Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.
Полноте бояться, успокойтесь, «я нашем поле есть громоотвод — общинное владение землею/[35]
Иными словами, полнейшее отсутствие элементарных прав и свобод, «темное семилетие», наставшее после 1848-го, не только не вызвали в русских мыслителях отчаяния и безразличия, но дали многим из них понятие о полнейшей противоположности между их собственной страной и относительно либерально устроенной Европой — которая, вполне парадоксальным образом, положила основание грядущему русскому оптимизму. Европа внушала сильнейшую надежду на неповторимо счастливое и славное будущее, предназначавшееся исключительно для России.
Герценовский анализ фактов был всецело справедлив. Русской буржуазии, можно сказать, не существовало; журналист Полевой и чрезвычайно красноречивый литературный чаеторговец Боткин, приятель Белинского и Тургенева, — даже сам Белинский — служили заметными исключениями; общественных условий для решительных либеральных реформ, не говоря уже о революции, не имелось. Но у этого обстоятельства, столь горько оплакивавшегося либералами — Кавелиным и Белинским, — наличествовала и весьма примечательная добрая сторона. Европейская международная революция разразилась и погасла; ее крах вызвал меж идеалистически настроенными демократами и социалистами горькое разочарование и отчаяние. В некоторых случаях люди цинически избирали отступничество, в других — искали утешения либо в усталой отрешенности, либо в религии, а кое-кто вливался и в ряды политических реакционеров — довольно схожим образом поражение русской революции 1905 года вызвало у интеллигенции желание каяться и породило духовные ценности «Вех». На русской почве Катков записался в националисты-консерваторы, Достоевский обратился к православию, Боткин отвернулся от радикализма, Бакунин подписал неискреннее «покаяние»; а вообще говоря, само то, что Россия не перехворала революцией и не испытала соответствующего осложнения — разочарования — привело к последствиям,, чрезвычайно отличавшимся от пережитых Западной Европой.
Важнейший факт: страстное стремление к реформам, революционный пыл, вера в возможность перемен, вызываемых общественным мнением и воздействием, агитация и, как считают некоторые, заговорщичество ничуть не увяли и не ослабели — напротив, окрепли. Но доводы в пользу политической революции, чей крах на Западе был столь вопиющим, явно сделались менее убедительны.
На протяжении следующих тридцати лет недовольные, мятежные русские интеллигенты обратили внимание на внутренние особенности собственной страны; а затем, отвергнув готовые решения, заимствованные у Запада и никак не желавшие искусственно прививаться к российскому древу, принялись создавать собственные доктрины и вырабатывать способы действий, тщательно приспособленные к решению особых задач, стоявших только и единственно перед русским обществом.
Они готовы были учиться — более, нежели просто учиться: сделаться самыми преданными и прилежными последователями наиболее передовых мыслителей Западной Европы. Но учения Гегеля и германских материалистов, Милля, Спенсера и Конта, отныне следовало видоизменять, приспосабливать к специфически русским нуждам. Базаров, герой тургеневских «Отцов и детей», воинствующий позитивист, материалист и поклонник Запада, пустил — причем не без известной застенчивой гордости — куда более глубокие корни в русскую почву, нежели разночинцы 1840-х, руководимые истинно космополитическим идеалом; куда более глубокие корни, чем те, что пускали, например, вымышленный Рудин или предполагаемый прообраз Рудина — Михаил Бакунин, бывший пан-славистом и германофобом.
Меры, взятые правительством дабы предотвратить проникновение «революционной заразы» в пределы Российской империи, несомненно, сыграли решающую роль в предотвращении самой возможности революционных вспышек; а всего важнее, что «нравственный карантин» ослабил влияние западного либерализма, понудил русских интеллигентов уйти в себя и замкнуться, еще более затруднил спасительное бегство прочь от маячивших «больных вопросов» к западным панацеям, которые интеллигенция пыталась отыскать ощупью.
Последовало решительное сведение внутренних счетов, нравственных и политических: поскольку российские надежды уже не способны были угнаться за поступью западного либерализма, прогрессивное русское движение делалось все более самоуглубленным и непримиримым. Наиважнейший и самый поразительный факт: среди поборников прогресса не случилось внутреннего развала, но как революционное, так и реформистское мышление, хотя и гуще окрасившееся национализмом, зачастую заметно мрачнело. Оно предпочитало (хотя не без оглядки) шероховатые, противные эстетическому чувству, преувеличенно материалистические, грубые, утилитарные формы — и оставалось оптимистически- самоуверенным, вдохновляясь преимущественно свежайшими писаниями Белинского, а не Герцена. Не замечалось — даже в годы наинизшего упадка, в «семилетнюю ночь», наступившую после 1848-го, — ни бесцветной вялости, ни безразличия, столь заметных в тогдашней Франции и Германии.
Но купили это воодушевление ценой глубокого раскола с интеллигенцией. «Новых людей» — Чернышевского и левых популистов — отделяет от либералов, как западных, так и отечественных, гораздо более широкая пропасть, нежели зиявшая прежде. В годы репрессий (1848-1856) демаркационные линии стали куда заметнее; на тех рубежах меж славянофилами и западниками, которые ранее легко можно было пересекать из стороны в сторону, воздвиглись непреодолимые крепостные стены; добрососедство и взаимное уважение меж двумя этими лагерями — «... мы, как
Янус или двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[36], — что делали совершенно и всецело учтивыми яростные препирательства радикалов, подобных Белинскому и Герцену, с Катковым, Хомяковым и братьями Аксаковыми — а, случалось, и порождали обоюдную искреннюю приязнь, — старинное добрососедство и уважение исчезли. Когда Герцен и Чичерин повстречались в Лондоне (1859), Герцен видел пред собою не оппонента, но врага — и вполне обоснованно. Еще более мучительный процесс поляризации шел в самом радикальном стане. Раздоры меж умеренными издателями и авторами «Колокола» и санкт-петербургскими радикалами в 1860-е годы обострились. Невзирая на остававшееся наличие общего противника — имперского полицейского государства, — прежняя солидарность непоправимо распалась. Чернышевский встретился с Герценом в Лондоне — и встреча обернулась натянутой, неловкой, почти формальной.
Пропасть между четко обозначившимися и окончательно противоставшими друг другу левым и правым крылом неудержимо расширялась — несмотря на то, что левые глядели на западные идеалы куда более критически, нежели ранее, и, подобно правым, искали спасения в исконно русских обычаях и специфически русском подходе к «больным вопросам», теряя веру в рецепты всеисцеляющих снадобий — рецепты, составленные из либеральных и социалистических доктрин, завезенных в Россию с Запада.
Оттого-то, когда, в конце концов, прямое западное влияние опять сказалось в ортодоксальном марксизме русской социал-демократии 1890-х годов, революционная интеллигенция не была сломлена крахом либеральных европейских надежд, грянувшим в 1849-1851 годы. Ее верования и принципы сохранились незапятнанными именно благодаря правительственным преследованиям; интеллигенты избежали опасности сделаться, подобно своим былым западным единомышленникам, уступчивыми и податливыми в итоге чересчур успешных компромиссов, порожденных и сдобренных разочарованием. Как следствие, в эпоху почти повсеместного уныния, постигшего социалистов, русское левое движение сохранило свои идеалы и боевой дух. Оно порвало с либерализмом на правах сильного, а вовсе не отчаявшегося. Оно создало и выпестовало собственную весьма решительную, радикальную аграрную доктрину — и было войском, готовым двинуться вперед. Некоторые факторы, способствовавшие этой тенденции — независимому развитию русского радикализма, каким он родился в бурные 1848-1849 годы, — небесполезно припомнить.
Царь Николай I до скончания дней своих остро мучился воспоминанием о мятеже декабристов. Он рассматривал себя как правителя, предназначенного Божьим Промыслом к тому, чтобы спасти свой народ от ужасов атеизма, либерализма и революции. Будучи самодержцем не только по названию, а и по сути, он определил главнейшую цель своего царствования: истребить любое и всякое политическое разномыслие, любую и всякую оппозицию. Но все же, и строжайшая цензура, и проницательнейшая политическая полиция после двадцати лет сравнительного спокойствия склонны в некоторой степени ослабить бдительность; в тогдашнем случае долгое затишье было потревожено лишь польским восстанием, а серьезных внутренних заговоров не замечалось нигде; правительству не грозили опасности большие, нежели несколько малых и сугубо местных крестьянских возмущений, нежели два-три кружка, созданных студентами-радикалами, нежели кучка западников — профессоров и писателей, — нежели случайный приверженец католичества, подобный Чаадаеву, или человек, действительно перешедший в католичество, на манер чудаковатого Владимира Печерина, преподававшего дав- негреческий язык в университете, а впоследствии примкнувшего к Конгрегации Святейшего Искупителя (Ордену редемптористов). Как итог, в середине 1840-х гг. либеральные журналы — например, «Отечественные записки» и «Современник» — набрались храбрости и начали печатать не прямо враждебные правительству статьи — при существовавшей цензуре и под неусыпным присмотром генерала Дуббельта, заведовавшего Третьим отделением, об этом и речи быть не могло, — но статьи, прямо относившиеся к образу жизни и событиям в Западной Европе или Оттоманской империи. Сочинялись упомянутые статьи в на первый взгляд бесстрастной манере, но содержали — для способных читать между строк — расплывчатые намеки или подспудные упреки, адресованные государственному режиму. Всего привлекательнее прогрессивным мыслителям казался, разумеется, Париж — всемирное средоточие всего передового и свободолюбивого, обитель социалистов и утопистов — Леру и Кабэ, Жорж Санд и Пьера Прудона, — сердце революционной живописи и литературы, город, коему со временем, несомненно, надлежало повести человечество к свободе и счастью.