Салтыков-Щедрин, принадлежавший к типичному либеральному кружку 1840-х годов, говорит в знаменитом отрывке из своих воспоминаний:
«В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, которого зараньше предположено не разыскивать; во Франции — все как будто только что начиналось <...>. Но в особенности эти [русские] симпатии [к Франции] обострились около 1848 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались ((Историей десятилетия" Луи Блана <...>. Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер — все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л.В. Дуббельт)»\
Русская цензура в тот период явно еще не достигла предела своей суровости; временами сами цензоры склонялись к робкому либерализму правого толка; да зачастую им и не
'За рубежом (1881 г.). См.: М.Е.Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений. М., 1965-1977. XIV, 112-113.
приходилось тягаться с «вероломными» историками и журналистами ни в хитроумии, ни, тем паче, в беспредельном упорстве — а стало быть, в печать неизбежно просачивались «опасные мысли». Рьяные сторожевые псы самодержавия, издатели Булгарин и Греч, по сути, служившие тайными агентами Жандармского корпуса, то и дело подавали рапорты своим хозяевам, указывая на подобные просмотры. Но министр народного просвещения граф Уваров, изобретатель пресловутого патриотического лозунга «Православие, самодержавие, народность», человек, коего навряд ли возможно заподозрить в либеральных склонностях, отнюдь не желал прослыть мракобесом-реакционером и смотрел сквозь пальцы на не слишком вопиющие печатные проявления самостоятельной мысли. По меркам западным, цензура была исключительно сурова; письма Белинского, к примеру, недвусмысленно свидетельствуют: цензоры немилосердно уродовали его статьи; но все же, в Санкт-Петербурге либеральные журналы исхитрялись уцелеть — и одно это в глазах людей, помнивших годы, непосредственно следовавшие за 1825-м, и знавших нрав Государя, заслуживало удивления. Положенные свободе пределы оставались, разумеется, чрезвычайно узкими; самым впечатляющим русским социальным документом той поры явилось открытое письмо Белинского к Гоголю, обличавшее гоголевскую книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», — но и его опубликовали полностью лишь после 1917 года.
Удивляться нечему: письмо представляло собою из ряда вон выходившую, исступленную атаку на режим, содержало отъявленную ругань, адресованную Церкви, общественному устройству, императорской и чиновничьей власти. Белинский титуловал Гоголя предателем свободы и цивилизации, предателем и национального духа, и нужд его порабощенной, беспомощной страны. Эта общеизвестная филиппика, положенная на бумагу в 1847-м, потихоньку распространялась в рукописных копиях вдали от Москвы или Санкт- Петербурга. Главным образом именно за прочтение этого письма вслух среди малого собрания недовольных Достоевского два года спустя приговорили к смерти и чуть не казнили. В 1843-м подрывные французские учения, по словам Анненкова, обсуждались жителями столицы безбоязненно: полицейский чиновник Липранди обнаруживал запретные западные тексты преспокойно стоявшими на полках у книготорговцев. В 1847-м Герцен, Белинский и Тургенев встретились в Париже с Бакуниным и другими русскими политическими эмигрантами — их новый нравственный и политический опыт нашел отголосок в радикальной русской печати; в этом же году обозначилась и наивысшая (относительно) точка цензурного терпения и попустительства. Революции 1848-го положили всему этому конец на несколько следующих лет.
Знакомая повесть, ее можно сыскать у Шильдера[37]. Узнав об отречении Луи-Филиппа и провозглашении Французской республики, увидев свои наихудшие предчувствия касаемо неустойчивости европейских режимов сбывающимися, император Николай решил действовать незамедлительно. Согласно рассказу Гримма (почти наверняка апокрифическому), едва лишь услыхав зловещие парижские новости, Государь отбыл во дворец престолонаследника, будущего царя Александра //, где, по случаю Прощеного воскресенья, правили бал. Ворвавшись в бальный зал, император повелительным жестом остановил танцевавших, воскликнул: «Господа, седлайте коней: во Франции провозгласили республику!» — и, сопровождаемый несколькими придворными, вышел вон. То ли выдуман сей драматический случай, то ли нет — Шильдер в него не верит, — однако общая атмосфера тогда представлена в этом рассказе вполне верно. Примерно в это же время князь Петр Волконский поведал В.И. Панаеву, что царь был исполнен решимости объявить Европе упреждающую войну — и помешала этому лишь нехватка денег. Тем не менее, для охраны и защиты «западных губерний», то есть Польши, отрядили многочисленные подкрепления.
Польша, злополучная страна, истерзанная не только свирепыми карательными мерами, последовавшими за восстанием 1831 года, но и такими же мерами, принятыми после крестьянского мятежа в Галиции (1846), вела себя смиренно. И все же, польскую свободу привычно прославляли, а русское самодержавие столь же привычно поносили на каждом либеральном банкете и в Париже, и где угодно. Варшава, пригнетенная сапогом Паскевича, не отзывалась на это никак, однако царю повсюду мерещилась измена. И впрямь, одной из главных причин, по коим поимка Бакунина числилась чрезвычайно важной, служила уверенность царя в том, что Бакунин был тесно связан с польскими эмигрантами (чистая правда) и что они готовили новое польское восстание, в котором Бакунину предстояло участвовать (полная чушь). Впрочем, бакунинские прилюдные высказывания — весьма резкие — могли давать известные основания для подобных опасений.
Похоже, во время своего заключения Бакунин понятия не имел об этой навязчивой царской идее, а посему и не подозревал о том, чего от него ждут. Он даже не упомянул о несу- ществовавшем польском заговоре в своем покаянии, составленном с выдумкой — и даже чересчур подробном. Вскоре после берлинских волнений вышел царский манифест, объявлявший: волны мятежей и хаоса, по счастью, не докатились до неприступных рубежей Российской империи, а Государь сделает все возможное, дабы остановить распространение политической чумы; Государь убежден: все верноподданные россияне сплотятся в эти дни, дабы отвратить опасность, грозящую престолу и Церкви. Канцлер, граф Нессельроде, обустроил размещение в Journal de St Petersbourg[38] умного и тонкого комментария к царскому манифесту, дабы косвенно смягчить слишком воинственный тон последнего. Что бы там ни подумала Европа, но в России этот комментарий, похоже, никого не обманул — известно было: Николай начертал манифест собственноручно и прочел его барону Корфу со слезами на глазах. Кажется, Корф тоже едва не пустил слезу и незамедлительно уничтожил черновик, составить который было ему поручено, как не выдерживавший сравнения с царским текстом.
Наследник престола, Александр, прочитавший манифест вслух перед собранием гвардейских офицеров, разволновался донельзя; князь Орлов, начальник Третьего отделения, также был глубоко тронут[39]. Этот документ вызвал всеобщий всплеск любви к Отечеству — правда, похоже, что воодушевление оказалось кратким. Царская политика в известной степени отвечала народным чаяниям — по крайности, шла в ногу с надеждами высших классов и чиновничества. В 1849-м русские войска под командованием Паскевича усмирили венгерскую революцию; русское влияние сыграло главную роль при подавлении революций, вспыхнувших в иных провинциях Австрийской империи и Пруссии; российское могущество в пределах Европы достигло своего зенита, порождая небывалую прежде смесь ужаса и ненависти в сердце каждого иноземного либерала или поборника вольности и прав.
Для тогдашних демократов Россия стала почти тем же, чем в наше время становились фашистские государства: архивра- гиней свободы и просвещения, обителью тьмы, жестокости и гнета, землей, которую чаще и яростнее всех поносили ее собственные сыновья-изгнанники; зловещей державой, коей прислуживали несметные соглядатаи и доносчики; страной, тайно прикладывавшей руку к любым политическим событиям, неблагоприятным для расширения европейской свободы — как национальной, так и личной. Эта волна либерального негодования укрепила Николая I в убеждении: собственным поданным примером — ничуть не меньше, нежели предпринятыми действиями, — российский Государь избавил Европу от разложения политического и нравственного. Николай никогда не сомневался в том, что понимает свой долг ясно и верно, а исполнял его безжалостно и методически, не внимая ни лести, ни брани.
Воздействие революции на внутренние российские дела было немедленным и сильнейшим. Все замыслы земельных реформ — в частности, все предложения облегчить участь крепостных крестьян, как барских, так и «царских», — не говоря уже о предложениях отменить крепостное право, на которые император одно время глядел вполне сочувственно, — в одночасье пошли прахом. Долгие годы считалось общепонятным — и не только в либеральных кругах: сельскохозяйственное рабство есть не только общественное, а и экономическое зло.
Граф Киселев — Николай доверял ему и пригласил занять должность «главнокомандующего сельскими вопросами» — крепко придерживался такого взгляда, и посему даже помещики и чиновники-реакционеры, всячески вставлявшие палки в колеса положительным реформам, несколько лет остерегались выступать в защиту порочного крепостного права. Но теперь мыслям, изложенным Гоголем в злосчастных «Выбранных местах из переписки с друзьями», уже вторили два-три школьных учебника из числа одобренных министерством народного просвещения. Учебники пошли дальше самых крайних славянофилов и начали изображать крепостное право состоянием, предначертанным свыше и покоившимся на тех же незыблемых основах, что и прочие патриархальные русские обычаи, — чем-то на свой лад не менее священным, нежели единовластие Царя, помазанника Божия. Прервалась и работа над намечавшимися реформами земств. Империи грозила «гидра революции»[40], оттого-то, как весьма часто случалось в русской истории, внутренних врагов надлежало карать с примерной суровостью. Первым шагом на этом пути стало ужесточение цензуры.