В общем, как-то меня потянуло домой.
И тут до меня окончательно дошло, что я не просто выбираю, где учиться, а решаю, кем мне в этой жизни быть – китаруской, собственно русской или только китаянкой. И если я возвращаюсь в Китай, то должна стать китаянкой. Я решила написать отцу по-китайски. Разговорный-то я знала неплохо, иероглифы распознавала, но сама изобразить не могла. Чтобы полностью овладеть иероглификой, нужно было сидеть и корпеть. А в Москве китайских книжек нету, только один большой русско-китайский словарь. Тогда я стала писать так: составляла фразу в уме по-китайски, потом переводила на русский, искала слова в словаре, копировала иероглифы. Коротенькое письмо, меньше чем на страницу, писала два часа. Адский труд, но все-таки я справилась.
Отец был очень рад – и письму, и решению вернуться в Пекин. Я тогда не знала, что как раз в 1959-м прошло закрытое совещание ЦК в горах Лушань, на котором разгромили так называемую антипартийную группу маршала Пэн Дэхуая, тогдашнего министра обороны. Заодно ему припаяли “тайные сношения с заграницей”. Якобы во время посещения Советского Союза он что-то лишнее рассказал Хрущеву. А в руководстве КПК был такой вредный человек по имени Кан Шэн, который знал отца еще по Москве. Серый кардинал, идеолог. Его называли потом в советской прессе “китайский Берия”, но он не Берия, он другой. Демон интриги, получавший, мне кажется, наслаждение не от власти как таковой, а просто от того, что может унизить, прижать. И он начал распространять слухи, что у Ли Лисаня тоже есть тайные сношения с заграницей – через жену, то есть мою маму. Неслучайно Ли Лисань свою дочку заранее отправил в Советский Союз! Поэтому, получив мое письмо, отец отправился с ним в орготдел ЦК, к одной “старой большевичке”, которая прошла через пытки, тюрьмы, не имела семьи и олицетворяла совесть партии. Но при всем том она была действительно очень честная. И отца поддержала. Это, конечно, не спасло его от последующих испытаний, но на какое-то время от него отстали.
А мама была очень огорчена моим решением, потому что оно разрушало ее мечту: Инночка окончит Московский университет, выйдет замуж, обустроится, можно будет в случае чего найти у нее приют… Не то чтобы мама рвалась из Китая, но отец был старше ее на четырнадцать лет, и она не могла не думать, что будет, если она переживет папу и останется одна. Как бы то ни было, от советского паспорта она откажется одной из последних. Папу вызывали на самый верх и прямым текстом подталкивали к разводу: ваша жена – советская гражданка, то есть пятая колонна, она вас до добра не доведет. Отец уверял, что за нее ручается, что она не сделает ничего плохого для китайского народа, “для нашей партии”. Но в 1962-м мама решила: “Продлю еще на два года, а дальше всё: приму китайское гражданство”. И приняла, о чем никогда не жалела, даже в тюрьме: “Если я делаю шаг, то уже не оглядываюсь”.
Меня она, однако, в 1960-м отговаривала: “Ес-ли ты сейчас откажешься от паспорта, то уже не восстановишь советское гражданство. И тебе будет очень сложно. Китайская жизнь совсем другая. И не жалуйся, если что. Я тебя предупреждала”. Я ответила: “Не буду жаловаться”. Ну, и сдала паспорт, следуя маминому же правилу: сказав “а”, говори и “б”.
В Пекине я опять испытала неприятное чувство – словно уезжала из одной страны, а вернулась в другую. Раньше в китайской столице были целые гостиничные городки, населенные советскими людьми, со своими клубами, кинопоказами. Маленький советский мир, частью которого я тоже себя ощущала. А тут я выхожу на улицу – никаких советских лиц. Пустые гостиницы, пустые клубы. Большая торговая улица вообще без покупателей, многие магазины, швейные салоны, парикмахерские ориентировались на русских, на советских, потому что у них были деньги, чего о нищем местном населении не скажешь.
Всюду осиротелость.
И у нас дома тоже как будто воздух выкачали. Дом наш всегда был гостеприимным, открытым, многолюдным, особенно по воскресеньям. Все время кто-то приходил – и к отцу по делам, и по-дружески. Вдруг стало как-то очень тихо: как я позже поняла, тучи уже сгустились. Пошли шепотки: с этими лучше не общаться, к ним лучше не ходить. Дом стал, как сейчас говорят, токсичный.
Родители не говорили со мной об этом, но я замечала, что оба какие-то напряженные, запираются в спальне, ведут там долгие беседы, мама иной раз выходит заплаканная, хотя она никогда не была слезливой.
Нет, не об этом я мечтала, уезжая из Москвы. Я мечтала, что опять попаду в прекрасную атмосферу своего детства, которую не могло разрушить ничто, даже некоторые странности окружающей жизни вроде “большого скачка”. Я эти странности старалась не оценивать, на них не зацикливаться, хотя маоцзэдуновский Китай жил от кампании к кампании. Все вдруг подхватывались и включались в “общее дело”. Например, когда началась корейская война и считалось, что американцы используют бактериологическое оружие, в ответ была запущена патриотическая санитарная кампания. Все стали разгребать мусорные свалки, чистить общественные туалеты. А в 1958-м прошла кампания за уничтожение “четырех зол”. Крысы, мухи, комары и воробьи. За мухами гонялись с мухобойками, собирали в коробочки и сдавали по счету. И награды получали. С тех пор в Китае паническое отношение к мухам. А несчастные воробьи были обвинены в том, что уничтожают зерно, которого не хватает людям. И чтобы китайцам было что есть, надо уничтожить воробьев. Конечно, наша советская школа не участвовала в этом. Но я помню, как все началось. Весь город с утра поднялся и вышел на улицы в составе организованных отрядов избивать воробьев. Кто-то их шугал снизу: палками, огромными шестами сгоняли с деревьев и крыш – Пекин был в основном одноэтажный. Воробьи мельтешили в воздухе, а как только пытались присесть, все начинали стучать в ведра, кастрюли, сковородки, вращали трещотки. В конце концов воробьи падали обессиленными и умирали. Садистская идея. Потом воробьев реабилитировали, но было поздно.
Кстати, в нынешнем Пекине практически нет ни мух, ни комаров.
Странное то было время. С одной стороны, советских людей вытесняли из Китая, связи слабели. С другой – мы по-прежнему выписывали целый ворох советских газет. “Правда”, “Известия”, “Комсомолка”. Еженедельники. Плюс все литературные журналы, включая “Юность”. У нас в просторной прихожей стояло огромное зеркало, типа венецианского. И перед ним столик, на котором изо дня в день нарастала кипа прессы. Самое интересное, что последняя подписка была оформлена на 1967-й (такая возможность сохранялась только для нас, привилегированных; “обычные” образованные китайцы давно ничего выписывать из СССР не могли). И потом, когда я выйду из тюрьмы, обнаружу, что газеты продолжали приносить в наше вынужденное отсутствие…
Но не буду забегать вперед. Продолжу о странностях начала 1960-х.
Вернувшись из Советского Союза, я записалась на подготовительные курсы при Пекинском университете и попала в замкнутый мир, живший по особым правилам; в этом мире преобладали иностранцы – индонезийцы, монголы, албанцы… Специально для них устраивали танцевальные вечера, которые я посещала с удовольствием. Вокруг – бедная китайская жизнь, подчиненная идеологии, а мы танцуем под современную музыку… Позже ко мне присоединилась младшая сестра Алла, которой было тогда всего четырнадцать или пятнадцать лет. У нас появилась общая подружка, Аллина одноклассница, получешка, полуангличанка. Мы втроем были не разлей вода и наивно думали, что весь Китай живет такой же вольной жизнью.
Но на следующий год все переменилось. Мне, уже получившей советский аттестат зрелости, пришлось снова поступить, на сей раз в китайскую школу, чтобы сдать ЕГЭ. (В Китае единый госэкзамен был с незапамятных времен, и без него не принимали в университеты.) Женская школа располагалась в старых зданиях маньчжурского дворца, и ее торжественная архитектура контрастировала с “антибуржуазными” установками. Я очень боялась, что одноклассницы узнают про мою домашнюю жизнь, слишком европеизированную, – и осудят. Так начало формироваться мое двоемирие. В общественном пространстве я пыталась быть такой, какую готово принять окружение, а в семье жила, как мне нравится, как я привыкла.
А еще меня повторно приняли в комсомол: советский опыт больше не засчитывался. На собрании нужно было главным образом искать и находить в себе что-то нехорошее. И произносить монолог на этические темы. Я послушала других, настроилась на взятую ими покаянную ноту и отлично справилась с задачей. Не подозревая, что мастерство самобичевания вскоре будет востребовано постоянно и повсеместно.
Но особенно остро я пережила свою раздвоенность, когда поступила в Бэйвай (так сокращенно называли Пекинский институт иностранных языков; теперь он получил статус университета). Мы пошли оформляться вместе с Аллой: я на первый курс, она на подготовительное отделение. Оделись, как привыкли, по-европейски, в юбочки, блузочки. У Аллы был хвост роскошный, ниже пояса, единственный такой на весь Пекин, наверное. Заходим на территорию кампуса – и заливаемся краской. Вокруг сплошные выходцы из бедноты. Латка на латке. Особенно мальчишки. Причем не только шорты залатанные: я впервые увидела заплаты на трикотажных теннисках и майках.
Нас распределили в общежитие, шесть человек в двенадцатиметровой комнате. Три двухъярусные кровати. Деревянные, без всяких пружинных матрасов. Матрасы, тоненькие, ватные, мы привозили с собой, одеяла тоже. Стол один на всех. И табуреточки, которых не хватало, так что я предпочитала сидеть на кровати.
Но самое главное – распорядок дня как в казарме. В шесть утра звонок – дзынь. Вскакиваешь. Немедленно вся группа выбегает на улицу, строится, и в любое время года, в любую погоду начинается утренняя зарядка. В столовую сначала ходили поодиночке, потом стали водить строем. Еда тоже сама простая. В Китае был голод после коммун, карточная система. Нам выдавали книжечки – мама это называла “заборные книжки”, я думала, что оно от слова “забор”, никак не могла понять, что от слова “забирать”. В них отмечалось, сколько ты съел риса за день и пампушек. Мясо два раза в неделю. Причем какое мясо… Спустя годы, уже после тюрьмы, мама начала р