Русское общество в Париже — страница 7 из 38


— Здравствуйте, батюшка!


— Здравствуйте, Матрена Ананьевна.


— Работаете?


— Да, помаленьку.


— Чай, помешала я вам.


— Нет, пожалуйста. — И, уже зная щекотливое самолюбие этой землячки, спешишь наговорить ей всяких приятных для ее самолюбия вещей, вроде того, что и рад-то ей, и без нее-то соскучился.


— То-то. А я ведь что! Ветчины это вот купила да думаю: что одной-то мне есть: я ведь не попадья. Пойду к земляку: вдвоем пофриштыкаем.


— И отлично, Матрена Ананьевна!


— Да, а то что же. Не умирать ведь, в самом деле!


Вынет Матрена Ананьевна свою ветчину из бумажки; я достану горчицы, присядем к столику, и начнем «фриштыкать», и «князька» кормим.


— С чего умирать-то собираетесь, Матрена Ананьевна? Какая хворость вас застигла? — скажешь ей, продолжая разговор на заведенную тему.


— Да как же, батюшка мой, не хворость? Голодом уже совсем заморили.


— Ну!


— Да право. Бульонную говядину покупают. Черт ли по ней, по погани-то этакой! Я вот это иду, да и думаю: не буду я есть вашей бульонной говядины. Дай-ка, говорю лавочнику, мне, мусье, деми ливр дю жанбон, да вот и пришла душу отвести.


Это Матрена Ананьевна сочиняет. Она, действительно, пришла отвести душу, но не жанбоном, а ей поговорить хочется, пожаловаться на свою недолю. Жанбон тут предлог: во-первых, попотчевать земляка, потому что у Матрены Ананьевны смертная страсть потчевать — хлебосольна она, а во-вторых, с жанбона удобно перейти к «маронам», которыми ее господа сами кормятся и ее якобы заморили. Разуверить ее, что она совсем не заморена и сердится вовсе не на мароны, нет никакой возможности.


— Помилуйте, скажите! Да у меня совсем уж нутрё-то все под спину подобрало, — ответит она, указывая на свое круглое и весьма видное чрево.


— Ну, Матрена Ананьевна, такое нутрё, как у вас, еще дай Бог каждому человеку.


— Что, укладисто, что ль?


— Слава те Господи!


Расхохочется и уйдет веселая, словно невесть как вы ее утешили.


В воскресенье опять приезжает Матрена Ананьевна.


— Не мешаю? — спрашивает.


— Нет, нет, нисколько.


— То-то. Наши нынче у той, у Сайги-то проклятой; я и махнула к вам: думаю себе, не пригласить ли земляка пообедать с собой.


— Пойдемте, пойдемте, Матрена Ананьевна.


— Я шучу.


— Чего шутить, пойдемте.


— Ну вас; вы небось нынче с Алексей Иванычем пойдете?


У меня был приятель живописец, которого звали Алексеем Ивановичем.


— Да, — говорю, — с ним.


— Ну а он ведь небось со своей мамзелью?


— Да это что ж вам мешает?


— Да мне ничего. Только скажите, сделайте милость, это она действительно не надо мною смеется?


— Полноте, — скажешь, — Матрена Ананьевна! Над чем же над вами можно смеяться?


— То-то. Я и сама так думаю, что ничего во мне смешного нет.


— Да ничего же, решительно ничего.


— И я говорю, что ничего.


— Ну и пойдемте.


— Только я два франка-то сама заплачу. Это уж так: у меня деньги есть. Я только по карте у них, у чертей, так выбирать не умею.


И не два франка, а пять франков уж у нее в уголке белого платочка завязаны, и она непременно сама свой «едисьен» заплатит, и еще бутылку вина купит, а на обратном пути в фруктовую заскочит, наберет «мандиану», закупит целый картуз и пошла угощать, и меня, и живописца, и его француженку, а сама так и шелушит миндальные орешки, так и расплевывает во все стороны скорлупки, точно у себя дома о Пасхе под качелями. Земляк тут нужен для компании, для удобнейшего объяснения с гарсоном при заказе обеда да главным образом для выслушания горьких жалоб, накопившихся в душе Матрены Ананьевны за прошлую неделю.


Какое же горе великое одолевает Матрену Ананьевну? А вот не успеет ей гарсон у Тиссо в Пале-Рояле поставить мелкую тарелку с жидким бульоном, она сейчас хлебнет ложку-другую и начинает:


— А у нас теперь от этой бульонной говядины хоть с голоду умри.


Засмеешься.


— Что вы это, матушка Матрена Ананьевна, говорите? Будто вы в самом деле едунья такая, что вам много надо! Ведь вот вы и тарелки одной не докушали.


— Нет, право, — уверяет Матрена Ананьевна. — Мароны да бульонная говядина — только и видим, и сами-то только жрут, да одну курицу на пятерых. А в Петербурге только, бывало, поваров, черти этакие, меняют.


— А в Ницце?


— Ну, в Ницце.


Матрена Ананьевна засмеется и говорить не станет.


А в Ницце такое было дело. Жила там Матрена Ананьевна с тою же молоденькой княгиней и с тем же маленьким четырехлетним «князьком». Княгиня была больна; муж хлопотал где-то о делах и высылал жене только по четыреста франков в месяц. Большая часть этих маленьких денег шла на лекарство, жили в одной комнате, ели, в самом деле, одни мароны; но Матрена Ананьевна умирала возле своей княгини; на шаг от нее не отходила, и нутря ей к спине тогда при всем этом не подтягивало; всем она тогда была довольна. Теперь же она живет с беспримерно бόльшими выгодами, имеет особую комнату и обыкновенный парижский обед, домашний, которого по сытности нельзя сравнить с трактирным обедом у Тиссо, где подадут всякой нечисти под воздушным гарниром; но, к досаде Матрены Ананьевны, ныне с нею вместе живет француженка горничная m-le Армантина, черноглазая вертушка, отрекомендованная княгине ее теткою, которую Матрена Ананьевна называет Сайгой. Эта Армантина поперек горла стоит у Матрены Ананьевны.


— Помилуйте-с! В кофте, как барышня. Идет, все экскюзе[6] да пардон фон-барон. Кринолин с версту, белоручка, белоличка, и ей всякий почет. Сам-то наш, когда случится, идет в халате, сейчас ей «экскюзе», это Армантине-то, и она ему свое «экскюзе».


— Да что ж, это хорошо.


— Что это хорошо-то? Панибратство-то это, что ли, хорошо, по-вашему?


— Да, — говорю, — хорошо, что при девушке неряхой не ходит; а то вон, говорю, писали, что наши петербургские актеры наехали в Варшаву, так первым делом всех служащих панн из ресторанов своим карячеством повыгоняли.


— Хорошо! Ну согласна я; ну пускай это и точно хорошо. Я и не говорю, что это худое что-нибудь, и совсем не к тому, чтобы у них что-нибудь с собой было, а ведь вон он — в Петербурге же сколько у нас бывало горничных, ничем ее, Армантинки этой, не хуже — он им ни одной же не говорил «экскюзе».


— И вам тоже?


— Мне тоже. Да я что! Я, батюшка, человек старый; мне вот чтоб только хоть с голоду не морили. А то та Сайга приедет сейчас: «Армантин! Эт ву контан иси?».[7] А свою русскую небось не спросит, что, может, на свой, на кровный грош купит, да и поест. Французинки-то они, небось, они себя знают, как держать, не то, что мы, глупые да простодушные. У них: свое дело делает и уж свое себе спрашивает, а то сейчас тебе, хоть ты князь, хоть граф, она покажет, как с нанятым человеком должно обращаться. Они не то, что мы; они наших-то бар обшколивают — спасибо им хоть за это — а мы-то? У нас куда пойдешь? Везде они, черти, одинаковы… Суда-то на них ищи, как журавля в небе. Завезет, да и морит голодом.


Матрена Ананьевна страдала от честолюбия и сознания бессилия и неуменья стать на такую ногу, на которую так просто умеет становиться парижская французская прислуга. Матрене Ананьевне платят 80 франков в месяц жалованья, и у нее было все, что ей на потребу; но она не могла придумать, отчего у нас прислуге не так, как в Париже. Как этому помочь? Как обшколить чертей? И она уехала в Россию. У нее есть женатый сын в Кронштадте, получает сорок пять рублей в месяц; она у него и поселилась. Недавно мы с ней встретились. Рассказывает, что живет нуждаясь и терпит много от несогласий с невесткой.


— Что ж, — говорю, — вы, Матрена Ананьевна, на место не поступите?


— Ну их! — говорит. — Надоело, батюшка, да и нетерпелива, правду сказать, очень стала. Не могу служить. Служила; будет с меня. Наслужилась вволю, а не выслужила ни угла, ни почета. У нас ведь не то, что за границею, где добрую слугу берегут и ценят, и пенсионы всякие для старых слуг, и все выдумано; а у нас что? Одно слово, живи в лесу как дулеба, да под пнем и не дохни.


Такая западница стала, что беда.


— Сама, — говорит, — батюшка, знаю, что мне теперь трудно будет жить, поглядевши, как у людей-то за границей живут. Ах, в Париже-то — я вот это дочери уж рассказываю, рассказываю — вот, говорю, в Париже, как, Дуняша, господа-то все как обшколены. Прелесть! Хотя ты и слуга и служишь за деньги, а уж…


И пойдет Матрена Ананьевна расписывать с таким упоением, что нельзя не видать, как она сгнила на этом западе.


Конечно, о ткацком вопросе в Лионе Матрена Ананьевна никогда ничего не слыхала и «L'ouvrière»[8] Жюля Симона не читывала, но что она видела, насколько ей западное житье показалось лучше восточного, настолько она в огромной прогрессии возненавидела восток и возлюбила запад, заштукатуренных пятен которого она не заметила, да и не могла заметить.


А то были у меня в Париже две знакомые русские горничные: одна — Саша, белокурая, прехорошенькая девушка лет восемнадцати; другая — Лена, брюнетка, также очень молодых лет. Саша была белошвейка; она родилась в курной избе в Кромском уезде Орловской губернии и училась в Москве, на Кузнецком мосту, у Бастид, и весною прошлого года приехала в Париж, с тою княгиней, которая вырывает из рук своего сына русские книги. Лена, дворовая девушка чистой крови, состоит при собственной барыне гардербной барышней. Саша хорошенькая, откровенная и развеселая девочка, что называется «размое-мое»; Лена — правильная античная красавица, молчаливая, задумчивая и с виду несколько суровая и очень скрытная. Они были между собой приятельницами и навещали меня всего чаще вдвоем. Париж им обеим не нравился; они обе здесь скучали и рвались всеми силами домой.