес однажды, потом проснулся — вся мебель порублена на лучину); иногда меч разрезал одежду или оставлял маленькие порезы на бедрах.

Пару раз даже видели всех рыцарей Круглого стола — они стояли кучно, неуютно, лица их выражали страдание; они чем-то напоминали женщин из одного нидерландского концлагеря периода Второй мировой — была такая история, когда нервные еврейские голландки устроили «темную» даме-надзирателю, их согнали в крохотную каморку, тридцать человек в комнатке метр на два, бывает и такое, задохнулись все, теперь там мемориал из разрисованной цифрами керамической плитки. Рыцарей было жаль, да и в лифт было не войти. Одна бабушка как-то поступила мудро: выгнала из лифта пятерых рыцарей, вошла туда сама и уехала на свой седьмой этаж, только выйти уже не смогла: сердце. Пятеро рыцарей какое-то время являлись работникам котельной, потом ушли в супермаркет на соседней улице (мы читали про это в газетах).

Некоторые осмеливались входить в лифт, когда там стоял король Артур и ел персики (он часто ел какие-то фрукты из корзины, корзина всегда была при нем), но он отворачивался и засовывал голову куда-то в стену лифта; приходилось ехать до своего этажа с телом, держащим в руке ароматную фруктовую корзину, и мутило от искушения схватить горсть инжира или тунисских фиников, но было страшно: кто-то сказал, что Ирочка из сороковой взяла яблоко и дома только поняла, что оно железное и все проржавело внутри, и рука от него болит, очень долго болела рука; привели в поликлинику — растянула связочку где-то, эластичный бинт и крем «Балет». Мы не брали у него ничего: ни фруктов, ни меча, даже его скованная улыбка казалась нам ненужным, опасным даром. Король Артур чем-то напоминал Иисуса из дешевых книжек с картинками, и мы мирились с ним так, как мирятся с прикроватным Богом во время спутанной вечерней молитвы. Редко кто говорил о нем друг с другом: это было бы так же неловко, как делиться снами, но всегда, когда двое одновременно оказывались в лифте, молчание, мерцающее между ними ножевым ранением, тут же бережно уносилось домой как нечто материальное и важное — возможно, как подаренная незнакомцем книга или воскресная газета на неизвестном языке — и прочитывалось без остатка, без остатка, до полного ощущения тишины внутри.

Исчезновение

— Какой винтик? Отвечай, какой именно винтик?

— Подвздошный вздрагивающий винтик украла у меня Сусанна, — тихо плачет Нюра.

— Нюра, успокойся. Смотри, у нее в руках ничего нет. Открой рот, Сусанна! Вот, и во рту тоже пусто.

— Я уже не Нюра, — забрызгала слезами мне весь передник, трясется мышиной тряпочкой в ладонях. — Я не Нюра, я кто-то другой, она украла подвздошный вздрагивающий, а-а-а…

— Винтик, милая. Сусанна, иди сюда. Объясни, ради бога, какой винтик ты у нее украла. Ребенок не может знать слова «подвздошный», у нее отец — медик?

Сусанна спокойно говорит, что взяла этот винтик прямо вот так пальцами (делает пухлыми пальчиками показательную горсточку) у Нюры из головы, она думала его слишком громко, она думала его как главную свою мечту и как немаловажный интерес в своей крохотной жизни, непонятно отчего подумала такое невразумительное словосочетание, но Сусанна не могла не клюнуть любопытным пальчиком славный симулякр, ну вот и вышло; разумеется, Сусанна говорит это ломано и некрасиво, но суть мне ясна: запустила пальчики и ухватила, как скользкого суставчатого май-жука.

— Надо вернуть винтик, понимаешь? Я не знаю, милая, как ты это сделала, но, если она почувствовала, что ты с ней что-то сделала, верни ей этот винтик. Нюр, сейчас она все вернет!

— Я не знаю, кто такая Нюра…

— Черт возьми, не прикасайся! Положи на место! Сядь, сядь сюда. Заберите у нее.

— Я не Нюра больше, — качает головой, как взрослая разочарованная женщина, складки платья невидимы и будущие морщины крепдешином вьются в нагретом от горя воздухе. — Я понимаю, что это ерунда — подвздошный вздрагивающий винтик… это просто слово, да? правда ведь? но я уже и шага сделать не могу чужим человеком, в котором плачет моя душа, слышишь?

Слышу: действительно плачет.

— Сусанна, детка, душа Нюры плачет, сделай что-нибудь.

Сусанна пожимает плечами: она не знает, как вернуть винтик на место, он был воображаемый.

За Сусанной заходит папа, я мчусь ему навстречу с излияниями.

— Извините, я ничего не могу сделать, — бледно говорит он. — Я даже думать об этом не хочу, понимаете?

Когда за ними закрывается дверь, я подхожу к Нюре, помогаю ей спрятаться в ящик и ставлю на ящик телевизор, детскую швейную машинку и три синих стульчика. Когда придет ее мама, я скажу, что девочку забрала старшая сестра. Пока они будут разбираться и искать виноватых, я успею выпустить Нюру, посадить ее на ближайший автобус, дать в дорогу оставшееся с полдника печенье и хотя бы вкратце, в двух-трех словах подготовить к Новой Жизни.

 Семинар для мертвых

ДЕЙСТВИЕ О

МЕРТВАЯ АЛЛА (перебирая в пальцах четки в форме нанизанных на телеграфный провод ласточек). Лети, лети моя ласточка. Лети в небеса, лети телом твердым на Восток. Неси сети свои подальше от болота воглого, глупого, глубокого, неси нас далеко-далеко, чтобы не попали мы во Внутреннюю Литературу Цехановского А.

ЦЕХАНОВСКИЙ А. Начинаем литературный семинар для мертвых! Задание первое. Уважаемые мертвые, напишите что-нибудь из своих пубертатных стихов.

МЕРТВЫЙ АЛЕША. А зачем это нужно?

ЦЕХАНОВСКИЙ А. Ну как зачем? Будет понятно, куда вас потом определять, вот зачем.

МЕРТВАЯ АЛЛА (толкает в спину Мертвого Алешу, издевательским тоном). Алеша! Алеша! Мы переезжаем на новое место! Зачем ты проглотил конопляное зернышко!

ДЕЙСТВИЕ Д

ЦЕХАНОВСКИЙ А. (размахивая кипой листов). Больше всего меня порадовала Мертвая Кони Айленд. Она написала белые стихи про падающие яблоки с конское копыто величиной. Неплохие стихи сочинила Мертвая Эдда — о бабушке, которая сидит у окошка хосписа и расплетает пальцами кружевные занавесочки. Бабушка ждала внука, а внук был уже давно на небесах. Ну, вот еще стихи Мертвого Ядика: пишет о девочке, которую он любил. Пишет хреново, но зато срифмовал «любовь» и «свекровь», я такое вообще первый раз встречаю…

МЕРТВАЯ АЛЛА (поднимает руку). Извините, а мои стихи…

ЦЕХАНОВСКИЙ А. (отстраненно). Вы писали про зайку и рояль?

МЕРТВАЯ АЛЛА (задумывается). Я не помню. Возможно, про зайку, да… О чем я вас спрашивала?

ЦЕХАНОВСКИЙ А. (радостно). Про зайку и рояль. «Зайку бросила хозяйка. Зайка гладкий, как рояль. Под дождем остался зайка. Зайка гладкий, как рояль. Все равно тебя не брошу, зайка, гладкий, как рояль».

МЕРТВАЯ АЛЛА (в панике). Никогда я такого не писала!


В классную комнату входят Чёрти Что. Упаковывают панически цепенеющую Мертвую Аллу в красный непрозрачный целлофан и уносят куда-то в коридор. Через двенадцать минут ее тело найдут в тоннеле на рельсах, а под ее ногтем будет маленькая буква «м».


«Спокойно, спокойно, — говорит Цехановский А. испуганному классу. — У вас это будет обычная железнодорожная катастрофа. А про Мертвую Аллу Мертвый Алеша снимет Мертвое Кино, — увы, нам придется вернуть Алешу в Реальный Мир за то, что он написал стихи о том, до чего так и не дожил».

 Выжил

Where is my favorite clown?

Ты выжил, говорит ему врач. Поздравляю, садись на кушетку, уже можно сидеть. Можешь и домой идти, если хочешь, — ты выжил.

Ваня садится, трогая пальцами белые бедные простынки на каталке и резных жереб на коже тонкого черепа. Ему кажется, что уйти невозможно — как будто у него нету то ли ногтей, то ли корней волос («А как тогда волосы держатся в голове?» — думает бедный Ваня), то ли еще какой-то глупой части астрального тела. Возможно, пока врач боролся с темнотой, чтобы Ваня выжил, пришел черт-делец и купил у врача Ванину жизнь в обмен на Ванину улыбку (он читал такую книжку недавно) или корни волос.

Ваня пробует улыбнуться, проводит рукой по губам — фуххх, мягкая, смайл, работает.

А где мои игрушки, я их тоже заберу, вдруг вспоминает он. Мотоциклик, мягкий резиновый молоток, кукла Желюзями, свинцовый Петрушка.

Врач снимает очки, протирает их полой белого бедного халата, бедный халат, думает Ваня, измазан кем-то раздавленным, едой испачкан, некому обстирывать врача.

Ты выжил, повторяет врач. А они — нет. Мотоциклику вырезали печень и не успели вставить новенькую; мягкий молоток ухнул в пропасть как будто специально; куклу Желюзями обманул капитан Мронский, и она из-за этого покончила с собой, наглотавшись стеклянных трубочек для нюхательного табака; а со свинцовым Петрушкой случилось такое, что я не буду даже говорить, детям нельзя говорить про это.

Так я зря, получается, выжил, смеется Ваня, все еще радуясь не купленной чертом улыбке.

Ну, получается, зря, подтверждает врач, зато мне, возможно, дадут премию. Врач хочет улыбнуться, но не может и не умеет, и когда Ваня смотрит в его грустные свинцовые глаза, он видит, что рот вышит серебряными ниточками, а на самом деле его нет — ни рта нет, ни невозможности улыбки, получается, нет, ни разговора никакого не вытечет из нитяной подушечки врача.

Выжил, думает Ваня, и даже не поговоришь об этом ни с кем. Хоть бы кукла Желюзями осталась — сидели бы с ней на подоконнике, жевали ирис и болтали о смерти, как это было миллионы недель сладчайшего прошлого назад. Или свинцовый Петрушка — пили бы чай из яичных скорлупок, словно новорожденные, и он бы опять рассказывал мне о настурциях и мастурбации — все, что он знает. А куда теперь ушли его знания? К Богу? Богу не нужны такие знания, еще чего. Он и без моего Петрушки все знал, морщится Ваня.

Ваня прощается с вышитым красными нитками врачом, еще раз улыбается, чтобы временно отогнать мысли о сделке, и уходит домой — в пустой красивый дом, где можно до утра думать о том, кому и как все же можно загнать эту идиотскую улыбку и корни вьющихся волос. Суки, ну пускай бы Петрушку хотя б вернули.

Юлия Зонис