Русский бунт — страница 4 из 40

— Лид, я ж ненадолго отпросился, — сказал я.

— Не ссы, — сказала она.

Толстый лысый дядька, идя мимо роялей, уже несёт ей дудочку странной формы: эсминец с приделанным раструбом: ка-зу.

Выбегаем на улицу. Снег перестал. Машины едут и матерятся.

— Точняк! Мне ж Пузу джойстик отдать надо! — сказала Лида.

— Какому Пузу? — сказал я.

Пузо ждал на Пушкинской площади. Мы были в километре от неё. Велосипеда под рукой не оказалось — ломанулись через переулки.

Печально длинный бирюзовый дом: один этаж. На подкрышке — сосульки расплакались. Поворот. Проход. Ещё поворот. Везде одно и то же: путаный клубок и хаос домов.

— Мы заблудились, Эл! — сказал Лида.

— Не боись! — сказал я.

Обломки красного лезлого кирпича — что-то сносили. На боку дома незакрашенными кирпичами нарисован уже снесённый корпус: башенкой. Где-то у её глотки — граффити: ЗАЧЕМ?

Постояли.

Посмотрели.

Низачем. Дальше!

Старопименовский переулок.

— А что с работой? — сказал я.

— Работа — такое барахло, — сказала Лида.

— В смысле? — сказал я.

— Заработать денег на отпуск, заработать денег на пенсию, заработать денег на гроб, — сказала Лида. — Угар, ага.

— Такие дела, как сказал бы Воннегут, — сказал я.

— Ты вообще не работай, — сказала Лида. — От этого появляются деньги, — сказала она. — А с ними — несчастье.

В двух шагах от нас — убегала Тверская. Москва — циферблат часов на волосатой руке сомнительного господина: Тверская — минутная стрелка, Арбат — часовая. И тянется стрелка поджарая — крутится, спешит! спешит жить, раскидывает по бокам магазины, прохожих, гоняет туда-сюда дорогие, дешёвые автомобили; особняки, товарищи, снобы-модернисты — такие дома.

Фонари зажглись украдкой: гирлянды развисли по ним — да это же бокалы медовухи! — нам некогда пить.

У похожего на аккордеон дома «Известий» нас поджидал Пузо. Глаза красные, борода безобразная, сам — тоньше, чем спичка. Он закатывал рукава и штанины, снимал шапку и снова надевал, — не прекращая, он чесался, самым основательным образом.

— Ты чего чешешься? — сказала Лида.

— Давно не мылся, — сказал Пузо.

Лида всучила ему одолженный когда-то сто пятьдесят лет назад джойстик, схватила меня за руку и потанцевала дальше.

— А давай на качели, на «Маяковской»? — сказала она.

— Лида!.. — попытался сказать я.

Через дорогу от нас старички играли сёрф.

Огромные, неуклюжие качели — напротив консерватории. Памятник Маяковского раньше не был такой огорошенный: поставили качели — стал.

Даже оказались свободные. Раскачиваемся сильно и весело. Вдруг — ноги задраны кверху. Падаем, падаем! Бух! Прямо на спину. Смеёмся.

Дальше.

Теперь в синагогу. Знакомыми переулками — не попасть на Патриаршие! только не на Патриаршие! — (там скука) — выходим к Большой Бронной. Студенты спросили, как пройти к легендарной чебуречной на «Тверской». Вот так, вон туда, а потом налево. Не за что!

— Мы с Пузом как-то на Байконур пролезли. Смотрели, как ракету пускают, — сказала Лида.

— Прикольно, — сказал я.

Красный свет, передышка (Лида никогда не идёт на красный свет; а вдруг дети? а как им объяснишь? что взрослым можно, а им нельзя? но опять ложь получается и как всегда). Водопад продолжает движение: она дует губы смешливо.

— Ну, рассказывай, — говорит Лида.

— Что рассказывать? — говорю я.

— Всё рассказывай, — говорит она.

Зелёный свет. Слава Богу, можно не рассказывать!

За пуленепробиваемым — с наклоном — стеклом спряталась звезда Давида: тут квартируют хасиды. Лида забежала и сказала ждать.

Я пинал камешек. В этих районах снуют деловитые люди с кейсами: у них можно стрельнуть «Кэмел» или «Парламент» — если повезёт. Хорошо, что не курю. Хорошо, что это в прошлом. Хорошо, что прошлое прошло. Прошло — и ничего не происходит.

Лида выбежала — двинулись дальше.

— Ты с раввином говорила? — сказал я.

— Нет, книжку купила, — сказала она.

— Какую? — сказал я.

— «Хасидские истории», — сказала она. — Мне вообще стрём говорить с раввином. У меня ж татуировки. А это как бы нельзя.

Особняк с готическими понтами, хилый ажурный домик… Здесь начинаются тихие, дряхлые районы. Мимо Шолом-Алейхема, в узкий, скупо освещённый проход. Жёлтая церковь, где Пушкин венчался. Ножовый переулок — маленькие солдатики на козырьке. Поварская — концертный зал: неземное «до» уносится вверх.

— Короче, у ребят дэрэ, мы поздравимся и пойдём, — сказала Лида.

— Подожди. Подожди. Стой, — сказал я.

Хлебный переулок, самый его конец. Стоять у двухэтажных сизых домиков, прямо на проезжей части (машины тут не ездят — брезгуют): возле Исландского посольства и непонятного бетонного гроба, взглядом следуя за вихором нанесённого на мокрую дорогу снега, — натыкаться на сталинскую высотку, густо пожелтевшую, чёрным небом объятую. И тишина. И далёкие отзвуки голосов, машин, музыки. Как будто кто-то заводит граммофон. Как будто очень старая Москва. А оглянуться — там перспектива фонарей и старичок с старушкой, дрожа, переходят дорогу.

— Если бы палатку можно было ставить не в поле, а в секунде — я бы поставила её прямо здесь. — Лида улыбалась. — Хорошо же не работать?

— Хорошо, — сказал я.

И понеслись.

IV

Давно не нападала я на мысль, чтоб написать к тебе, мой милый, милый друг. А кажется — писать и не об чем. Тоска всё, глушь, да всполохи чего-то ещё более безнадёжного. Жалобами херить дружбу — возвышенности мало, событий же, чтоб поразвлечь тебя, я предложить и вовсе не могу, Петербург на удивление скучный город. Но вот — решилась поразмять перо с твоего любезного (пусть молчаливого) согласия.

Я, наверное, писала, что стала ловить себя на мысли — нет, ощущении, — что мне неинтересно засыпать. Я написала всё не так: нет, просыпаться мне нисколь не интересней. С самого начала весь день прочерчен и отвратительно ясен. Прогулка до Академии, несколько безотрадных часов за партой, а после — работа. Ещё есть выходные, но вернее было бы говорить об их отсутствии — ведь всё «свободное» время поглощает учёба. Ах, если б можно было так добиться, то я вечно бы гуляла да рисовала (в этом отношении, я, можно сказать, фланёр) и ничего сверх этого не надо. Ты же знаешь, я некутящий человек. Хотя давеча изволили вытащить вот-с.

Ты уже, чай, забыл, но угол я нанимаю всё там же: на пересечении Гражданской улицы и Столярного переулка. Это удивительное место — других таких в Петербурге нет, говорю тебе самым ответственным образом. Что, по-твоему, такое Петербург? Прямые стрелы проспектов и роскошь покорённых просматриваемых пространств. Моя же лачуга (будем называть вещи своими именами) умостилась в единственном на весь Петербург месте, где, ежели встать на перекрёстке, при взгляде на любую из сторон глаз упирается в тупик домов. Сущий каменный мешок! Добавь к этому свинцовые облака, низкорослую неумытую архитектуру квартала — и уверишься, что верёвка с мылом далеко не худшая из перспектив (не волнуйся, я уже давно решила сей вопрос отрицательным образом; да ты, впрочем, знаешь). Вдосталь к тому путь до Академии немногим короче Ломоносовских вояжей — до Таврического и даже далее (после тех ужасных терактов в метро передвигаюсь я исключительно пешком; а впрочем, иногда соглашаюсь на трамвай). Не буду хотя лукавить — вся невыгода моего места жительства отлично искупается очаровательной столовой, что напротив «Дикси». Завтраки мои редко обходятся дороже ста рублей… Но эти подробности в обиду москвичу, прости.

И всё равно, люблю Петербург и ни на что другое его не обменяю. Пусть ложь, пусть обман, пусть не то, чем кажется, — а всё-таки люблю. Идти каналом Грибоедова люблю: следовать его задумчивым изгибом, весело поглядывать за оградку на лучистые блики отражений в чёрной неприветливой воде. Читать книжку на скамеечке в Нескучном люблю. Стоять на Стрелке, где-нибудь осенью и от морской красной колонны спуститься к воде, разглядывать: Нева ёжится, колышется, ленится просыпаться; вместо неба — живот белой кошки (нежный и с розовым); над Петропавловской — чинный разлёт воронов, а из-за так и не выросших за сотни лет домов прорезается утро. Или тут же — в двух шагах — меж строгих логарифмических линеек Васильевского острова, приютился двор-колодец, куда всегда приятно заявиться: а там дома сбились в кучу в жалкой попытке согреться — серый отец, розовый малыш и бежевая мама…

Да, всё это стоит жизни, милый мой. Но если принесёт тебя опять нелёгкая в наш север, не поддавайся уговорам бабушек, что торгуют носки и сигареты, не обольщайся пышностью проспекта, не влюбляйся в кротость переулочков, не свешивай через забор к воде канала свой любопытный нос! Весь Петербург — один сплошной пьяный немец и больше ничего.

(Увлеклась весьма, прости.)

Так про кутёж. Случился день рождения одного из наших: забияка и повеса, каких ещё надобно поискать. На всякий случай (он выглядит многообещающим молодым человеком) сохраню его инкогнито и умолчу фамилию: буду писать попросту — Борис. Я была согласна на привычный распорядок: вялый кивок однокашникам, движение ручкой и быстрые шаги прочь по набережной. Но пресловутый Борис вцепился мне в воротник:

— Таня, блин! Первый раз в жизни о чём-то прошу!

Я напомнила ему про ручку на экзамене, Борис задушевно посмеялся, но воротника не отпустил. Ты знаешь нашу зиму: ветер гулял из самых лютых, так что без воротника мне было никак нельзя — я согласилась.

— Но только если соизволите позвать также и Артёма, — прибавила я, заметя, что Артём виновато сложил руки перед собою (всё это происходило на крыльце).

— Уж соизволим, сударыня! — Борис отвесил мне поклон.

Непонятной и странной гурьбою в шесть человек, состоявшей из привычной компании Бориса и странного неуклюжего довеска в виде нас с Артёмом, мы вышли на Шпалерную, а после и на Литейный проспект. Мрамор домов сопровождал наш нестройный шаг, вечер смутно и бессмысленно стремился к ночи. Я не