Да не спрячешь души беспокойное шило,
Так живи — не тужи, да тяни свою жилу
Туда, где пирог только с жару и с пылу,
Где каждому, каждому, каждому станет светло…
Долетали обертона последнего аккорда: долетали и таяли. Хлопать было как-то глупо. Я огляделся: слушателей оставалось четверо (кто-то — даже дал храпу на матрасе). Лида со смутным видом встала и ушла. Шелобей вручил гитару Эду и тоже встал.
Тусовка изменила тональность. Совершенно незаметно все перепились: кто-то ещё держал себя в руках, а кто-то уже выпал.
Неловкость прошла, удаль с благодушием тоже, богословские разговорчики оставили на следующий раз, танцы оттанцевались, откровения тихо шли на убыль: подходила очередь уныния и прелести. Самые прелестные души собрались в очередь у туалета (блевать в блевательницы), иные заснули, вцепившись в приунывшие стаканы, другие уходили (их ждала прелесть проснуться дома с похмела) или же на прогулку до круглосуточного (довольно уныло, хотя и с весельцой).
В коридоре блаженно распластался на полу Звездоподобный: он вяло бормотал, не разлепляя глаз:
— Нет, вот если бы Христос подошёл и сказал: «Талифа куми», — я бы пошёл. Я бы встал и пошёл. А так — не…
Прямо над ним стоял унылый Шелобей, держа прелестную Лиду за плечи.
— Два слова. Умоляю, всего лишь два слова, — говорил он ей.
Закатив глаза, Лида сказала «ла-а-адно», и он повёл её на кухню. Два чувака в проёме переглянулись и пошли за ними: интересно же!
На кухне парочка сидела на одном табурете и жадно целовалась. Ещё трое стояли и обсуждали, какое раньше пиво было вкусное. На плите — флегматично закипала кастрюлька с сосискам.
Планировка квартиры была вся исполнена странностей: к примеру, в эту самую кухню было два хода — из коридора и из комнаты, в которой колонки. Ход в комнату был с безвкусной аркой и без дверей (их когда-то вышибли по пьяни). Роль перегородки исполнял шкаф-стенка, но слышимости это не умаляло: вполне отчётливо звучал Screamin’ Jay Hawkins. Шелобея это до странности мало занимало: он был пьян невозвратимо и, кажется, уже отчаялся на какое-то невиданное дело.
Из заднего кармана джинсов он с неуклюжестью выудил сложенный вчетверо листок (руки отплясывали морзянку), бросил на Лиду убийственный и в то же время как-то умоляющий взгляд (она скрестила руки на груди и вздёрнула носом вопросительно). Зрители шептались и припивали. Двое на табуретке набрасывались друг другу на губы. Screamin’ Jay Hawkins орал. Шелобей стал читать:
— Дорогая моя Лидочка (я знаю, что никакая не «моя», что «дорогая» — атавизм, а «Лидочка» — сопли, и всё же), это положение становится невыносимым. — Шелобей злобно тараторил и совершенно не отвлекался от листа. — Кажется, ты хочешь стушевать всё в ненавязчивую дружбу. Предупреждаю: не получится. По одной довольно тупой причине: я тебя люблю.
Милая моя Лида. Я люблю тебя глупо, грустно и смешно. Наивно, безудержно и по-настоящему. До потери себя, до безобразия. Я хочу орать об этом на всю улицу, — хочу кричать тебе это в правое ухо, в левое ухо, в нос: и чувствую — нельзя… Мне кажется, что я советский писатель на свидании с советской цензурой. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую от тебя только сковывающие кости Бореи. Я боюсь, что уже не нужен тебе. Или нужен, но как-нибудь так — навроде брелока…
Чудесная и неземная моя Лида! Не хочешь говорить, что случилось, — хорошо, не говори. Ты как-то обмолвилась, что сама ничего не понимаешь, но согласись — ты знаешь и не понимаешь, а я и не то, и не другое. Меня убивает, что ты держишь вид как ни при чём: будто мы вчера познакомились: будто всё это можно спрятать в какой-то чулан…
Волшебная и божественная моя Лида! Это очень эгоистичное письмо: я сшил его из нытья и скулежа. Что я вообще хочу сказать? Требовать, чтобы ты не уезжала в Израиль? Это же смешно. Наверное, хотел сказать, что я очень слабый человек. Я тебя жду, Лидочка, очень жду, — но, кажется, не смогу прождать вечность. И чего тогда стоит моя смешная любовь?..
I don’t care if you don’t want me!
I’m yours, right noooow!
— Джей Хоукинс продолжал орать.
Шелобей решительно был опустошён и не имел сил даже покраснеть: он прятал свой взгляд в дочитанный листок. Понимая остроконечность ситуации, я оглядел присутствующих в кухне: все они смотрели как-то мимо Шелобея и не знали, куда девать руки. Целующиеся оторвали губы и с дрожью глядели друг другу строго в глаза. Даже сосиски, всплывшие в кастрюльке, как-то сердобольно обходили взглядом затравленного Шелобея.
После оглушительно пустых десяти секунд, Шелобей длинно посмотрел на меня — и увидел в моих глазах сочувственную пелену.
Лида ушла ещё в самом начале письма.
— Извините, — сказал Шелобей и протиснулся вон, на ходу разрывая письмо в клочья.
Молчание длилось.
Из комнаты с колонками захрипел Том Уэйтс.
Странноликий отделился ото всех и подошёл к плите. Он переставил кастрюльку — показался синий языческий огонёк. Странноликий наклонился и прикурил: в носы ударило табаком.
— Они типа репетировали что-то, да? — спросил он.
Я протолкнулся — («Да, да!») — и стал разыскивать Шелобея (его, разумеется, не было). Я вернулся в коридор и стал искать свои ботинки.
— Если хотите, можете на ночь остаться. Есть спальники.
Я скользнул взглядом вверх и понял: это Эд.
— Да нет, спасибо, — отвечал я. — Мы как-нибудь… Наверное…
— Ну как знаешь. Если что — возвращайтесь. — Он тепло пожал мне руку и покивал.
Выйдя в этот засморканный подъезд, я сразу пошёл на лестничную площадку. Шелобей сидел на ступеньке двумя этажами ниже и бессмысленно смотрел на облупившуюся краску. Я подсел.
— Не надо меня утешать, — сказал он очень спокойно.
— Я не собирался.
Молчание продолжалась. Не то лампочка, не то трубы — что-то ровно и светло гудело: казалось, что мы в китовой пасти.
Ловким движением Шелобей выудил сигарету прямо из кармана (странный навык), она надломилась пополам и бестолково заторчала табаком. Шелобей пустил её между перил. Сигарета упала неслышно.
— Иди назад, а? — сказал он.
— Да мне и тут нравится.
Я посмотрел на Шелобея: волосы у него были засалены, а на виске вздрагивала беспокойная вена. Он был похоронного цвета.
— Нет никакого мира, Елисей, — сказал он, — это всё обман.
— Не такой уж и обман.
Мой голос звучал слишком простецки. Я сам засомневался.
— Вечно так: ищу настоящее, а нахожу проблемы, — сказал Шелобей.
Слова дрожали на его губах, а ступеньки были холодные.
— Слушай, Шелобей, я забыл сказать. Я говорил же с Лидой.
— Ой, можешь хотя бы ты не начинать?
— Погоди. — Шелобей хотел подняться, но я его усадил и с настойчивостью всё держал за плечи. — Послушай, я говорил с Лидой. Она сказала, что с Израилем ни фига не наверняка. У неё ж татуировки, они это не любят. И вообще — если захочешь, ты можешь с ней поехать. Не знаю, почему она сама тебе это не сказала.
Шелобей прижал вдруг ладони к глазам (самой пухлой частью, где кисти начинаются) и расхныкался:
— Господи, какой же я тупой…
Я сильнее сжал ему плечи — потому что ничего умней не мог придумать.
— Хочешь, — сказал я, — хочешь, назад вернёмся? Алкаха осталась ещё.
Он зашмыгал и отёр глаза:
— Ну не, это будет уже совсем тупорыло.
Я согласился. Согласился и достал телефон — посмотреть время.
— До метро ещё минут сорок… — сказал я и задумался. — Слушай. А погнали по трамвайным рельсам гулять? До метро какого-нибудь?
— Ты прикалываешься? — Он убрал ладони: глаза у него были красные, робко улыбающиеся.
— Да нет. Серьёзно.
И совершенно серьёзно мы вышли из подъезда, перебежали Ленинский проспект и путаными дворами добрались до улицы Вавилова: пойдя по рельсам (снег мелко сыпал и даль убегала мглисто), мы заорали Башлачёвского «Ванюшу»:
Душа гуляет —
И носит тело!
VII
Рассунув по карманам силлогизмы, антиномии и горстку ностальгии, — я подходил к универу (одного препода навестить). На карнизах улеглись не долетевшие до земли сугробы, бежевые кирпичи от вечера сохмурились, а вверх стремилось шесть, семь, восемь — девять этажей.
У входа — ёжатся, дрожат и фыркают курящие студенты.
Мимо охранника — под турникетом — прямо в холл. Новогодняя ёлка (какая-то зачуханная) уже водворилась, впереди опаздывает неземная девушка с авоськой, полной остроуглых книг… Нет-нет — мне не в этот корпус.
Через обласканный снегом дворик (в котором так приятно тайком покурить) в пятый корпус (который самый убитый) — лестница, отплёвывающаяся штукатурка, трещины, украшенные скобами. «Бога нет», — надпись. «Не курить», — ещё одна. «Верните власть Медведеву!» — это третья. «Великий террорист — рычаг, могущий перевернуть миры» — эта даже с подписью: «Кнут Гамсун».
Седьмой этаж.
Половица скриплет, света нет — иду по темноте. Дверь в коридор, следующий: лампа — люминесцентная — помаргивает. Коридор плетётся вдаль, слева, справа — приоткрытые аудитории: они пусты, глухи и свет там выключен (можно завалиться спать). Я иду, заложив руки за спиной и вслушиваюсь в удары своих каблуков. Лёгкий запах зацветающей воды, одинокие, опустелые пространства — и мысль: «В космосе нет музыки».
Семьсот сорок третья: в неё три двери, но настоящая одна (меня не проведёшь). Аудитория смежная, даже коммунальная (этот корпус — бывшая гостиница). В одной комнате — Стелькин (я, собственно, к нему), в другой — талдычат по-английски, а двери между ними нет. Столы зелёные, гадкие; стулья без спинок и ножек. (Мы с Шелобеем тут как-то пиво пили и «Голову-ластик» вместо пар смотрели.)
Шмыгнув мимо англичан, заглядываю: студенты болтают и залипают в телефоны.
— А Стелькин здесь? — спрашиваю.
— Да, здесь, — отвечает заспанная девица.